Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: К востоку от Эдема - Джон Стейнбек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Джон Стейнбек

К востоку от Эдема

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Долина Салинас-Валли находится в северной Калифорнии. Лежит она между двумя цепями гор, и река Салинас, прежде чем влить свои воды в залив Монтерей, долго вьется и петляет по этой длинной и узкой полосе земли.

Я помню, какие названия носили здесь в пору моего детства травы и прятавшиеся среди них цветы. Помню, где водились лягушки; когда просыпались летом птицы; как пахли деревья и времена года, помню здешних людей, их лица, походку и даже запах. Память хранит множество запахов.

Я помню, как легко и радостно устремлялись ввысь горы Габилан к востоку от долины: солнечные, ласковые, они словно звали скорее забраться на их теплые склоны, тебя тянуло туда, как на колени к маме. Горы Габилан манили, их бурая трава сулила заботу и нежность. А западные горы Санта-Лусия, отгораживающие долину от океана, стояли на фоне неба темной угрюмой грядой — эти горы были неприветливые, грозные. То, что лежало на запад, вселяло в меня страх, зато я горячо любил всё, что простиралось на восток. Объяснить такую странную предвзятость могу, пожалуй, лишь тем, что утро спускалось в долину с пиков Габилан, а ночь наползала с уступов Санта-Лусии. Я видел, где день рождается и где умирает — может быть, отсюда и разное отношение к двум горным хребтам.

С обеих сторон долины в реку стекали из каньонов ручьи. В дождливые годы они превращались зимой в быстрые полноводные потоки, и река до того раздувалась, что порой, не умещаясь в берегах, гневно вскипала и принималась бушевать — ярость её тогда бывала сокрушительной. Река обгрызала края усадеб и заливала поля; она опрокидывала дома, сараи, и они уплывали прочь, кренясь и подрагивая на волнах. Она ловила в свою западню коров, свиней, овец, топила их в мутной коричневой воде и уносила в океан. А потом, на исходе весны, река съеживалась, и проступали песчаные берега. Летом же река исчезала вовсе. Лишь кое-где под высокими откосами на месте глубоких водоворотов оставались лужи. Вновь вырастали трава и камыши, распрямлялись ивы, присыпанные мусором отступившего паводка. Настоящей рекой Салинас бывал всего несколько месяцев в году. Летнее солнце загоняло его под землю. Да, река у нас была не из лучших, но другой-то не было, и потому мы всё равно ею хвастались — вон как бесится в дождливые зимы, а уж как пересыхает в сухое лето! Ведь что у тебя есть, тем и хвастаешься. И, может быть, чем меньше у тебя чего-нибудь, тем больше желание похвастаться.

В той своей части, что ниже предгорий, долина совсем ровная и плоская, потому что прежде здесь было дно морского залива. Устье Салинаса возле Мосс-Лендинга много веков назад было входом в лагуну, далеко вдававшуюся в сушу. Мой отец как-то раз взялся бурить колодец почти в самом центре долины. Бур прошел сквозь чернозем, сквозь гравий, а потом начался белый морской песок, в котором было множество ракушек и попадались даже кусочки китового уса. Слой песка уходил в глубину на двадцать футов, за ним снова пошел чернозем, и вдруг бур уткнулся в красную древесину, в обломок неподвластной времени и гниению калифорнийской секвойи. Должно быть, прежде чем стать заливом, долина была лесом. И все эти превращения произошли прямо у нас под ногами. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу гул моря, а сквозь него — шум леса, того леса, что был здесь ещё раньше, чем залив.

Долину покрывал толстый плодородный слой почвы. Достаточно было одной богатой дождями зимы, и земля взрывалась травами и цветами. Весенние цветы в такие годы были неправдоподобно красивы. Всю долину и холмы предгорий устилали ковры из люпинов и маков. Когда-то одна женщина объяснила мне, что, если добавить в букет несколько белых цветов, соседние цветы покажутся ярче, их краски станут определеннее. У синего люпина каждый лепесток оторочен белым, и оттого поля люпинов — это такая синь, что невозможно себе представить. Среди этого синего моря брызгами рассыпались островки калифорнийских маков. Маки тоже обжигали глаз яростью: и не оранжевые, и не красные… такой цвет, наверно, был бы у сливок, снятых с чистого золота, будь оно жидкостью, наделенной свойствами молока. Отцветая, маки и люпины сменялись дикой горчицей, и её стебли высоко вытягивались вверх. Когда мой дед только обосновался в долине, горчица здесь вырастала такой высокой, что по плечи скрывала всадника на лошади. Предгорья пестрели лютиками, мать-и-мачехой, анютиными глазками. А ещё позже на холмах выступали красные и оранжевые пятна пушистой ястребинки. Все эти цветы не боялись солнца и росли на открытых местах.

А под виргинскими дубами, прячась от света, курчавился в тени приятно пахнувший венерин волос, над водой с мшистых берегов свешивались перья пышных папоротников и золотарник. Ещё в долине росли светлые колокольчики: кремовые, похожие на крохотные фонарики, хрупкие и стыдливые, они встречались очень редко, и в них было столько волшебства, что, найдя такое чудо, ребенок радовался и гордился целый день.

В июне, вызрев, травы темнели, и холмы становились коричневыми, вернее даже не коричневыми, а то ли золотыми, то ли шафрановыми, то ли красными — этот цвет не опишешь. И до следующего сезона дождей земля сохла, а бег ручьев замирал. На ровном ложе долины появлялись трещины. Салинас мелел и хоронился под песком. По долине, подхватывая с земли пыль и травинки, гулял ветер: чем дальше он продвигался на юг, тем дул крепче и злее. Вечером он стихал. Ветер этот был колючий и резкий, а пыль, которую он нёс, въедалась в кожу, от неё саднило глаза. Выходя в поля, люди надевали защитные очки и обвязывали лицо носовыми платками.

Верхний, пахотный слой земли был в долине глубокий и жирный, а холмы предгорий покрывала лишь тонкая корочка почвы, еле вмещавшая в себя короткие корни трав, и чем выше ты поднимался в горы, тем эта корочка становилась тоньше, тем чаще торчали из неё камни, а потом полоса растительности обрывалась и оставался только сухой кремнистый гравий, ослепительно сверкавший на солнце.

Я рассказал, какими бывали благодатные годы, когда дожди приносили воду в избытке. Но случались и годы засушливые, повергавшие жителей долины в ужас. У череды дождливых и засушливых годов был свой тридцатилетний цикл. Пять-шесть лет подряд дождей шло вдоволь, то были изобильные годы — осадков выпадало от девятнадцати до двадцати пяти дюймов, и земля шумела травой. Потом шесть-семь лет уровень осадков колебался от двенадцати до шестнадцати дюймов, и людям жилось тоже неплохо. А потом приходили сухие годы, когда осадков набиралось всего семь-восемь дюймов. Почва пересыхала, травы, вызревая, оставались чахлой порослью, долину обезображивали широкие уродливые проплешины. Кора на дубах походила на струпья, полынь вырастала серой. Земля трескалась, ручьи высыхали, скотина вяло тыкалась носом в сухие кусты. И вот тогда-то земледельцы и скотоводы преисполнялись ненависти к долине. Коровы тощали, а то и просто дохли с голоду. Самую обычную питьевую воду надо было возить на фермы издалека, в бочках. Некоторые семьи за гроши продавали свои участки и перебирались в другие края. В засуху люди неизменно забывали об изобильных годах, а когда дождей хватало, напрочь выкидывали из памяти годы засушливые. Так уж повелось.

2

Вот какая была она, эта вытянувшаяся меж гор долина Салинас-Валли. Что до её прошлого, то оно ничем не отличалось от истории всей Калифорнии. Сначала были индейцы — примитивный народец, ни тебе предприимчивости, ни изобретательности, ни культуры, — кормились разными там червяками, кузнечиками, улитками и были до того ленивы, что не занимались ни охотой, ни рыболовством. Что с эемли подбирали, то и ели, ничего не сеяли и не сажали. Муку толкли из горьких желудей. Даже войны у них были не войны, а какое-то занудство с плясками.

