Мы вошли в ресторан «Дары моря». Нас обдало волной тепла и одуряющим запахом рыбы. Почти все столики были заняты. По залу носились официанты с огромными блюдами, из которых, словно кости после людоедского пиршества, торчали огромные крабьи клешни. За одним из столиков, растопырив локти, восседали двое полицейских, присосавшихся к крабьим клешням, точно к губным гармошкам. Я непроизвольно попятился, ища глазами выход. Роберт Хирш подтолкнул меня в спину.
— Бегать больше незачем, Людвиг, — сказал он со смешком. — Правда, легальная жизнь тоже требует мужества. Иногда даже большего, чем бегство.
Сидя в красном плюшевом будуаре, который именовался в «Мираже» салоном, я учил английскую грамматику. Было уже поздно, но спать идти не хотелось. В комнатенке по соседству, именовавшейся приемной, тихо хозяйничал Мойков. Спустя некоторое время я услышал, как к дверям кто-то подходит; походка была прихрамывающая. Эта странная, как бы запинающаяся в синкопе хромота сразу напомнила мне о ком-то, кого я знал еще в Европе. Но в полутьме разглядеть пришельца не удавалось.
— Лахман! — окликнул я наугад.
Человек остановился.
— Лахман! — повторил я, включая верхний свет. Нехотя, тусклым желтоватым маревом он полился из-под потолка с трехрожковой люстры в стиле модерн. Человек уставился на меня, недоуменно мигая.
— Господи, Людвиг! — воскликнул он наконец — Давно ли ты здесь?
— Три дня уже. Я тебя по походке узнал.
— По моей проклятой поступи амфибрахием?
— По твоему вальсирующему шагу, Курт.
— Как же ты сюда перебрался? Уж не по визе ли Рузвельта? Или по спискам наиболее ценных, подлежащих спасению представителей европейской интеллигенции?
Я покачал головой.
— Наш брат в этих списках не значится. Не настолько мы, бедолаги, знамениты.
— Я — то уж точно, — подтвердил Лахман.
Вошел Мойков.
Так вы знакомы?
— Да, — ответил я — — Знакомы. Давно. И по многим тюрьмам.
Мойков снова выключил верхний свет и принес бутылку.
— Самый подходящий повод пропустить рюмашку, — заметил он. — Праздники надо отмечать в порядке их поступления. Водка за счет отеля. У нас тут гостеприимство.
— Я не пью, — отказался Лахман.
— И очень правильно! — одобрил Мойков, наливая только мне. — Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и часто праздновать встречи, — заявил он. — К тому же это дарит иллюзию долгой жизни.
Ни Лахман, ни я ничего на это не ответили. Мойков был другого поколения — из тех, кто в семнадцатом бежал из России. То, что в нас еще полыхало пламенем, в нем давно уже улеглось пеплом легенды.
— Ваше здоровье, Мойков! — сказал я. — И почему мы не родились йогами? Или в Швейцарии?
Лахман горько усмехнулся.
— Да хотя бы не евреями в Германии, и то хорошо!
— Вы передовой отряд граждан мира, — невозмутимо возразил Мойков. — Вот и ведите себя, как настоящие первопроходцы. Вам еще памятники будут ставить.
И пошел к стойке выдать кому-то ключ.
— Остряк, — сказал Лахман, глядя ему вслед. — Ты для него что-нибудь делаешь?
— В каком смысле?
— Водка, героин, тотализатор, ну и прочее?
— Он этим занимается?
— Говорят.
— Ты за этим и пришел?
— Нет. Но прежде я тоже тут ютился. Как и почти всякий новоприбывший.
Подарив мне взгляд заговорщика, Лахман уселся рядом.
— Понимаешь, все дело в одной женщине, она тут живет, — зашептал он. — Представь себе: пуэрториканка, сорок пять лет, одна нога не ходит, она под машину попала. У нее сожитель есть, сутенер-мексиканец. Так вот, этот мексиканец готов за пять долларов предоставить нам ложе. У меня больше есть! Так она не хочет! Слишком набожная. Прямо беда! Она верна ему. Он ее за это колотит, а она все равно не соглашается. Она уверена, что Бог смотрит на нее из облака. Даже ночью. Я ей внушаю, что у Бога близорукость, причем давно. Какое там! Но деньги берет! И все обещает! Деньги отдает сутенеру. А обещанного не исполняет и смеется. И обещает снова. Я с ума от нее сойду! Просто наказание!
