– Видите ли… – начал было Стаббс, собиравшийся возвестить с апломбом и рисовкой первокурсника, что его нисколько не интересуют ни перспективы, ни сценические виды (что, между прочим, было бы неправдой). – Видите ли, – повторил он, сообразив, что такое суждение будет не по вкусу Бертелини, – самому мне лично нравится это место, но другие говорят, что тут не очень красиво. Даже в путеводителе так сказано, не понимаю, правда, почему. А здесь хорошо, чертовски хорошо!
В этот момент вдруг послышались рыдания.
– Мой голос! – воскликнула Эльвира. – Леон, если я здесь останусь еще на полчаса, я потеряю голос. Я… я это чувствую!
– Ты не останешься здесь ни минуты! – с жаром воскликнул Бертелини. – Пусть даже придется стучаться в каждую дверь или поджечь этот проклятый городишко – я найду для тебя приют!
Он торопливо засунул гитару в футляр, взял жену под руку, успокоив ее еще более ласковыми словами, и обратился к студенту.
– Мистер Стаббс, – произнес он, снимая шляпу с изящным поклоном, – убежище, которое я вам предложу, еще довольно проблематического свойства, но позвольте просить вас доставить нам удовольствие вашей компанией. Вы сейчас находитесь в несколько стесненном положении и, конечно, должны разрешить мне предложить небольшой аванс, сколько вам сейчас может понадобиться. Я прошу об этом как о личном для меня одолжении. Мы встретились так неожиданно, так необычно, что слишком странно было бы тотчас расстаться.
В ответь Стаббс пробормотал что-то неопределенное и замолчал, почувствовав, что лавирует неудачно.
– Я, разумеется, не позволю себе ни принуждения, ни угроз, – продолжал с улыбкой Леон, – но с вашим отказом легко не примирюсь.
«Ну, я своего маршрута для него не изменю!» – сказал про себя студент, а затем, после непродолжительной паузы, произнес громко и, признаться, без всякой изысканности:
– Извольте! Разумеется… я весьма вам признателен! – И последовал за четой Бертелини, думая про себя, что это, однако, весьма оригинальная манера командовать людьми.
Глава VI
Леон уверенно пошел вперед, как будто знал совершенно точно, куда следует направиться. Рыдания Эльвиры постепенно замирали. Все шли молча, даже Леон не произносил ни слова. Как только они вышли из аллеи, из какого-то двора на них отчаянно залаяла собака. Церковные часы пробили два; за ними в соседних домиках последовали деревянные часы с кукушкой – точно все местные кукушки сочли своим долгом дважды прокуковать о позднем часе ночи.
Вдруг Леон заметил огонек, который светился в предместье города. Вся компания поспешно направилась туда.
– Вот и шанс для нас! – объявил Леон.
Свет был за последней городской улицей. Среди огорода, засеянного турнепсом, стояло несколько отдельных маленьких домов и нежилых строений. Одно из них, по-видимому, давно подверглось переделке: в стене и отчасти в крыше было проделано громаднейшее окно, которое, как заметил Леон, выходило на север.
– Кажется, ателье художника! – воскликнул он и даже засмеялся от радости. – Если это так, держу десять против одного, что мы встретим добрый прием, который нам так нужен.
– А я думал, что те, которые рисуют, преимущественно бедняки, – заметил Стаббс.
– Ах, мистер Стаббс, – ответил ему Леон. – Вы не знаете еще света и людей, как я. Поверьте: чем беднее жильцы дома, тем лучше для нас!
Они стали переходить через грядки огорода.
Огонь оказался в нижнем этаже и освещал одно окно значительно сильнее остальных двух, из чего можно было заключить, что он шел от лампы, стоявшей в одном из углов большой комнаты. Впрочем, вероятно, был еще свет от камина, потому что общее освещение то ослабевало, то внезапно усиливалось.
Путники были уже близко к дому, когда из него вдруг послышался голос, громкий и раздраженный. Они остановились и стали прислушиваться. Голос усилился и поднялся до самого высокого регистра, но не только нельзя было разобрать, о чем шла речь, – нельзя было даже расслышать отдельных слов, до того быстро они чередовались. Это был неудержимый поток слов, который то с шумом низвергался, то несколько затихал, а потом снова несся стремглав. Часто повторялись одни и те же фразы, которые оратор, очевидно, считал особо вескими и сильными, всячески подчеркивая их значение.