Потом сюда стали засылать свои экспедиции жесткие, сухие испанцы: трезвомыслящие и алчные, они алкали золота и милости Божьей. Охотились они как за сокровищами, так и за людскими душами. Они прибирали к рукам горы и долины, реки и целые края, чем весьма походили на наших современников, выбивающих себе право застраивать обширные территории. Эти волевые, черствые люди без устали сновали по калифорнийскому побережью. Некоторые из них оседали на землях, пожалованных им испанскими королями — короли понятия не имели, что представляют собой эти подарки, — и каждый такой надел был величиной с небольшое княжество. Эти первые землевладельцы жили в бедных феодальных поселениях, скот их привольно пасся и плодился. Время от времени хозяева забивали скот, брали для своих нужд кожу и жир, а мясо оставляли стервятникам и койотам.

Испанцам приходилось давать названия всему, что они здесь видели. Такова уж непременная обязанность каждого первопроходца — обязанность и привилегия. Ведь надо же как-нибудь назвать то, что потом нанесешь на свою нарисованную от руки карту. Испанцы были, конечно же, люди религиозные, и вместе с солдатами в поход шли суровые неутомимые священники — это они умели читать и писать, вели путевые дневники и рисовали карты. А потому неудивительно, что названия различным местам давались в первую очередь по святцам или в честь церковных праздников, приходившихся на дни привалов. Святых много, но их список не бесконечен, и среди наиболее ранних названий встречаются повторы. Так, в этих краях есть Сан-Мигель, Сант-Микаэль, Сан-Ардо, Сан-Бернардо, Сан-Бенито, Сан-Лоренсо, Сан-Карлос, Сан-Францискито. А в честь праздников: Нативидад (Рождество Христово), Насимьенто (Рождение Девы Марии), Соледад (Уединение). Названия местам давались и в зависимости от того, какие чувства владели членами экспедиции: Буана-Эсперанса — добрая надежда; Бувна-Виста — кому-то понравился открывшийся вид; Чуалар — потому что уж больно красивое оказалось место. Затем следуют названия описательные: Пасо-де-лос-Роблес — там росли дубы; Лос-Лаурелес — вокруг были кусты лавра; Туларситос — привал, вероятно, сделали возле болота, поросшего камышами; Салинас — защелоченная почва в том месте была белая, как соль.

Есть также названия, поясняющие, каких птиц и животных довелось встретить путешественникам: Габилан — потому что над горами парили орлы; Топо — то есть крот; Лос-Гатос — дикие кошки. Иногда очертания и характер местности сами подсказывали названия: Тассахара-чашка на блюдце; Лагуна-Сека — высохшее озеро; Корральде-Тиерра — земляной вал; Параисо — райский уголок. А потом сюда пришли американцы, ещё более алчные, потому что их было больше. Они присваивали земли и переделывали законы, чтобы прочнее закрепить за собой право владения. И по всей Калифорнии рассыпались фермы-хутора, сперва в долинах, а потом и на склонах гор: бревенчатые домишки, крытые дранкой из красной секвойи и обнесенные частоколом. Рядом с любым ручейком тотчас возводили дом, и поселившаяся там семья начинала плодиться и размножаться. Во дворах высаживали герань и розы. На месте прежних тропинок пролегли колеи телег, а среди зарослей горчицы раскинулись квадраты полей, засеянных пшеницей, кукурузой, ячменем. На проторенных дорогах через каждые десять миль стояла кузница или лавка — они-то и положили начало мелким городкам вроде Брадли, Кинг-Сити, Гринфилда.

Американцы в отличие от испанцев предпочитали брать названия из обыденной жизни. Названия, появившиеся после заселения долин, часто связаны с разного рода событиями или происшествиями, и для меня такие названия намного интереснее прочих, потому что за каждым из них стоит какая-то забытая история. Например, Болса-Нуэвановый кошелек; Морокохо — хромой мавр (кто он был, этот мавр, и как он здесь оказался?); каньон Уайлд Хорс — дикая лошадь; Мустанг-Грейд — пригорок мустанга; каньон Шерт-Тейл — кончик рубашки… Уважительные и непочтительные, описательные, иногда поэтические, иногда насмешливые, названия эти несут в себе частицу души придумавших их людей. Именем Сан-Лоренсо можно назвать что угодно, а вот Кончик рубашки или Хромой мавр — это совсем другое дело.

По вечерам над поселками свистел ветер, и, чтобы с пашен не сдувало почву, фермеры начали сажать длинные ветрозащитные полосы эвкалиптов. Вот, пожалуй, и всё о том, какой была Долина, когда мой дед перевез сюда свою жену и обосновался в предгорьях к востоку от Кинг-Сити.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Рассказывая о семье Гамильтонов, я вынужден во многом полагаться на слухи и толки, на старые фотографии, на слышанное с чужих слов и на расплывчатые воспоминания, которые трудно отделить от домыслов. Гамильтоны ничем не прославились, и документированные сведения об их истории можно почерпнуть разве что из обычного набора свидетельств о рождении, браке, землевладении и смерти.

Молодой Самюэл Гамильтон родился на севере Ирландии, там же родилась и его жена. Происходил он от мелких фермеров, не богатых, но и не бедных, веками живших на одном и том же клочке земли, в одном и том же каменном доме. Все Гамильтоны были на удивление образованны и начитанны; среди их родни попадались люди как весьма знатные, так и совсем простые, что, впрочем, не редкость в том зеленом краю: там один из твоих двоюродных братьев может быть баронетом, а другой — нищим. Ну и, конечно, как все ирландцы, Гамильтоны вели свой род от древних ирландских королей.

Почему Самюэл Гамильтон покинул каменный дом и зеленые поля своих предков, мне неизвестно. Политикой он не занимался, так что вряд ли оставил родину из-за причастности к мятежам; к тому же он был человек безупречной честности, а следовательно, версия бегства от полиции тоже исключается. У нас дома иногда шепотом намекали — это была лишь робкая, интуитивная догадка и утверждать такое открыто мы не решались, — что на чужбину его погнала любовь, но любовь совсем не к той женщине, на которой он женился. Возможно, эта любовь расцвела слишком пышным цветом, а может быть, он сбежал от мук неразделенной любви — не знаю. Нам больше нравился первый вариант. Самюэл был красивый, обаятельный, веселый. Трудно допустить, что в ирландской деревушке нашлась бы гордячка, способная его отвергнуть.

В Салинас-Валли он переселился в самом расцвете лет, полный сил, энергии и фантазии. Глаза у него были голубые-голубые, а когда он уставал, один глаз чуть косил вверх. Самюэл был рослый, большой, но в нём ощущалась некая хрупкость. Кто возится с землей, обязательно перепачкается, а на Самюэле, казалось, никогда ни пылинки. У него были золотые руки. И кузнец отличный, и плотник, и столяр, он из кусочков дерева и металла мог смастерить что угодно. И ещё он вечно придумывал, как по-новому, быстрее и лучше делать что-то давно известное, а вот талантом зашибать деньгу Бог, увы, его не наградил. Другие, у кого имелся такой талант, воровали идеи Самюэла, продавали их и богатели, Самюэл же всю жизнь едва сводил концы с концами.

Не знаю, что направило его стопы в нашу Долину. Выходец из зеленого края, он мог бы присмотреть место и поприличнее. Как бы там ни было, за тридцать лет до начала двадцатого века он приехал в Салинас-Валли и привез с собой из Ирландии жену, крошечную женщину с жестким твердым характером, напрочь, как курица, лишенную чувства юмора. Она была непреклонна в своих суровых пресвитерианских воззрениях, и если бы все разделяли её строгие понятия о морали, от большинства радостей жизни не осталось бы мокрого места.

Я не знаю, ни где Самюэл с ней познакомился, ни как за ней ухаживал, ни какой была их свадьба. Мне думается, в глубинах его сердца навечно сохранился образ другой девушки, ибо Самюэл был натура страстная, а жена его, не в пример иным, воли чувствам не давала. Но, несмотря на это, нет и тени сомнения, что за годы, прожитые Самюэлом в Салинас-Валли, то бишь с юности и до самой смерти, он ни раэу не наведался ни к одной другой женщине.

Когда Самюэл и Лиза приехали в Долину, там уже были разобраны все равнинные земли, все богатые плодородной почвой низины, ложбинки в предгорьях, все поросшие лесом балки, но дальние окраины оставались ещё не заселенными, и вот там-то, в голых холмах к востоку от будущего Кинг-Сити, обосновался Самюэл Гамильтон.

По заведенному обычаю он взял четвертину1 на себя, четвертину на Лизу и, поскольку она тогда была беременна, ещё четвертину на ребенка. Со временем у Гамильтонов родилось девять детей — четыре мальчика и пять девочек, — и при рождении очередного сына или дочери к ранчо добавляли ещё по четвертине, так что в конце концов набралось одиннадцать четвертин, то есть тысяча семьсот шестьдесят акров.