Лахман страдал комплексом своей хромоты. Говорят, в прежние времена в Берлине он был большим ходоком по части женщин. Так вот, боевая группа штурмовиков, прослышав про это, однажды затащила его в свой кабак, намереваясь оскопить, чему, по счастью, — это было еще в тридцать третьем — помешала подоспевшая полиция. Лахман отделался выбитыми зубами, шрамами на мошонке и переломами ноги в четырех местах, которые неправильно срослись, потому что больницы тогда уже отказывались принимать евреев. С тех пор он хромал и питал слабость к женщинам, страдающим, как и он, легкими физическими изъянами. Лахмана устраивала любая, лишь бы зад у нее был крепкий и округлый, как орех. Он утверждал, что в Руане познал женщину с тремя грудями. Это оказалась роковая любовь его жизни. Его там дважды залавливала полиция и высылала в Швейцарию. С целеустремленностью маньяка он вернулся туда в третий раз — так самец павлиноглазки находит свою самочку за много километров и даже в проволочной сетке коллекционера. На сей раз его упрятали в Руане на месяц в тюрьму, а потом снова выдворили. Он бы тупо направился туда же и в четвертый раз, не вступи во Францию немцы. Так Гитлер, сам того не зная, спас еврею Лахману жизнь…
— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще не меняется, — мрачно возразил Лахман. — Когда его совсем прижмет, он клянется начать праведную жизнь, но дай ему хоть чуток вздохнуть, и он разом забывает все свои клятвы. — Лахман и сам вздохнул. — Одного не пойму, геройство это или идиотизм?
— Геройство, — утешил я его. — В нашем положении надо украшать себя только доблестями.
Лахман отер пот со лба. У него была голова тюленя.
— Да и ты все тот же. — Он снова вздохнул и достал из кармана нечто, завернутое в подарочную бумагу. — Четки, — пояснил он. — Я этим торгую. Реликвии и амулеты. А также иконки, фигурки святых, лампадки, освященные свечи. Вхож в самые узкие католические круги. — Лахман приподнял четки. — Чистое серебро и слоновая кость, — похвастался он. — Освящены самим папой. Как ты думаешь, это ее сломит?
— Каким папой?
Он растерялся.
— Как каким? Пием. Пием Двенадцатым, кем же еще?
— Лучше бы Бенедиктом Пятнадцатым. Во-первых, он умер, а это всегда повышает ценность, как с почтовыми марками. Во-вторых, он не был фашистом.
— Опять ты со своими дурацкими шуточками! А я и забыл совсем. В последний раз в Париже…
— Стоп! — сказал я. — Только без воспоминаний!
— Как хочешь. — Лахман немного поколебался, но потом жажда сообщения все же взяла верх. Он развернул еще один сверток. — Обломок смоковницы из Гефсиманского сада, из Иерусалима! Подлинный, со штемпелем и письменным подтверждением! Если уж это ее не размягчит, тогда что? — Он смотрел на меня умоляюще.
Я с увлечением разглядывал вещицы.
— И много это приносит? — полюбопытствовал я. — Ну, торговля всем этим?
Лахман вдруг насторожился.
— Ровно столько, чтобы не подохнуть с голода, а что? Или ты решил составить мне конкуренцию?
— Да простое любопытство, Курт, и больше ничего. Он взглянул на часы.
— В одиннадцать я должен за ней зайти. Ругай меня! — Он встал, поправил галстук и заковылял вверх по лестнице. Потом вдруг еще раз оглянулся. — Что я могу поделать? — жалобно простонал он. — Такой уж я страстный человек! Просто напасть какая-то! Вот увидишь, я когда-нибудь умру от этого! Но что еще остается?
Я захлопнул свою грамматику и откинулся в кресле. С моего места хорошо просматривался кусок улицы. Дверь была раскрыта, должно быть, по причине жары, и свет фонаря над аркой входа проникал снаружи в холл, выхватывая из темноты угол стойки и утыкаясь в черный проем лестницы. В зеркале напротив повисла серая муть, тщетно силясь отливать серебром. Я бессмысленно на нее таращился. Красные плюшевые кресла казались сейчас, против света, почти фиолетовыми, и на какой-то миг мне вдруг почудилось, что пятна на них — это потеки запекшейся крови. Где же я видел все это? Кровь, запекшиеся пятна небольшая комната, за окнами которой ослепительно рдеет закат, отчего все предметы в комнате стали как будто бесцветными и тонут в странной бесплотной дымке, где смешалось серое, черное, вот такое же темно-красное и фиолетовое. Скрюченные, окровавленные тела на полу и лицо за окном, которое внезапно отворачивается отчего одну его половину разом высвечивают косые лучи закатного солнца, тогда как другая остается чернеть в тени. И высокий, гнусавый голос, который скучливо произносит:
— Продолжайте! Следующего берем!
Быстро встав, я снова включил верхний свет. И только после этого огляделся. Тусклый желтоватый свет люстры засочился вниз, неохотно и скудно освещая кресла и плюшевую софу, все такие же аляповатые и бордовые. Нет, это не кровь. Я посмотрел в зеркало; в нем отражалась только стойка у входа — и ничего больше.