Вдруг донесся еще другой поток. Сразу можно было различить женский голос. Он не в состоянии был покрыть сильного голоса мужчины, но резко отличался от него своей выразительностью. Если по тону речи можно было заключить, что мужчина раздражен или разгневан, то про женщину нужно было сказать, что голос ее сразу взвинтился до бешеной ярости. Это был тот тон, которым даже лучшие из женщин сводят с ума тех, кто им всего дороже, – тон, способный извести всякого мужчину, тон, которым выкрикивается желание убить собеседника и который готов каждую минуту перейти в истерику. Если бы гроб с человеческими костями был одарен способностью речи, то от него можно было бы услышать речи именно в таком тоне.
Леон был человеком храбрым и ко всему сверхъестественному относился исключительно скептически, хотя воспитывался в католическом пансионе (а может быть, именно вследствие этого), но эти ужасные женские крики заставили его перекреститься, точно оберегаясь от дьявольского наваждения. Он, по-видимому, слышал их не в первый раз в жизни, так как встречал немало женщин на своем жизненном пути.
Очевидно, этот тон и на собеседника женщины произвел потрясающее впечатление. Он мгновенно вскипел и начал такую бурную отповедь, что студент, который, конечно, не мог понять убийственного тона речи женщины и потому не обратил сначала на него внимания, сразу же навострил уши.
– Ну, сейчас будет потасовка! – объявил он.
Однако потасовки не было. Мужчина смолк, а женщина повела разговор в еще более взвинченном тоне.
– Это уже истерика? – спросил Леон, обратившись к жене. – Какая здесь подойдет режиссерская ремарка?
– Я почем знаю! – ответила Эльвира несколько кислым тоном.
– О, женщины, женщины! – воскликнул Леон, раскрывая футляр гитары.
– Знаете, мистер Стаббс, они вечно защищают друг друга, да еще утверждают, что это не предвзятая система, а вполне естественно идет от сердца. Даже госпожа Бертелини от этого не свободна, а еще артистка!
– Ты бессердечен, Леон! – сказала Эльвира. – Разве ты не понимаешь, что эта женщина сильно расстроена.
– А мужчина? – возразило Леон, вскидывая на плечо ремень от гитары. – Как полагаешь, душечка, он не расстроен?
– Он мужчина! – ответила Эльвира необыкновенно просто.
– Вы слышите, мистер Стаббс? – обратился Леон к студенту. – Вы заметили тон? Вам уже пора принимать такие вещи к сведению. Однако что бы им преподнести?
– Вы хотите петь? – спросил с удивлением Стаббс.
– Я трубадур, – ответил Бертелини. – Я буду требовать, посредством моего искусства, доброго приема для представителей Искусства. Ну, скажите, мистер Стаббс, имел бы я право, решился бы я это сделать, если бы я был, например… банкиром?
– Но тогда вы не нуждались бы в подобном гостеприимстве, – возразил студент.
– Пожалуй, что и так, – сказал Леон. – Эльвира, он верно говорит?
– Разумеется, верно. Разве ты этого не знал?
– Мой друг, – внушительно ответил Леон, – я ничего не знаю и знать не хочу, кроме того, что мне приятно. Однако что же мы им преподнесем? Надо что-нибудь подходящее…
В уме Стаббса пронеслась высоко ценимая им и его товарищами «песнь о собаке», и он тотчас ее предложил для исполнения, но оказалось, что и слова в ней английские, и мелодию ее сам Стаббс не может припомнить.
После этого прекратилось его соучастие в отыскивании подходящего сюжета.
– Надо что-нибудь припомнить относительно бездомности, – сказала Эльвира, – о лишениях и страданиях…
– Нашел! – перебил Леон.
И он громко затянул очень популярную тогда песенку Дюпона:
К нему присоединилась Эльвира, а потом вслед за ней и Стаббс, у которого оказался сильный голос и хороший слух, только манера пения была грубовата.