Будь эта земля получше, Гамильтоны стали бы богачами. Но земля была твердая и сухая. Ни ручьев, ни родников, а слой почвы до того тонкий, что камни выпирали сквозь него, как ребра сквозь кожу. Даже полынь, чтобы здесь выжить, боролась из последних сил, а дубы из-за нехватки влаги вырастали недомерками. Даже в годы, когда дождей выпадало достаточно, травы здесь было так мало, что скотина в поисках корма носилась по участку наперегонки и оставалась тощей. С высоты своих голых холмов Гамильтоны любовались зеленью по берегам Салинаса и изобильными землями, лежавшими к западу, в низине.

Дом Самюэл построил своими руками, а ещё построил амбар и кузницу. Очень скоро он понял, что, будь у него здесь хоть десять тысяч акров, безводные, каменистые холмы не прокормят его семью. Его золотые руки смастерили буровой станок, и Самюэл начал бурить колодцы на участках более удачливых поселенцев. Он построил молотилку собственного изобретения и во время сбора урожая разъезжал с ней по нижним фермам, обмолачивая чужое зерно, потому что его земля зерна не родила. А в кузнице он точил лемехи плугов, чинил бороны, сломанные оси телег и подковывал лошадей. Со всей округи к нему возили чинить и подправлять разный инструмент. К тому же людям нравилось слушать рассуждения Самюэла о судьбах мира, о поэзии, философии и обо всем прочем, что существовало где-то за пределами Долины. У него был сочный низкий голос, приятно звучавший и в песне, и в беседе, и хотя Самюэл говорил без типичного ирландского акцента, его речи были свойственны напевность, особая мелодичность и мерный ритм, ласкавшие слух молчаливых фермеров с нижних земель. Вместе с инструментом частенько привозилась бутылка, и, отойдя подальше от окна кухни и осуждающих очей миссис Гамильтон, мужчины прикладывались к горлышку и зажевывали запах виски зелеными стебельками дикого аниса. Редко случался такой, верно совсем незадавшийся день, когда в кузнице собралось бы меньше трех-четырех человек: обступив горн, они слушали, как Самюэл стучит молотком и рассказывает свои байки. Вот уж кто шутить мастер, говорили про него фермеры; они старательно запоминали услышанное, а потом недоумевали, почему по дороге домой вся соль из этих историй куда-то пропадает — когда они пересказывали их у себя на кухне, получалось совсем не то.

Буровой станок, молотилка и кузница, казалось бы, должны были принести целое состояние, но у Самюэла не было жилки настоящего дельца. Его заказчики, вечно стесненные в средствах, сначала обещали расплатиться после сбора урожая, потом — после Рождества, потом просили подождать ещё, и в конце концов забывали вернуть долг. Напоминать же у Самюэла язык не поворачивался. И потому Гамильтоны жили в бедности.

Дети у них рождались один за другим: что ни год, то сын или дочь. Врачей в округе не хватало, работы у них было по горло, и принимать роды на далеких фермах они выбирались лишь в тех редких случаях, когда радость превращалась в кошмар и роды затягивались на несколько суток. Самюэл Гамильтон сам принимал роды у своей жены все девять раз: аккуратно перевязывал пуповину, шлепал младенца по попке и наводил в комнате роженицы порядок. При рождении его первенца возникло осложнение, и ребенок начал синеть на глазах. Самюэл прижал губы ко рту малыша и вдувал ему в легкие воздух до тех пор, пока тот не задышал самостоятельно. У Самюэла были такие толковые и добрые руки, что соседи с ферм за двадцать миль от его собственной не раз звали его помочь при родах. И он одинаково умело облегчал появление на свет и детям, и телятам, и жеребятам.

На полке у него, с краю, чтобы далеко не тянуться, стояла толстая черная книга, на обложке которой было вытиснено золотом «Доктор Ганн. Семейный справочник по медицине». Одни страницы были загнуты и от частого пользования обтрепались, другие же, судя по их виду, не открывались ни разу. Пролистать эту книгу — всё равно что познакомиться с историей болезни, заведенной на семью Гамильтонов. Вот разделы, куда заглядывали наиболее часто: переломы, порезы, ушибы, свинка, корь, ломота в пояснице, скарлатина, дифтерит, ревматизм, женские болезни, грыжа, ну и конечно, всё, что связано с беременностью и родами. Может быть, Гамильтонам просто везло, а может быть, они были людьми высокой нравственности, но страницы, посвященные сифилису и гонорее, остались неразрезанными.

Никто не умел так, как Самюэл, успокоить бьющуюся в истерике женщину или до слез напуганного ребенка. Потому что речь его была ласкова, а душа нежна. От него веяло чистотой — в чистоте он держал и свое тело, и мысли. Заходя в кузницу потолковать с ним и послушать его рассказы, мужчины на время переставали материться, но не потому что кто-то мог их одернуть, а совершенно невольно, словно чувствовали, что здесь дурным словам не место.

Самюэл навсегда сохранил в себе что-то неамериканское. Жители долины чувствовали в нём иностранца — возможно, из-за необычной мелодики его говора, — но именно это обстоятельство побуждало мужчин да и женщин тоже делиться с ним тем сокровенным, о чем они не рассказали бы даже своим родственникам и близким друзьям. Было в нём нечто нездешнее, отличавшее его от всех остальных, и потому люди доверялись Самюэлу без опаски.

А вот Лиза Гамильтон была ирландкой совсем другого разлива. Голова у неё была круглая и маленькая, но для содержавшихся там убеждений не требовалось много места. Носик у Лизы был приплюснут, как пуговка, зато челюсть, не внемля призывам ангелов к смирению, воинственно выпирала вперед упрямым, чуть вдавленным подбородком.

Лиза хорошо готовила простую пищу, и в её доме (а дом действительно был в её полновластном ведении) всё было всегда вычищено, отдраено и вымыто. Частые беременности не слишком умеряли её усердие по хозяйству — лишь когда до родов оставалось не более двух недель, она давала себе передышку. Строение её бедер и таза, вероятно, наилучшим образом отвечало женскому предназначению, потому что детей она рожала одного за другим, и все они рождались крупными.

У Лизы были весьма четкие понятия о греховности. Проводить время в праздности — грех, и играть в карты — грех (по её понятиям, игра в карты тоже была занятием праздным). Настороженно относилась она и к любому веселью, будь то танцы, песни или просто смех. Чутье подсказывало ей, что, веселясь, люди приоткрывают душу проискам дьявола. А это уж совсем никуда не годилось, тем более что её собственный муж очень любил посмеяться — душа Самюэла, полагаю, была открыта проискам дьявола нараспашку. И Лиза, как могла, оберегала мужа.

Волосы она гладко зачесывала назад и стягивала на затылке в строгий узел. Поскольку я совершенно не помню, как она одевалась, думаю, что её одежда в точности соответствовала её сути. Юмором она была обделена начисто, хотя иногда, крайне редко, могла вдруг полоснуть кого нибудь острой, как бритва, насмешкой. Внуки боялись её, потому что за ней не водилось никаких слабостей. Мужественно и безропотно несла она сквозь жизнь бремя страданий, убежденная, что только так велит Господь жить нам всем. Награда за муки придет позже, верила она.

2

Когда переселенцы, особенно из числа мелких европейских фермеров, воевавших друг с другом за каждый овраг и пригорок, впервые попадали на американский Запад и видели, сколько земли готовы здесь отвалить любому, стоит только расписаться на бумажке и заложить фундамент хибары, от жадности на них словно нападала лихорадка. Они стремились захапать как можно больше — желательно, конечно, хорошей земли, но вообще-то сойдет любая. Возможно, их подзуживала атавистическая память о феодальной Европе, где достигнуть величия и сохранить его были способны лишь семьи, владевшие собственностью. Первые колонисты расхватывали земли, которые были им не нужны и которым они не находили потом применения: они хватали ни на что не годные участки только ради того, чтобы владеть ими. И все нормальные взаимосвязи нарушились. Если в Европе для безбедной жизни тебе, вероятно, хватило бы и десяти акров земли, то в Калифорнии даже на двух тысячах акров ты мог остаться нищим, как церковная мышь.

