Дрожащими пальцами переключив на обратную перемотку, а в цепь посольства включив запасной магнитофон, Кулешов сперва подумал стереть запись и скрыть свою оплошность. Но тут же вспомнил, как начальник не раз говорил, что работа их поста дублируется автоматической записью ещё в одном месте, – и откинул вздорную мысль. Конечно дублируется, и за укрытие такого разговора – расстреляют!
Лента перемоталась. Он включил прослушивание. Преступник очень торопился, волновался. Откуда он мог говорить? Конечно, не из частной квартиры. Да вряд ли и с работы. В посольства всегда стараются из автоматов.
Раскрыв список автоматов, Кулешов торопливо выбрал телефон на входной лестнице метро «Сокольники».
– Генка! Генка! – хрипло позвал он, спуская брючину. – Аврал! Звони в оперативку! Может, ещё захватят!..
3. Шарашка
– Новички!
– Новичков привезли!
– Откуда, товарищи?
– Приятели, откуда?
– А что это у вас на груди, на шапке – пятна какие-то?
– Тут наши номера были. Вот на спине ещё, на колене. Когда из лагеря отправляли – спороли.
– То есть как –
– Господа, позвольте, в каком веке мы живём? На людях – номера? Лев Григорьич, позвольте узнать, это что –
– Валентуля, не генерируйте, идите ужинать.
– Друзья! Дают «Беломор» по девять пачек за вторую половину декабря. Имеете шанс!
– «Беломор-Ява» или «Беломор-Дукат»?
– Пополам.
– Вот стервы, «Дукатом» душат. Буду министру жаловаться, клянусь.
– А что за комбинезоны на вас? Почему вы все здесь как парашютисты?
– Форму ввели. Раньше шерстяные костюмы выдавали, пальто драповые, теперь зажимают, гады.
– Смотри, новички!
– Новичков привезли.
– Э! Орлы! Что вы, живых зэков не видели? Весь коридор загородили!
– Ба! Кого я вижу! Доф-Донской!? Да где же вы были, Доф? Я вас в сорок пятом году по всей Вене, по всей Вене искал!
– А ободранные, а небритые! Из какого лагеря, друзья?
– Из разных. Из Речлага…
– …из Дубравлага…
– Что-то я, девятый год сижу, – таких не слышал.
– А это новые, Особлаги. Их учредили только с сорок восьмого.
– У самого входа в венский Пратер меня загребли и – в
– Подожди, Митёк, давай новичков послушаем…
– Гулять, гулять! На свежий воздух! Новичков опросит Лев, не беспокойся.
– Вторая смена! На ужин!
– Озёрлаг, Луглаг, Степлаг, Камышлаг…
– Можно подумать, в МВД сидит непризнанный поэт. На поэму не разгонится, на стихотворение не соберётся, так даёт поэтические названия лагерям.
– Ха-ха-ха! Смешно, господа, смешно! В каком веке мы живём?
– Ну, тихо, Валентуля!
– Простите, как вас зовут?
– Лев Григорьич.
– Вы сами тоже инженер?
– Нет, я филолог.
– Филолог? Здесь держат даже филологов?
– Вы спроси́те, кого здесь
– И что ж он делает?
– Ничего, в фотолаборатории пристроился. Даже архитектор есть. Да какой! – самого Сталина домашний архитектор. Все дачи ему строил. Теперь с нами сидит.
– Лев! Ты выдаёшь себя за материалиста, а пичкаешь людей духовной пищей. Внимание, друзья! Когда вас поведут в столовую – там на последнем столе у окна мы для вас составили тарелок десятка три. Рубайте от пуза, только не лопните!
– Большое вам спасибо, но зачем вы отрываете от себя?
– Ничего не стоит. Кто ж нынче ест селёдку мезенского засола и пшённую кашу! По́шло.
– Как вы сказали? Пшённая каша – пошло? Да я пять лет пшённой каши не видел!
– Наверно, не пшённая, наверно, магара́?
– Да вы с ума сошли – магара! Попробовали б они нам магару! Мы б им…
– А как сейчас на пересылках кормят?
– На челябинской пересылке…
– На челябинской новой или челябинской старой?
– По вашему вопросу видно знатока. На новой…
– Что там, по-прежнему ватерклозеты на этажах экономят, а зэки оправляются в параши и носят с третьего этажа?
– По-прежнему.
– Вы сказали –
– А по сколько хлеба здесь дают?
– Кто ещё не ужинал? Вторая смена!
– Хлеба белого по четыреста грамм, а чёрный – на столах.
– Простите, как –
– Ну так, на столах, нарезан, хочешь – бери, хочешь – не бери.
– Простите, здесь что – Европа, что ли?
– Почему Европа? В Европе на столах белый, а не чёрный.
– Масло сливочное профессорам по сорок грамм, инженерам по двадцать. От каждого по способности, каждому по возможности.
– Да, но за это маслице и за этот «Беломор» мы горбим по двенадцать и по четырнадцать часов в сутки.
– Гор-бите? Если за письменным столом сидите, то уже не горбите! Горбит тот, кто киркой машет.
– Чёрт знает, на этой шарашке сидишь, как в болоте, – от всей жизни отрываешься. Вы слышали, господа? – говорят, блатных прижали и даже на Красной Пресне уже не
– Так вы работали на Днепрострое?
– Да, я у Винтера работал. Я за этот Днепрогэс и сижу.
– То есть как?
– А я, видите ли, продал его немцам.
– Днепрогэс? Его же взорвали!
– Ну и что ж, что взорвали? А я взорванный им же и продал.
– Честное слово, как будто вольный ветер подул! Пересылки! этапы! лагеря! движение! Эх, сейчас бы до Совгавани прокатиться!
– И назад, Валентуля, и – назад!