Леон и его гитара одинаково были на высоте положения.
Певец расточал звуки своего голоса с необыкновенными щедростью и воодушевлением. Надо было видеть его красивую, героическую позу, встряхивание его черных кудрей, его глаза, устремленные в небо, точно ищущие, точно видящие одобрение звезд, которым сочувственно вторит вся вселенная!
Между прочим, одно из лучших свойств небесных тел то, что они принадлежат всем и каждому: всякий вправе их считать своей собственностью, а такой вечный Эндимион, как Бертелини, мог всегда чувствовать себя центром вселенной, то есть удовлетворяться самим собой.
Из трех певцов, – и это достойно замечания – Леон по своим естественным способностям был наиболее плохим, но один он чистосердечно увлекался, один он был в состоянии оценить и передать всю прелесть серенады. Эльвира больше думала о возможных последствиях их ночной музыки – получат ли они, наконец, приют или выйдет только новый скандал, а Стаббса больше всего занимал сам процесс ночного приключения, да и вся его встреча с Бертелини представлялась ему исключительно в виде «адски забавной штуки».
продолжало раздаваться среди грядок турнепса в исполнении трех мощных голосов.
Обитатели освещенного дома были, очевидно, поражены изумлением: свет заходил в разные стороны, усиливаясь то в одном окне, то в другом. Затем растворилась дверь, и на крыльце показался мужчина с лампой в руке. Это был дюжий, рослый молодой человек с всклокоченными волосами и растрепанной бородой. На нем была длинная, до колен, разноцветная блуза, которая при ближайшем рассмотрении оказалась вся беспорядочно испачканной разноцветными масляными красками, что придавало ей подобие одежды арлекина. Из под блузы, точно у деревенского парня, ниспадали до самых пят широкие, мешкообразные штаны.
Тотчас за ним из-за его плеча выглянуло бледное, несколько изможденное женское лицо, еще молодое и несомненно красивое, но какой-то изменчивой, отходящей красотой, которой, очевидно, суждено было скоро исчезнуть. Выражение ее лица беспрестанно менялось: то оно казалось оживленным и приятным, то становилось вялым и кислым; но все же, в общем, это было привлекательное лицо. Можно было думать, что миловидность и свежесть молодости перейдут потом в интересную бледную красоту; а контрасты юной души, следы нежности и суровой резкости сольются, в конце концов, в бодрый и незлой характер.
– Что тут такое? – крикнул мужчина. – Что вам надо?
Глава VII
Шляпа Леона была уже в его руке, и он выступал с обычной грацией. Остановка у крыльца была «сделана» так изящно, что в театре стяжала бы единодушный взрыв аплодисментов.
– Милостивый государь! – начал Леон. – Должен признаться, что час теперь непростительно поздний, и наша маленькая серенада могла вам показаться даже дерзостью, но, поверьте, это было лишь воззвание к вам. Я замечаю, что вы артист. Мы трое также артисты, которые вследствие рокового стечения самых непредвиденных обстоятельств очутились без приюта и крова… И притом один из этих артистов – женщина, деликатного сложения, в бальном платье и интересном положении. Это не может не тронуть женского сердца вашей супруги, которую я замечаю за вашим плечом… В ее лице я вижу добрую и уравновешенную душу. Ах, милостивая государыня и милостивый государь, одно только доброе, благородное движение вашей души – и вы сделаете трех человек счастливыми! Просидеть часа два-три около вашего очага – вот все, что я прошу у вас, милостивый государь, именем Искусства, а вас, милостивая государыня, – во имя святых прав женской природы.
Мужчина и женщина, как бы по молчаливому соглашению, немного отошли от двери.
– Войдите! – буркнул хозяин.
– Прошу, пожалуйста, сударыня, – приветливо сказала хозяйка.
Дверь непосредственно отворялась в большую кухню, которая, по-видимому, служила и гостиной, и столовой, и мастерской. Обстановка была очень простая и вообще скудная, только на одной из стен висели два пейзажа в изящных и довольно дорогих рамах, внушавших мысль о недавнем представлении картин на конкурс и о непринятии их на выставку. Леон тотчас принялся рассматривать эти картины и другие, то отходя от них, то снова приближаясь, то глядя на них с одного бока, то – с другого, то прищуривая глаза, то прикладывая к ним кулак, согнутый в трубку, – одним словом, он провел роль знатока искусства с присущими ему сценическими опытностью и силой.