Довольно скоро вся голая бугристая земля близ Кинг-Сити и Сан-Ардо тоже была разобрана, и семьи бедняков, расселившись по холмам, сражались с тощей кремнистой почвой, чтобы наскрести на хлеб насущный. Эти люди, как койоты, обретались по пустынным обочинам изобильного оазиса и, как койоты, с отчаяния придумывали хитроумные уловки. Они прибыли сюда без денег, без необходимого снаряжения, не располагали ни орудиями труда, ни кредитом, и — что хуже всего — не располагали ни малейшими сведениями об этом новом крае, о том, как использовать его себе во благо. Я не знаю, что толкнуло их на этот шаг — божественная глупость или великая вера? Зато точно знаю другое: в наши дни подобный дух авантюризма почти исчез. Несмотря ни на что, эти люди выживали, их семьи росли. Ибо судьба дала им орудие, или, если угодно, оружие, которое в наши дни тоже исчезло из обихода, хотя, может быть, о нём лишь на время забыли и оно пылится где-то, дожидаясь своего часа. Существует спорное утверждение, что, поскольку эти люди искренне считали Бога честным и справедливым, они вкладывали в акции его фирмы свой основной капитал — веру, после чего могли уже не тревожиться о результатах своих прочих, куда менее важных вложений. Но мне кажется, дело было в другом: эти люди верили в свои силы и уважали себя, они не сомневались, что представляют собой ценность и способны стать моральным ядром нового будущего — именно поэтому они могли отдать Богу в залог свою отвагу и достоинство, а потом получить их обратно. В наши дни такое тоже исчезло — возможно, потому что люди разучились верить в собственные силы, и когда вдруг надо рискнуть, предпочитают найти сильного, уверенного в себе человека и увязаться за ним по пятам, хотя, может быть, он идет совсем не в ту сторону.

Многие приезжали в Долину без гроша в кармане, но попадались и люди денежные, из тех, кто перебирался сюда строить новую жизнь, предварительно распродав свое имущество в других краях. Землю они обычно покупали, но обязательно хорошую, дома строили из теса, на полу у них лежали ковры, в деревянных переплетах окон красовались ромбики цветного стекла. И людей этой породы здесь было немало, они осваивали лучшие земли долины, расчищали желтые горчичные заросли и сеяли пшеницу. Одним из таких был Адам Траск.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Адам Траск родился на ферме в окрестностях маленького городка, расположенного поблизости от другого, тоже не слишком большого города в штате Коннектикут. Адам был в семье единственным ребенком и родился в 1862 году, спустя полгода после того, как его отец записался в Коннектикутский пехотный полк. В отсутствие мужа миссис Траск одна вела на ферме всё хозяйство, вынашивала Адама и, несмотря на занятость, выкраивала время для приобщения к началам теософии. Она была уверена, что свирепые дикари-мятежники непременно убьют её супруга, и потому готовилась к встрече с ним на том свете — «за пределами», как она говорила. Но супруг вернулся через полтора месяца после рождения Адама. Правая нога у него была отрезана по колено. Он приковылял на кривой деревяшке, которую собственноручно вырезал из бука. Деревяшка уже успела растрескаться. Войдя в гостиную, он вынул из кармана и положил на стол свинцовую пулю, которую ему дали в госпитале, чтобы он кусал её зубами, пока хирурги отпиливали ошметки его ноги.

Сайрус, отец Адама, был, что называется, лихой мужик — бесшабашность отличала его с юности, — он гонял на своей двуколке как черт и держал себя так, что деревянная нога, казалось, лишь придавала ему особый шик и молодцеватость. Своей солдатской службой, правда, очень недолгой, он остался доволен. От природы загульному, ему пришлась по душе краткосрочная подготовка новобранцев, куда наряду со строевыми занятиями входили пьянки, игра в кости и визиты в бордель. Потом с частями пополнения он двинулся на юг — этот поход ему тоже понравился: солдаты любовались новыми краями, воровали кур и гонялись по сеновалам за дочерьми мятежников. Он не успел устать от серой тягомотины отступлений, наступлений и боев. Противника он впервые увидел весенним утром в 8.00, а уже в 8.30 был ранен тяжелым снарядом, непоправимо разворотившим ему правую ногу. Но Сайрусу и тут повезло, потому что мятежники отступили, и полевые врачи прибыли на место сражения немедленно. Да, конечно, Сайрус пережил пять минут кошмара, когда ему обстригали клочья мяса, отпиливали кость и прижигали открытую рану. Подтверждение тому — следы зубов на свинцовой пуле. И пока рана заживала в свойственных тогдашним госпиталям крайне антисанитарных условиях, он тоже изрядно настрадался. Но Сайрус был живуч и самонадеян. Он всё ещё скакал на костылях и только начал вырезать себе ногу из бука, когда подцепил солидную порцию необыкновенно лютых гонококков от юной негритянки, которая свистнула ему из-за штабеля досок и взяла потом десять центов. Завершив изготовление ноги и по болезненным симптомам поставив себе верный диагноз, Сайрус несколько дней вприпрыжку отыскивал свою возлюбленную. Он знает, что он с ней сделает, говорил он соседям по палате. Он отрежет ей перочинным ножом уши и нос, а потом заберет свои деньги обратно. Обстругивая деревянную ногу, он показывал приятелям, как он искромсает эту подлюгу. «Когда я с ней разделаюсь, мордашка у неё будет — обхохочешься, — говорил он. — Такое из неё сотворю, что к ней даже пьяный индеец не полезет». Но владычица его сердца, видимо, чутьем догадывалась об этих намерениях, потому что Сайрус так её и не нашел. К тому времени, когда Сайруса выписали из госпиталя и освободили от военной службы, его гонорея уже слегка подыстощилась. И когда он вернулся домой в Коннектикут, оставшихся гонококков ему хватило лишь на то, чтобы заразить свою жену.

Миссис Траск была женщина бледная и замкнутая. Самым жарким лучам солнца не дано было окрасить её щеки румянцем, и, как бы весело ни смеялись вокруг, уголки её рта никогда не ползли вверх. Религию она использовала в лечебных целях, врачуя с её помощью недуги мира и собственную душу; когда же характер её страданий менялся, она вносила поправки и в религию. Теософская концепция, которую она разработала для воссоединения с покойным супругом, оказалась ненужной, и миссис Траск стала деловито подыскивать себе новое несчастье. Её усердие было незамедлительно отмечено наградой в виде инфекции, которую Сайрус принес домой с поля брани. Обнаружив нарушения в своем организме, миссис Траск сейчас же сконструировала новую теологическую модель. Бога-воссоединителя она заменила богом-мстителем — по мнению миссис Траск, это божество наиболее удачно отвечало её потребностям, — и, как вскоре выяснилось, он стал её последним творением. Ей не стоило труда усмотреть прямую связь между своим недомоганием и теми определенного свойства снами, что изредка посещали её, пока Сайрус был на войне. Но болезнь была явно недостаточной карой за развратные ночные грезы. А её новый бог знал толк в наказаниях. И он требовал от неё жертвы. Она долго прикидывала, чем бы ей пожертвовать, чтобы в полной мере испытать сладкую муку унижения, и почти обрадовалась, найдя ответ — в жертву она принесет себя. Сочинение последнего письма, включая окончательную редакцию и исправление орфографических ошибок, заняло у неё две недели. В этом письме она созналась в злодеяниях, которые никак не могла совершить, и повинилась в грехах, намного превосходивших её возможности. Затем, одетая в сшитый тайком саван, вышла лунной ночью из дома и утопилась в пруду, таком мелком, что ей пришлось стать на четвереньки и долго держать голову под водой. Эта процедура потребовала величайшей силы воли. Наконец, её сознание начало медленно растворяться в обволакивающей теплоте, и в этот миг миссис Траск с досадой подумала, что наутро, когда её вытащат из пруда, весь перед белого батистового савана будет вымазан в грязи. Так и случилось.

Свою утрату Сайрус Траск оплакивал в обществе бочонка виски и трех друзей-однополчан, которые заглянули к нему по дороге домой в штат Мэн. Крошка Адам в начале скорбного ритуала громко кричал, потому что поминавшие не умели обращаться с детьми и забыли его покормить. Но Сайрус вскоре нашел выход. Макнув в бочонок тряпицу, он дал малышу пососать её, и после троекратного освежения соски юный Адам заснул. По ходу оплакивания он несколько раз просыпался, но, едва подавал голос, ему тут же совали смоченную в виски тряпочку, и дитя снова погружалось в сон. Младенец пропьянствовал два с половиной дня. Даже если этот запой как-то отразился на умственном развитии ребенка, он тем не менее благотворно повлиял на его обмен веществ: с той поры Адам всегда отличался железным здоровьем. По истечении трех дней, когда его отец наконец вышел из дома и купил козу, Адам с жадностью набросился на молоко: он досыта напился, потом его вырвало, потом он снова принялся пить, и его снова затошнило. Отец нисколько не встревожился, потому что с ним в это время происходило то же самое.