— Нет, — громко сказал я. — Нет! Только не здесь!
Я подошел к стойке. Стоявший за ней Мойков поднял на меня глаза.
— Не хотите сыграть партию в шахматы?
Я покачал головой.
— Попозже. Хочу еще немного пройтись. На витрины поглазеть, на все это нью-йоркское освещение. В Европе в это время бывало темно, как в угольной шахте.
Мойков взглянул на меня с сомнением.
— Только не пытайтесь приставать к женщинам, — предупредил он. — Могут и полицию позвать. Нью-Йорк это вам не Париж. Европейцы обычно об этом забывают.
Я остановился.
— Что же, в Нью-Йорке нет проституток?
Складки на лице Мойкова углубились.
— Только не на улице. Там их гоняет полиция.
— Тогда в борделях?
— Там полиция их тоже гоняет.
— Тогда как же американцы размножаются?
— В честном буржуазном браке под присмотром всемогущественных женских союзов.
Признаться, я был изумлен. Похоже, в Америке проституток преследовали не меньше, чем в Европе эмигрантов.
— Я буду осмотрителен, — пообещал я. — Да и английский у меня не тот, чтобы с женщинами заигрывать.
Я вышел на улицу, которая распростерлась передо мной во всей своей стерильной непорочности. В этот час в Париже проститутки цокали по тротуарам на своих высоких каблучках либо стояли в полутьме под синими фонарями бомбоубежищ. Их живучее племя не ведало страха даже перед гестапо. Они же оказывались случайными спутницами нашего брата беженца, когда тот, одурев от одиночества и самого себя, наскребал немного денег на скоротечный час безличной покупной ласки. Я смотрел на прилавки деликатесных магазинов, что ломились от изобилия ветчин, колбас, сыров, ананасов. «Прощайте, милые подруги парижских ночей! — думал я. — Судя по всему, мне уготованы здесь муки анахорета и услады рукоблудия!»
Я остановился перед магазинчиком, на картонной вывеске которого значилось: «Горячие пастрами». Это была лавочка деликатесов. Даже в этот поздний час дверь была открыта. Похоже, в Нью-Йорке и впрямь нет комендантского часа.
— Порцию горячих пастрами, — твердо сказал я.
— On rye?{8} — продавец показал на черный хлеб.
Я кивнул.
— И с огурцом. — Я ткнул в маринованный огурец.
Продавец придвинул ко мне тарелку. Я уселся на высокий табурет возле стойки и принялся за еду. Я понятия не имел, что такое пастрами. Оказалось, это горячее консервированное мясо, очень вкусное. Все, что я ел в эти дни, было невероятно вкусно. К тому же я постоянно был голоден и ел с удовольствием. На острове Эллис вся еда имела какой-то странный привкус; поговаривали, что туда добавляют соду — для подавления полового инстинкта.
Кроме меня за стойкой сидела еще только очень хорошенькая девушка. Сидела так тихо, что казалось, лицо у нее из мрамора. Покрытые лаком волосы гладко облегали ее точеную головку египетского сфинкса. Она была сильно накрашена. В Париже я бы решил, что это проститутка; там только шлюхи так красятся.
Мне вспомнился Хирш. Я был у него сегодня после обеда.
— Тебе нужна женщина, — убеждал он меня. — И как можно скорее! Ты слишком долго был один. Лучше всего найди себе эмигрантку. Она тебя поймет. С ней ты сможешь разговаривать. Хочешь по-немецки, хочешь по-французски. Да и по-английски тоже. Одиночество — это болезнь, очень гордая и на редкость вредная. Мы с тобой свое отболели.
— А американку? — спросил я.
— Пока лучше не надо. Через несколько лет — может быть. Не добавляй себе лишних комплексов, у тебя своих достаточно.
Я заказал себе еще и порцию шоколадного мороженого. Вошли двое гомосексуалистов с парой абрикосовых пуделей, купили сигарет и пирожных с кремом. Все-таки чудно, подумал я. Все ждут, что я стану прямо бросаться на женщин, а у меня и желания-то нет. Непривычный свет ночных улиц возбуждает меня куда больше.
Я медленно побрел обратно к гостинице.
— Ну что, не нашли? — поинтересовался Мойков.
— Да я и не искал.
— Тем лучше. Коли так, можно без помех сыграть тихую партию в шахматы. Или вы устали?
Я покачал головой.
— На свободе не так быстро устаешь.
— Это кто как, — возразил Мойков. — Обычно эмигранты, прибыв сюда, прямо на глазах разваливаются и сутками только и знают, что спать. Должно быть, реакция организма на долгожданную безопасность. У вас нет?
— Нет. По крайнем мере, я ничего такого не чувствую.
— Значит, еще накатит. Никуда не денетесь.
— Ну и ладно.
Мойков принес шахматы.
— Лахман уже ушел? — спросил я.