Хозяин с наслаждением светил лампочкой компетентному гостю, который пересмотрел все выставленные полотна. Эльвиру хозяйка провела прямо к камину, а Стаббс стал посреди комнаты и с изумлением следил за движениями и замечаниями Леона.
– Вы должны посмотреть картины еще и при дневном свете, – сказал художник.
– О, я уже обещал себе это удовольствие! – отвечал Леон. – Вы мне позволите одно замечание? Вы обладаете замечательным искусством композиции!
– Вы чересчур добры! – возразил обрадованный в душе художник. – Но не подойти ли нам поближе к огню?
– С величайшим удовольствием! – поспешил ответить Леон.
Скоро вся компания сидела за столом, на котором наскоро был собран холодный ужин с дешевеньким местным вином. Меню вряд ли могло кому-нибудь особенно понравиться, но никто об этом не скорбел, – отлично съели все, что было, при самой оживленней работе ножей и вилок. Леон был, как всегда, великодушен: видеть, как он ест простую, не подогретую сосиску, значило присутствовать при каком-то особом торжестве. Он отдавал этой сосиске столько времени, мимики и экспрессии, что их хватило бы на превосходнейший английский ростбиф. Даже вид его после употребления сосиски был такой же, как у человека, который очень вкусно поел, но чувствует, что несколько перестарался.
Так как Эльвира, естественно, села около Леона, а Стаббс столь же естественно, хотя и совершенно бессознательно, поместился по другую сторону Эльвиры, то хозяевам суждено было сидеть за ужином рядом. Тем сильнее бросилось в глаза, что они друг к другу не обращали ни одного слова, даже старались друг на друга не глядеть. Чувствовалось, что прерванная битва еще волнует их сердца и снова разгорится, лишь только уйдут гости.
Завязался общий разговор, перекидывавшийся с одного предмета на другой. Было единогласно решено, что ложиться уже слишком поздно, но настроение хозяев не менялось – даже шекспировские дочери короля Лира, Гонерилья и Регана, показались бы менее непримиримыми.
Скоро Эльвира почувствовала себя настолько утомленной, что, несмотря на правила этикета, который она, обладая изящными манерами, всегда строго соблюдала, самым естественным образом склонила голову к Леону на плечо и в то же время с нежностью, отчасти питаемой усталостью, переплела пальцы своей правой руки с пальцами левой руки мужа. Полузакрыв глаза, она почти тотчас погрузилась в сладкую дремоту, но не переставала следить за собеседниками: так, она видела, что жена художника устремила на нее упорный взгляд, в котором перемежались и презрение, и зависть.
Леон не мог долго обойтись без табака. Он осторожно высвободил свои пальцы из Эльвириной руки и тихонько скрутил папиросу, заботливо стараясь не нарушить покоя жены ни одним лишним движением. Это вышло замечательно трогательно и мило и в особенности сильно поразило жену художника. Она на мгновение устремила свой взгляд вперед и затем украдкой быстрым движением схватила под столом руку мужа. Она могла бы обойтись и без этого ловкого маневра. Бедный малый так был поражен неожиданной лаской, что остановился на полуслове с широко открытым ртом и выражением лица красноречиво пояснил всей компании, что его мысли приняли весьма нежное направление.
Все это было бы нелепо и смешно, если бы не вышло так мило. Жена художника уже высвободила свою руку, но эффект был достигнут. Всклокоченный художник зарумянился и на одну минуту казался даже красавцем.
Разумеется, Леон и Эльвира все видели. Оба они были отчаянными сватами, а примирение молодоженов могло даже считаться их специальностью. Оба испытали какую-то сочувственную дрожь.
– Прошу прощения! – внезапно начал Леон. – Очень прошу вас не быть на меня в претензии, но когда мы подходили к вашему дому, мы слышали звуки, свидетельствовавшие, – если я смею так выразиться, – о не вполне совершенной гармонии…
– Милостивый государь! – воскликнул было художник с намерением прекратить разговор.