Через месяц Сайрус Траск остановил свой выбор на семнадцатилетней девушке с соседней фермы. Ухаживание было коротким и деловым. Намерения Сайруса не вызывали сомнений. Они были благородны и разумны. Отец девушки поощрял этот роман. У него было ещё две дочери помоложе, а Алисе уже стукнуло семнадцать. Предложение выйти замуж она получила впервые.

Сайрусу было нужно, чтобы кто-то нянчил Адама. Ему было нужно, чтобы кто-то поддерживал в доме порядок и стряпал, а прислуга стоила денег. Он был здоровый, сильный мужчина, и ему было нужно рядом женское тело, а оно тоже стоило денег — если, конечно, ты на этом теле не женат. Вздыханья, свиданья, помолвка, венчанье — со всем этим Сайрус управился за две недели, и наутро после свадьбы Алиса была уже беременна. Соседи не сочли женитьбу вдовца поспешной. В те времена мужчины обычно успевали за свою жизнь угробить три, а то и четыре жены, и ничего необычного никто в этом не усматривал.

Алиса Траск обладала рядом замечательных качеств. Полы она отскребала добела, углы выметав дочиста. Красотой не блистала, так что караулить её не требовалось. Глаза у неё были бесцветные, лицо желтое, зубы кривые, зато здоровья ей было не занимать, и во время беременности она ни на что не жаловалась. Любила ли она детей, неизвестно и поныне. Никто её об этом не спрашивал, а сама она открывала рот, только когда к ней обращались с вопросом. С точки зрения Сайруса, это качество было, вероятно, её величайшей добродетелью. Собственных суждений и мнений она не высказывала, а когда в её присутствии говорил мужчина, придавала лицу внимательное выражение — мол, я слушаю, — но от домашних дел не отрывалась.

Юность, неопытность и бессловесность Алисы — всё это, как выяснилось, сыграло Сайрусу на руку. Продолжая трудиться на своей ферме столько же, сколько трудились на таких же фермах его соседи, он открыл для себя новое поприще — поприще ветерана. И тот избыток энергии, который прежде находил выход в загулах, ныне привел в движение мыслительный аппарат Сайруса. Сведения о характере и продолжительности его службы под стягом сохранились разве что в Военном министерстве. Деревянная нога наглядно подтверждала боевое прошлое Сайруса и в то же время служила гарантией, что воевать его больше не пошлют. О своем участии в войне он рассказывал Алисе сперва довольно робко, но по мере того, как росло его мастерство рассказчика, росло и величие описываемых им баталий. И если в самом начале он твердо сознавал, что врет, то уже очень скоро с не меньшей твердостью верил, что все его выдумки — правда. До армии он не слишком интересовался военным делом; теперь же он покупал все посвященные войне книги, изучал все сводки, подписался на нью-йоркские газеты и сидел над картами. Прежде он довольно смутно разбирался в географии, а его познания в тактике и стратегии вообще равнялись нулю; теперь он стал авторитетом в военной науке. Он мог не только перечислить все битвы, марши, походы, но и назвать действовавшие в них соединения и части, вплоть до полков, о которых знал всё, включая историю и место их формирования, а также имена командиров. И повествуя о боях, он проникался убеждением, что участвовал в них лично.

Процесс этот развивался постепенно, тем временем Адам и его младший сводный брат Карл успели подрасти. Мальчики хранили почтительное молчание, когда отец раскладывал по полочкам мысли каждого генерала, поясняя, как эти генералы составляли планы сражений, в чем были их ошибки и как следовало бы поступить правильно. Он рассказывал, что, углядев тактический просчет — а подобные оплошности он всегда замечал вовремя, — он каждый раз пытался растолковать Гранту и Макклеллану их заблуждения и умолял согласиться с его анализом боевой обстановки. Они же неизменно отклоняли его советы, и лишь потом исход событий подтверждал его правоту.

Но кое в чем Сайрус Траск всё же ограничивал свою фантазию и, думается, поступал мудро. Ни в одном из рассказов он ни разу не повысил себя даже в капралы. От начала до конца своей военной карьеры рядовой Траск оставался рядовым. Если бы мы свели его рассказы воедино, то неизбежно пришли бы к выводу, что за всю историю войн на свете не было другого такого мобильного и вездесущего солдата. Исходя из его рассказов, он должен был находиться минимум в четырех местах одновременно. Но, вероятно, повинуясь инстинкту, он никогда не описывал разные битвы в одном и том же рассказе. У Алисы и у сыновей Сайруса сложилось о нём ясное и полное представление: простой солдат, рядовой, гордящийся своим званием; человек, который не только оказывался в гуще боя во всех наиболее ярких и значительных сражениях, но и запросто наведывался на совещания штабов, где порой соглашался, а порой расходился во мнениях с генералами.

Смерть Линкольна была для Сайруса будто удар под дых. Он часто вспоминал, какое горе охватило его, когда он впервые услышал скорбную весть. Стоило ему или кому-то другому упомянуть об этом событии, как у Сайруса наворачивались на глаза слезы. И у всех возникала непоколебимая уверенность, что он был одним из самых близких, горячо любимых и доверенных друзей Линкольна, хотя ничего подобного Сайрус не заявлял никогда. Если мистера Линкольна интересовало настроение в войсках — настроение истинных воинов, а не всех этих самодовольных болванов в золотых галунах, — он обращался только к рядовому Траску. Сайрус умудрился вселить это убеждение в окружающих, не подкрепив его ни единым словом, то был триумф хитроумного искусства недомолвок. Никто не посмел бы назвать его лжецом. По той простой причине, что ложь вошла в его плоть и кровь, и от этого даже правда, слетая с его уст, отдавала враньем.

Ещё в сравнительно молодом возрасте он начал писать письма, а потом и статьи, комментируя недавнюю войну, и выводы его были разумны и убедительны. Сайрус действительно развил у себя мышление блестящего стратега. Критика, которой он подвергал как былые промахи полководцев, так и поныне сохранявшуюся в армии неразбериху, разила наповал. Его статьи появлялись в различных журналах и привлекали внимание. Его письма в Военное министерство, одновременно публиковавшиеся в газетах, стали активно влиять на решение армейских проблем. Возможно, не превратись Союз воинов республики2 в ощутимую и целенаправленную политическую силу, выступления Сайруса не вызывали бы в Вашингтоне такого громкого эха, но он выступал от имени блока, насчитывавшего почти миллион человек, и с этим обстоятельством приходилось считаться. Так голос Сайруса Траска приобрел вес в военных делах. Дошло до того, что с Сайрусом советовались о структуре армии, об отношениях внутри офицерства, по кадровым проблемам и вопросам вооружения. Любой, кто его слышал, сразу понимал, что он большой специалист. У него были необыкновенные способности к военной науке. Более того, он был одним из тех, благодаря кому СВР стал сплоченной мощной организацией, игравшей заметную роль в жизни страны. Сайрус несколько лет занимал в этой организации различные неоплачиваемые должности, но потом выбрал платный пост секретаря и оставался на нём до самой смерти. Он колесил по Америке из конца в конец, участвуя в съездах, сборах и слетах. Такова была его общественная жизнь.