– Да! и скорей назад, конечно!
– Вы знаете, Лев Григорьич, от этого наплыва впечатлений, от этой смены обстановки у меня кружится голова. Я прожил пятьдесят два года, я выздоравливал от смертельной болезни, я дважды женился на хорошеньких женщинах, у меня рождались сыновья, я печатался на семи языках, я получал академические премии, – никогда я не был так блаженно счастлив, как сегодня! Куда я попал? Завтра меня не погонят в ледяную воду! Сорок грамм сливочного масла!! Чёрный хлеб – на столах! Не запрещают книг! Можно самому бриться! Надзиратели не бьют зэков! Что за великий день? Что за сияющая вершина? Может быть, я умер? Может быть, мне это снится? Мне чудится, я – в раю!!
– Нет, уважаемый, вы по-прежнему в аду, но поднялись в его лучший, высший круг – в первый. Вы спрашиваете, что такое
Высокий замок предо мной возник…
…посмотрите, какие здесь старинные своды!
Семь раз обвитый стройными стенами…
Сквозь семь ворот тропа вовнутрь вела…
…вы на воронке́ въезжали, поэтому ворот не видели…
Там были люди с важностью чела,
С неторопливым и спокойным взглядом…
Их облик был ни весел, ни суров…
Я видеть мог, что некий многочестный
И высший сонм уединился там…
Скажи, кто эти, не в пример другим
Почтённые среди толпы окрестной?..
– Э-э, Лев Григорьевич, я гораздо доступнее объясню герру профессору, что такое шарашка. Надо читать передовицы «Правды»: «Доказано, что высокие настриги шерсти с овец зависят от питания и от ухода».
4. Протестантское Рождество
Ёлка была – сосновая веточка, воткнутая в щель табуретки. Плетеница разноцветных маловольтных лампочек, обогнув её дважды, спускалась молочными хлорвиниловыми проводами к аккумулятору на полу.
Табуретка стояла в проходе между двухэтажными кроватями в углу комнаты, и один из верхних матрасов отенял весь уголок и крохотную ёлку от яркости подпотолочных ламп.
Шесть человек в плотных синих комбинезонах парашютистов привстали у ёлки и, склонив головы, строго слушали, как один из них, бойкий Макс А́дам, читал протестантскую рождественскую молитву.
Во всей большой комнате, тесно уставленной такими же двухэтажными, наваренными в ножках кроватями, больше не было никого: после ужина и часовой прогулки все ушли на вечернюю работу.
Макс окончил молитву – и шестеро сели. Пятерых из них охлынуло горько-сладкое ощущение родины – устроенной, устоявшейся страны, милой Германии, под черепичными крышами которой был так трогателен и светел этот первый в году праздник. А шестой среди них – крупный мужчина с широкой чёрной бородой – был еврей и коммунист.
Льва Рубина судьба сплела с Германией и ветвями мира, и прутьями войны.
В миру он был филолог-германист, разговаривал на безупречном современном Hochdeutsch, обращался при надобности к наречиям средне-, древне– и верхнегерманским. Всех немцев, когда-либо подписывавших свои имена в печати, он без напряжения вспоминал как личных знакомых. О маленьких городках на Рейне рассказывал так, как если б хаживал не раз их умытыми тенистыми улочками.
А побывал он – только в Пруссии, и то – с фронтом.
Он был майором «отдела по разложению войск противника». Из лагерей военнопленных он выуживал тех немцев, которые не хотели оставаться за колючей проволокой и соглашались ему помогать. Он отбирал их оттуда и безбедно содержал в особой школе. Одних он перепускал через фронт с тринитротолуолом, с фальшивыми рейхсмарками, фальшивыми отпускными свидетельствами и солдатскими книжками. Они могли подрывать мосты, могли прокатиться домой и погулять, пока не поймают. С другими он говорил о Гёте и Шиллере, обсуждал для машин-«звуковок» уговорные тексты, чтоб воюющие братья обернули оружие против Гитлера. Из его помощников самые способные к идеологии, наиболее переимчивые от нацизма к коммунизму, передавались потом в разные немецкие «свободные комитеты» и там готовили себя для будущей социалистической Германии; а кто попроще, посолдатистей – с теми Рубин к концу войны раза два и сам переходил разорванную линию фронта и силой убеждения брал укреплённые пункты, сберегая советские батальоны.
Но нельзя было убеждать немцев, не врастя в них, не полюбив их, а с дней, когда Германия была повержена, – и не пожалев. За то и был Рубин посажен в тюрьму: враги по Управлению обвинили его, что он после январского наступления 45-го года агитировал против лозунга «кровь за кровь и смерть за смерть».
Было и это, Рубин не отрекался, только всё неизмеримо сложней, чем можно было подать в газете или чем написано было в его обвинительном заключении.
Рядом с табуреткой, где светилась сосновая ветвь, были сплочены две тумбочки, образуя как бы стол. Стали угощаться: рыбными консервами (зэкам шарашки с их лицевых счетов делали закупки в магазинах столицы), уже остывающим кофе и самодельным тортом. Завязался степенный разговор. Макс направлял его на мирные темы: на старинные народные обычаи, умильные истории рождественской ночи. Недоучившийся физик венский студент Альфред, в очках, смешно выговаривал по-австрийски. Почти не смея вступить в беседу старших, таращил глаза на рождественские лампочки круглолицый, с просвечивающими, как у поросёнка, розовыми ушами юнец Густав из
И всё-таки разговор сорвался с дорожки. Кто-то вспомнил Рождество сорок четвёртого года, пять лет назад, тогдашнее наступление в Арденнах, которым немцы единодушно гордились как античным: побеждённые гнали победителей. И вспомнили, что в тот сочельник Германия слушала Геббельса.