Но его опередила жена.
– Совершенно верно, – сказала она, – и я не вижу, чего тут стыдиться. Если мой муженек с ума сходит, то я обязана по меньшей мере предотвратить некоторые последствия. Сударь и вы, сударыня, – обратилась она к обоим Бертелини, не обращая никакого внимания на студента, – вы только вообразите себе! Вообразите, что этот несчастный мазилка, который не способен даже вывеску хорошо написать, сегодня утром получил превосходное предложение от дяди, – от моего родного дяди, брата моей матери, которого я чрезвычайно люблю. Ему – вы понимаете? – дают место в конторе: около полутора тысяч франков жалованья в год, а он – вы только представьте себе! – изволит отказываться. Ради чего, спрашивается? Ради искусства, говорит он! Да вы посмотрите на его «искусство»! Пожалуйста, посмотрите! Разве это можно посылать на выставку? Спросите его сами: можно это продать? И вот из-за этого, сударь и сударыня, я должна быть лишена всяких удовольствий, всякого комфорта, должна жить чуть не впроголодь на самой скверной окраине провинциального городишка. Нет, нет! – выкрикнула она. – Je ne me tairai pas, c'est plus fort que moi![8]. Я прошу обоих джентльменов и благородную леди быть судьями: разве это хорошо с его стороны? Разве прилично? Разве человечно? Неужто я не заслуживаю лучшей участи после того, как я вышла за него замуж, и… – последовала небольшая заминка, – все сделала, что могла, чтобы ему нравиться и скрасить его существование?
Можно себе вообразить положение сидевших за столом! Все имели какой-то ошалелый вид, и больше всех художник.
– Однако произведения вашего мужа имеют несомненные достоинства, – сказала Эльвира, нарушая общее молчание.
– Так что же из этого? – ответила жена. – Достоинства есть, а покупать их никто не хочет.
– Я полагаю, что место в конторе… – начал было Стаббс.
– Искусство есть искусство! – воскликнул Леон. – Я приветствую искусство! Оно прекрасно, оно божественно! В нем душа мира, гордость человеческой жизни! Но… – Тут оратор остановился.
– Если хорошая должность в конторе… – начал снова Стаббс.
Обоих перебил художник:
– А я вам скажу, в чем дело. Я – художник, а искусство, как говорит мой почтенный гость, есть и то, и прочее. Но вот что! Если моя жена собирается ежедневно меня изводить своей грызней, я лучше пойду и сейчас же брошусь в воду!
– Ну и ступай! – крикнула жена.
– Я собирался сказать, – договорил, наконец, Стаббс, – что можно быть конторщиком и в то же время рисовать сколько угодно. У меня есть приятель, который служит в банке, но в то же время он сколотил себе капиталец акварельными рисунками.
Обеим женщинам показалось, что Стаббс бросил спасательный круг. Каждая вопросительно взглянула на своего мужа, даже Эльвира, которая сама была артисткой.
Видно, в женской натуре всегда остается меркантильная струнка.
Мужчины обменялись взглядом – взглядом трагическим. Именно так посмотрели бы друг на друга два философа, если бы к концу жизни внезапно узнали, что их учение так и осталось непонятным их ученикам. Леон встал.
– Искусство есть искусство, – печально и серьезно произнес Леон, – а не рисование акварельных картинок и не бренчание на фортепиано. Это – жизнь, которую артист переживает.
– Если только он с голоду не подыхает, – добавила жена художника.
– Если вы это называете жизнью, она не для меня.
– Я скажу вот что, – продолжал Леон. – Пойдите, сударыня, в другую комнату и поговорите еще с моей женой, а я здесь останусь и поговорю с вашим супругом. Не знаю, выйдет ли что-нибудь из этих разговоров, но позвольте попробовать.
– О, пожалуйста! – ответила молодая женщина и, взяв свечу, попросила Эльвиру последовать за ней в спальню.
– Дело в том, – сказала она, опускаясь на стул, – что мой муж не умеет рисовать.
– Да и мой не умеет играть, – добавила Эльвира.
– А мне кажется, что ваш муж должен хорошо играть, – возразила та.