Личная жизнь Сайруса также несла на себе глубокий отпечаток его новой профессии. Он был натура цельная. И в доме, и на ферме он ввел армейские порядки. Обстановка на хозяйственном фронте докладывалась ему, как он того требовал, в форме рапортов. Возможно, Алису это даже больше устраивало. Она не умела вести долгие разговоры. Коротко отрапортовать было для неё гораздо проще. Дни её были заполнены заботами о подрастающих детях, уборкой дома, стиркой. К тому же, теперь она была вынуждена беречь себя, хотя ни в одном рапорте об этом не упоминала. Случалось, ни с того ни с сего на неё накатывала слабость, и тогда Алиса садилась куда-нибудь в уголок и ждала, пока вернутся силы. По ночам простыни у неё промокали от пота. Всё это называлось чахоткой, и Алиса прекрасно знала, чем она больна; сухой, выматывающий кашель был лишь дополнительным подтверждением. Не знала она другого — сколько ещё проживет. Некоторые угасали долго, годами. Никакого общего правила тут не было. Возможно, она просто боялась сказать мужу о своем недуге. Все болезни Сайрус лечил собственными методами, похожими скорее на экзекуцию. Если кто-то в семье жаловался, что у него болит живот, ему прочищали желудок, причем такой мощной дозой слабительного, что было даже странно, как человек после этого не умирал. Если бы Алиса проговорилась, что больна, Сайрус вполне мог изобрести лечение, которое свело бы её в могилу ещё раньше, чем чахотка. А кроме того, с тех пор, как Сайрус приступил к военизации быта, его жена успешно овладела навыками, без которых солдату не уцелеть. Она старалась не попадаться на глаза, ни с кем не заговаривала первая, делала не больше того, что входило в её обязанности, и не стремилась к повышению. Она превратилась в безликого рядового, в седьмые штаны в десятом ряду. Ей так было легче. Всё дальше отодвигая себя на задний план, Алиса добилась того, что Сайрус вскоре вообще перестал её замечать.

А вот сыновьям пришлось хлебнуть от него сполна. Сайрус считал, что хотя армия по-прежнему весьма не совершенна, ремесло военного — единственная достойная профессия для мужчины. Ему было горько сознавать, что из-за деревянной ноги он не может навсегда остаться солдатом, зато для своих сыновей он видел только один путь в жизни — армию. Настоящий военный, считал он, получится лишь из того, кто побывает в шкуре рядового, то есть пройдет ту же школу, что прошел он сам. Тогда человек узнает, почем фунт лиха, на собственном опыте, а не по учебникам и схемам. Его сыновья ещё только начинали ходить, а он уже принялся учить их строевой подготовке с оружием. Ко времени поступления в начальную школу маршировать сомкнутым строем стало для них такой же естественной привычкой, как дышать, и муштра успела осточертеть хуже горькой редьки. На занятиях отец не давал им спуску и отбивал ритм деревянной ногой. Он отправлял их в многомильные походы и, чтобы плечи у них окрепли, заставлял тащить рюкзаки, набитые камнями. Постоянно работая над повышением меткости их стрельбы, он проводил с ними стрелковые учения в рощице за домом.

2

Когда ребенок впервые узнает цену взрослым — когда серьезный малыш впервые догадывается, что взрослые не наделены божественной проницательностью, что далеко не всегда суждения их мудры, мысли верны, а приговоры справедливы, — всё в нём переворачивается от ужаса и отчаяния. Боги низвергаются с пьедесталов, и не остается уверенности ни в чем. Сверзиться с пьедестала — это вам не то же самое, что поскользнуться, и уж если боги падают, то летят вниз с грохотом, с треском и глубоко увязают в зеленой болотной жиже. Снова вытаскивать их оттуда и водружать на пьедестал — работа неблагодарная; к ним никогда не возвращается былая лучезарность. И мир, в котором живет ребенок, никогда уже не обретает вновь былую целостность. Взрослеть в таком мире мучительно.

Адам раскусил своего отца. И не потому, что отец его как-то изменился — просто в самом Адаме вдруг прорезалось нечто новое. Как любое нормальное живое существо, он ненавидел подчиняться, но дисциплина — штука справедливая, правильная, и от неё так же никуда не денешься, как от кори: её не отвергнуть и не проклясть — ты можешь её только ненавидеть. А потом вдруг Адам понял — случилось это в одно мгновение, точно в мозгу у него что-то щелкнуло, — что даже если другие думают иначе, методы Сайруса в действительности имеют значение лишь для самого Сайруса. Бесконечная муштра и военные занятия с сыновьями служили единственной цели — сделать Сайруса большим человеком, и сыновья были здесь ни при чем. Но всё тот же щелчок в мозгу подсказал Адаму, что отец его отнюдь не большой человек, что на самом деле он просто очень волевой, очень целеустремленный, но всё равно очень маленький человек, для важности напяливший на себя высокий гусарский кивер. Кто знает, что подталкивает детское сознание к низвержению богов — случайно перехваченный взгляд, всплывшая ложь, минутное замешательство?

Маленький Адам был послушным ребенком. Его душа чуралась жестокости, шумных ссор и молчаливой гнетущей злобы, способной разнести дом в щепки. Оберегая желанный его сердцу покой, он старался хотя бы сам не совершать жестоких поступков и не затевать ссор, а значит, поневоле должен был скрывать свои чувства, ибо в каждом человеке есть доля жестокости. Всё, что происходило в его сознании, было, как крепость, обнесено стенами: глава Адама, прорубленные в стенах окошки, смотрели на мир безмятежно, а в глубине крепости шла тем временем своя жизнь, полнокровная и насыщенная. Эти стены не защищали его от нападений извне, зато дарили ощущение непричастности.

Его сводный брат Карл — он был младше Адама всего на год с небольшим — пошел в отца и рос самоуверенным и напористым. Карл был словно создан для спорта: от природы проворный, с отличной координацией, он обладал бойцовской волей к победе, качеством, без которого в нашем мире не преуспеть.

Карл неизменно побеждал Адама в любых состязаниях, требовавших силы или ловкости или быстроты реакции, но эти победы доставались ему так легко, что он быстро утратил к ним интерес и начал искать себе соперников среди других детей. Оттого, наверно, и получилось, что вместо соперничества сыновей Сайруса связывало нечто более теплое, напоминавшее скорее отношения брата и сестры, чем дружбу двух братьев. Карл вступал в драку с любым мальчишкой, посмевшим обидеть или задеть Адама, и, как правило, выходил победителем. Не гнушаясь враньем, он защищал Адама от крутого нрава отца и порой даже брал вину на себя. Карл питал к брату нежность сродни той, что вызывает в нас всё беззащитное и беспомощное, например, слепые щенята или новорожденные дети.

Огородив свои мысли стенами, Адам — сквозь глубокие окошки глаз — смотрел на людей, населявших его мир: вот отец; вначале отец был одноногим богом, грозной силой, законно возведенной на пьедестал, чтобы маленькие мальчики чувствовали себя ещё меньше, а глупые мальчики понимали, как они глупы; но потом, после того как бог рухнул, Адам стал видеть в отце надзирателя, приставленного к нему с рождения, полицейского, которого можно обмануть или перехитрить, но спорить с которым запрещено. Сквозь глубокие окошки глаз Адам смотрел на своего сводного брата Карла и видел в нём удивительное существо особой породы, наделенное сильными мышцами, крепкими костями, быстротой движений и недремлющим инстинктом, существо совершенно из другого измерения, созданное для того, чтобы им восхищались, как восхищаются ленивой коварной грацией лоснящегося черного леопарда, но ни в коем случае не сравнивали с собой. Адаму даже не приходило в голову рассказать брату о своих неутоленных желаниях, о смутных мечтах и планах, о тайных удовольствиях — словом, обо всем, что пряталось по ту сторону глаз-окошек, это было бы столь же нелепо, как изливать душу красивому дереву или поднявшемуся на крыло фазану. То, что у него есть Карл, радовало Адама, как радует женщину кольцо с роскошным бриллиантом, и Адам чувствовал, что во многом зависит от брата, точно так же, как владелица кольца чувствует, что от игры бриллианта и от его цены зависит её уверенность в себе; но отождествлять эту зависимость с любовью, дружбой или родством душ было немыслимо.

К Алисе Адам относился с тайным чувством стыдливой теплоты. Алиса Траск не была его матерью — он знал это, потому что об этом ему говорили не раз. А по тону, которым говорилось совсем о других вещах, он догадывался, что некогда у него была родная мать, и хотя ничего такого никто ему не рассказывал, он подозревал, что она совершила какой-то позорный проступок: может быть, забыла накормить кур или не попала в вывешенную в рощице мишень. За свою провинность она поплатилась тем, что здесь её теперь не было. Иногда Адам думал, что, сумей он выведать, в чем всё-таки грех его матери, он, ей богу, натворил бы то же самое — только бы не быть здесь.

Алиса обращалась с обоими мальчиками одинаково, обоих кормила, обоих обстирывала, а всё прочее препоручала заботам их отца, который ясно и твердо дал ей понять, что физическое и умственное воспитание сыновей он берет на себя. Даже хвалить или бранить их было его единоличным правом. Алиса никогда не роптала, не ссорилась, не смеялась и не плакала. Свои губы она приучила всегда оставаться сомкнутыми, хотя её молчание ничего не отрицало и ничего не утверждало. Но однажды, когда Адам был ещё совсем маленький, он неслышно зашел на кухню. Алиса его не видела. Она штопала носки и… улыбалась. Адам тихонько попятился, выскользнул из дома в рощицу и спрятался там в своем любимом укромном месте за большим пнем. Он глубоко зарылся в ямку под надежную защиту корней. Адам был так потрясен, словно увидел Алису голой. Он часто и возбужденно дышал. Потому что и впрямь застал Алису в её наготе — она ведь улыбалась. Как она осмелилась на такое озорство? — недоумевал он. И душа его, всколыхнувшись, потянулась к Алисе страстно и жарко. Он не понимал, что с ним: тоска ребенка, изголодавшегося по ласке, по прикосновениям материнских рук, обнимающих, поглаживающих, укачивающих; неутоленное желание прижаться губами к соску, посидеть на мягких коленях, услышать в родном голосе любовь и сострадание; неясное сладкое томление — всё это слилось в объявшем его чувстве, но он этого не понимал, потому что как можно тосковать о том, чего ты не изведал и чего, может быть, не существует вовсе?

Конечно, у него мелькнула мысль, что он ошибся, что его попросту обманула шаловливая игра света. Тогда он снова вгляделся в яркую картинку, засевшую у него в голове, и увидел, что глаза Алисы тоже улыбаются. Никакая игра света не могла бы вызвать такой двойной обман зрения.

С тех пор он начал сторожить её, как охотник сторожит дичь, как сам он прежде сторожил сурков, когда, замерев, будто проклюнувшийся из земли камушек, целыми днями лежал на холме, куда старые недоверчивые сурки приводили погреться на солнце свое потомство. Он следил за Алисой и прячась, и в открытую, краешком невинно отведенных глаз — да, он не ошибся. Изредка, когда Алиса оставалась одна и знала, что рядом никого нет, она отпускала свои мысли погулять и мечтательно улыбалась.

А до чего удивительно было наблюдать, с какой быстротой она загоняет улыбку назад, в себя, точно так же, как сурки загоняют в норку своих детенышей!

Такое открытие было настоящим сокровищем, и Адам надежно упрятал его за свои стены, подальше от окошек, но ему хотелось чем-нибудь расплатиться за эту радость. Алиса стала находить подарки — то в своей корзинке для рукоделия, то в старой, обтрепанной сумочке, то под подушкой — две розовые карамельки, голубое птичье перышко, палочку зеленого сургуча, украденный носовой платок… Вначале Алиса пугалась, но постепенно испуг прошел, и когда она вновь находила неожиданный подарок, на лице её, коротко блеснув, появлялась и тотчас исчезала мечтательная улыбка — так исчезает в воде форель, на миг блеснув под иглой солнечного луча. О подарках Алиса никому не рассказывала, и откуда они берутся, не спрашивала.

Особенно сильно кашель донимал её по ночам, и кашляла она так долго и надоедливо, что Сайрусу в конце концов пришлось переселить её в другую комнату, иначе он бы не высыпался. Но он её навещал, даже очень часто — босиком, на одной ноге он вприпрыжку добирался до её комнаты, держась рукой за стенку. Мальчики не только слышали, но и ощущали, как сотрясается дом, когда отец запрыгивает на кровать к Алисе, а потом спрыгивает на пол.

Адам подрастал, и теперь только одно страшило его больше всего на свете. Он с ужасом думал о дне, когда за ним приедут и заберут в армию. А что такой день неизбежно наступит, ему не давал забыть отец. Он любил об этом говорить. Ведь именно Адаму, чтобы стать мужчиной, необходимо было пройти армию. Карлу армия, пожалуй, была не нужна. Карл и без того был мужчиной, он был по-настоящему взрослым и по-настоящему опасным человеком даже в свои пятнадцать лет, а Адаму как-никак уже исполнилось шестнадцать.

3

С годами привязанность между братьями росла. Возможно, Карл относился к Адаму с долей снисходительности, но то была снисходительность сильного, который опекает слабого. Случилось так, что однажды вечером братья играли во дворе в новую для них игру — «чижик». На землю клали маленький колышек и ударяли по нему битой, чтобы он взлетел вверх. А потом, пока «чижик» был ещё в воздухе, надо было вторым ударом послать его как можно дальше.

Адам не отличался ловкостью в играх. Но тут, по какой-то случайности, глазомер и координация не подвели его, и он обыграл брата. Четыре раза подряд он забросил колышек дальше, чем Карл. Победа была для него таким новым ощущением, что, потеряв голову от восторга, он утратил привычную бдительность и не следил за настроением Карла. Когда он ударил битой в пятый раз, колышек, зажжужав, как пчела, улетел далеко в поле. Адам радостно повернулся к Карлу, и внезапно в груди у него захолонуло от тревоги. На лице у Карла была такая ненависть, что Адаму стало жутко.

— Мне просто повезло, — виновато сказал он. — Больше так не получится.

Карл положил колышек на землю, подбросил его в воздух, замахнулся битой и — промазал. Тогда он не спеша двинулся к Адаму, холодно глядя на него пустыми глазами. Адам в ужасе отступил в сторону. Повернуться и убежать он не решился, потому что брату ничего не стоило догнать его. Он медленно пятился, в глазах его застыл страх, в горле пересохло. Карл приблизился к нему вплотную и ударил битой по лицу. Адам зажал руками разбитый нос, а Карл занес биту и так врезал ему под ребра, что чуть не вышиб из него дух, потом стукнул по голове, и Адам, оглушенный, повалился на землю. Карл несколько раз с силой пнул его ногой в живот и ушел, оставив брата лежать без сознания.

Через какое-то время Адам очнулся. Глубоко дышать он не мог, потому что в груди саднило. Он попытался сесть, но разорванные мышцы, дернувшись, обожгли живот болью, и он снова упал на спину. Он увидел, что из окна на него глядит Алиса, и в лице её уловил нечто такое, чего раньше не наблюдал. Он не понял, что выражает её взгляд, но в нём не было ни сострадания, ни жалости — возможно даже, в нём светилась злоба. Она заметила, что он на неё смотрит, задернула занавески и исчезла. Когда Адам наконец поднялся с земли и, скрючившись, доплелся до дома, в кухне для него уже был приготовлен таз с горячей водой и рядом лежало чистое полотенце. Ему было слышно, как мачеха кашляет у себя в комнате.

У Карла было одно прекрасное качество. Он никогда не считал себя виноватым, ни при каких обстоятельствах. Он ни разу потом не напомнил Адаму, что избил его, и, судя по всему, вообще не думал о случившемся. Зато Адам с этого дня поставил себе за правило никогда больше не побеждать Карла ни в чем. Он и прежде ощущал скрытую в Карле опасность, но теперь ясно понял, что одержать победу над Карлом может позволить себе только в том случае, если решится его убить. Карл не чувствовал себя виноватым. То, что он сделал, было для него самым простым способом облегчить душу.

Отцу Карл не сказал ни слова, Адам тоже молчал, а уж Алиса тем более, однако казалось, что Сайрус всё знает. Он вдруг стал намного добрее к Адаму. В его голосе проскальзывали ласковые нотки. Он перестал его наказывать. Чуть ли не каждый вечер он вел с Адамом серьезные поучительные разговоры, но без прежней суровости. Такая неожиданная благожелательность пугала Адама больше, чем прежняя жестокость; ему чудилось, будто его готовят к роли жертвы и заботой окружили перед смертью, как бывает, когда избранников, предназначенных в дар богам, долго обхаживают и улещивают, чтобы потом жертва возлегла на каменный алтарь с радостью я не гневила богов своим несчастным видом.

Сайрус мягко объяснял Адаму, что такое быть солдатом. И хотя его познания основывались больше на книгах, чем на собственном опыте, он понимал, о чем говорит, и говорил толково. Он рассказывал сыну, какой горькой, но исполненной достоинства может быть солдатская участь; разъяснял, что в силу людского несовершенства солдаты необходимы человечеству — они воплощают собой возмездие за наши слабости. Возможно, изрекая эти истины, Сайрус и сам открывал их для себя впервые. Как бы то ни было, всё это очень отличалось от ура-патриотической крикливой задиристости, свойственной ему в молодые годы. Солдата непрерывно унижают, заявлял Сайрус, но лишь для того, чтобы солдат не слишком противился тому великому унижению, что припасено для него напоследок — бессмысленной и подлой смерти. Эти беседы Сайрус вел с Адамом наедине и Карлу слушать не разрешал.

Однажды вечером Сайрус взял Адама с собой на прогулку, и мрачные выводы, накопленные отцом за годы размышлений и научных изысканий, облекшись в слова, повергли Адама в пучину липкого ужаса.

— Ты обязан понять, что из всего рода человеческого солдаты самые святые люди, — говорил Сайрус, — ибо им ниспосылаются наитягчайшие испытания. Попробую тебе растолковать. Посуди сам: во все времена человека учили, что убивать себе подобных — зло, которому нет оправдания. Любой, кто убьет человека, должен быть уничтожен, потому что убийство великий грех, может быть, даже величайший. Но вот мы зовем солдата, наделяем его правом убивать и ещё говорим: «Пользуйся этим правом сполна, пользуйся им в свое удовольствие». Мы ни в чем его не сдерживаем. Иди и убивай своих братьев такой-то разновидности, говорим мы, иди и убей их столько, сколько сумеешь. А мы тебя за это вознаградим, потому что своим поступком ты нарушишь заповедь, которую прежде был приучен почитать.

Адам облизнул пересохшие губы, хотел что-то спросить, но заговорить ему удалось только со второй попытки.

— А почему должно быть так? — спросил он. — Почему?

Сайрус был глубоко тронут этим вопросом и говорил теперь необычайно проникновенно.

— Не знаю, — сказал он. — Я изучал и, может быть, постиг, что как устроено, но не сумел даже приблизиться к разгадке, почему устроено так, а не иначе. Не стоит думать, будто люди понимают всё, что они делают. Очень многое они совершают инстинктивно, точно так же, как пчела откладывает на зиму мед, а лиса мочит лапы в ручье, чтобы сбить собак со следа. Разве лиса может объяснить, почему она так делает, и где ты найдешь пчелу, которая помнила бы о прошлой зиме или ждала, что зима придет снова? Когда я понял, что тебе судьба идти в армию, то сначала решил: будь как будет, со временем ты сам разберешься что к чему, но потом подумал, что лучше всё же поделиться с тобой тем немногим, что я знаю, и уберечь тебя от неожиданностей. А в армию тебе теперь скоро, ты уже и годами вышел.

— Я не хочу в армию, — торопливо сказал Адам. — Теперь тебе уже скоро, не слушая, повторил отец. — И я хочу предупредить тебя кое о чем, чтобы потом ты не удивлялся. Перво-наперво тебя там разденут догола, но на этом дело не кончится. Тебя лишат даже намека на самоуважение — ты потеряешь свое, как тебе кажется, естественное право жить, соблюдая определенные приличия, и жить своей жизнью. Тебя заставят жить, есть, спать и справлять нужду вместе со множеством других людей. А когда тебя снова оденут, ты не сможешь отличить себя от остальных. И тебе нельзя будет даже повесить себе на грудь какую-нибудь табличку или приколоть записку: «Это я! Я — и никто другой!» — Я так не хочу, — сказал Адам. — А ещё через какое-то время, — продолжал Сайрус, ты не сможешь даже думать иначе, чем остальные. И разговаривать иначе, чем они, тоже не сможешь. И ты будешь делать то же, что делают другие. В любом, самом малом отклонении от этой одинаковости ты будешь усматривать страшную опасность — опасность для всего этого стада одинаково мыслящих и одинаково действующих людей. — А если я не захочу быть, как они? — спросил Адам. — Что ж, такое случается, — кивнул Сайрус. — Да, изредка находится кто-нибудь, кто не желает подчиниться, и знаешь, что тогда бывает? Вся эта огромная машина принимается сосредоточенно и хладнокровно уничтожать разницу, выделяющую непокорного. Твой дух, твои чувства, твое тело, твой разум будут сечь железными прутьями, пока не выбьют из тебя опасное отличие от остальных. А если ты всё равно не покоришься, армия исторгнет тебя, как блевотину: смердящей дрянью ты отлетишь в сторону и так там и останешься — уже не раб, но ещё и не свободный. Потому лучше с ними не спорить. К таким способам они прибегают лишь для того, чтобы уберечь себя. Столь триумфально нелогичная и столь блистательно бессмысленная машина, как армия, не может допустить, чтобы её мощь ослабляли сомнениями. И всё же, если ты отбросишь ненужные сравнения и насмешки, то в устройстве этой машины обнаружишь — конечно, не сразу, а постепенно — и определенный смысл, и свою логику, и даже некую зловещую красоту. Тот, кто не способен принять армию такой, какая она есть, вовсе не обязательно плохой человек; бывает, он гораздо лучше многих. Слушай меня хорошенько, потому что я об этом долго думал. Есть люди, которые, погружаясь в унылую трясину солдатской службы, капитулируют и теряют собственное лицо. Правда, такие и до армии ничем не выделялись. Может быть, ты тоже такой. Но есть и другие: они вместе со всеми погружаются в общее болото, зато выходят оттуда ещё более цельными, чем прежде, ибо… ибо они утрачивают мелочное себялюбие, а взамен приобретают все сокровища единой души роты и полка. Если ты сумеешь выдержать падение на дно, то потом вознесешься выше, чем мечтал, и познаешь святую радость, познаешь верную дружбу, сравнимую разве что с чистой дружбой ангелов на небесах. Тогда ты будешь понимать истинную суть любого человека, даже если тому не под силу выразить себя словами. Но достигнуть этого можно, лишь погрузившись сначала на самое дно.

Когда они возвращались домой, Сайрус повернул налево и они двинулись через рощицу; деревья были уже окутаны сумерками.

— Видите тот пень, отец? — вдруг сказал Адам. Я раньше часто за ним прятался, между корнями, вон там. Когда вы меня наказывали, я прибегал сюда и прятался, а иногда приходил и просто так, потому что мне бывало грустно.

— Давай пойдем посмотрим, — предложил отец. Адам подвел его к пню, и Сайрус заглянул в похожее на нору углубление между корнями.

— Я про это место давно знаю, — сказал он. — Как-то раз ты надолго пропал, и я подумал, что, должно быть, у тебя есть такой вот тайник, и я его нашел, потому что догадывался, какое место ты выберешь. Видишь, как тут примята земля и оборвана трава? Пока ты здесь отсиживался, ты сдирал с веток полоски коры и рвал их на кусочки. Я, когда набрел на это место, сразу понял — здесь.

— Вы знали и никогда сюда за мной не приходили? — Адам глядел на отца с изумлением.

— Да, — кивнул Сайрус. — Зачем было приходить? Ведь человека можно довести бог знает до чего. Вот я и не приходил. Обреченному на смерть всегда нужно оставлять хотя бы один шанс. Ты это запомни! Я и сам, думаю, понимал, как я с тобой суров. И мне не хотелось толкать тебя на крайность.

Дальше они пошли через рощицу, не останавливаясь. — Мне хочется столько всего тебе объяснить, — сказал Сайрус. — Я ведь потом забуду. Хотя солдат очень многого лишается, он получает кое-что взамен, ты должен это понять. Едва появившись на свет, ребенок учится оберегать свою жизнь, как требуют того существующие в природе законы и порядок. Он начинает свой путь, вооруженный могучим инстинктом самосохранения, и всё вокруг лишь подтверждает, что этот инстинкт верен. А потом ребенок становится солдатом и должен научиться преступать законы, по которым жил раньше; он должен научиться подвергать свою жизнь смертельной опасности, но при этом не терять рассудка. Если ты этому научишься — а такое не каждому по плечу, — тебя ждет великая награда. Видишь ли, сынок, почти все люди испытывают страх, Сайрус говорил очень искренне, — а что вызывает этот страх — призрачные тени, неразрешимые загадки, бесчисленные и неведомые опасности, трепет перед незримой смертью? — они и сами не знают. Но если тебе достанет храбрости заглянуть в глаза не призраку, а настоящей смерти, зримой и объяснимой, будь то смерть от пули или клинка, от стрелы или копья, ты навсегда забудешь страх, по крайней мере тот, что жил в тебе прежде. И вот тогда ты поистине станешь отличен от других, ты будешь спокоен, когда другие будут кричать от ужаса. Это и есть величайшая награда за всё. Величайшая и, возможно, единственная. Возможно, это та наивысшая предельная чистота, которую не пятнает никакая грязь. Уже темнеет. Давай подумаем оба над тем, что я сейчас говорил, а завтра вечером вернемся к этому разговору. Но Адам не мог ждать до завтра.



Поделиться книгой:

На главную
Назад