Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Между тем Кристоф продолжал писать; и в своих сочинениях он не был свободен от недостатков, за которые корил других. Для него творчество было непреоборимой потребностью, и оно знать не знало законов, которые провозглашает разум. Творят не по велению разума. Творят по велению сердца. К тому же мало разглядеть фальшь и наигрыш, присущие многим нашим чувствам, чтобы самому не впасть в этот грех, — для этого нужны продолжительные и упорные усилия. Что может быть труднее, чем оставаться до конца честным в нынешнем обществе, изнемогающем под грузом косных привычек, которые достались ему от прежних поколений? Особенно трудно дается это людям и народам, страдающим'манией сердечных излияний! Их сердца говорят без умолку, а лучше, если б они молчали.

У Кристофа было истинно немецкое сердце: он еще не усвоил добродетели молчания; по возрасту он не успел дозреть до нее. От отца к нему перешла потребность говорить, говорить во всеуслышанье. Зная за собой этот недостаток, он боролся с ним, но борьба эта обходилась ему недешево. Кристоф стремился одолеть и другую, не менее неприятную, наследственную, черту, доставшуюся ему от деда: неумение точно выразить свою мысль. Кристоф был сыном виртуоза. Он понимал опасные соблазны виртуозности: чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души. Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и все-таки поддавался ему.

Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и своего таланта — с другой, под бременем отжившего прошлого, которое слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.

Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки. Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение, и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто (а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную обманчивыми страстями душу.

Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших пьес, живой отклик на мимолетные движения души — самые вечные из всех, — музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал против установившихся привычек. Он то брался за прославленные стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть поэтическим образам Гете — Миньоне, арфисту из «Вильгельма Мейстера» — их своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и, освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten[5] слезы дешевого умиления.

Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder, старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка — бесхитростная прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.

Во всех этих произведениях, плохих или хороших, — чаще всего плохих, — жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас прибегал к общим местам — именно в силу своей искренности. Ему случалось повторять использованные другими формы, потому что они четко выражали его мысль, потому что он сам чувствовал так, а не иначе. Он ни за что на свете не стал бы гнаться за оригинальностью; ему казалось, что лишь отпетая посредственность может связывать себя подобными претензиями. Кристоф стремился высказать то, что чувствует, не заботясь, говорилось это до него или нет. Он осмеливался верить, что это и есть подлинная оригинальность, что Жан-Кристоф только один и другого такого не будет. С великолепной дерзостью молодости он полагал, что ничего еще не сделано, что надо все сделать заново или переделать. Ощущение этой внутренней полноты, этой беспредельности жизни наполняло его буйным, ни от кого не таящимся счастьем. Ликование его не прерывалось ни на минуту: оно не нуждалось в радости, оно могло ужиться и с печалью. Его источником был преизбыток жизни, была сила — матерь всякого счастья и всех добродетелей. Жить, жить, чтобы жизнь лилась через край!.. Кто не чувствует в себе это опьянение силой, эту радость жизни — пусть даже в беде, — тот не художник. Это — безошибочное мерило. Способность ликовать — в радости ли, в несчастье ли — есть признак подлинного величия. Какому-нибудь Мендельсону или Брамсу, богам октябрьского ненастья и нудной осенней слякоти, была неведома эта божественная сила.

Кристоф же обладал ею; и он выказывал свою радость с наивной опрометчивостью. Что тут было дурного — ведь так приятно делиться ею с другими! Он не понимал, что эта радость оскорбительна для многих и многих, кому она не дана. Да и не очень-то его волновало, нравится это или нет. Он был уверен в себе, и ему казалось, что сообщить эту веру другим — самое простое дело в мире. Сопоставляя свои богатства с нищетой поставщиков музыки, он полагал, что легко добьется признания своего превосходства. Слишком даже легко. Стоит лишь показать себя.

И он себя показал.

Этого ждали.

Кристоф не скрывал своих чувств. Познав немецкое фарисейство, это нежелание видеть вещи, как они есть, он возвел для себя в закон безусловную и непримиримую искренность — всегда и везде, даже в оценке произведений или лиц, пользующихся всеобщим признанием. И, так как Кристоф во всем доходил до крайности, он и здесь не считал нужным сдерживать себя никакими рамками: нес околесицу и вызывал негодование у всех окружающих. Кристоф был безгранично наивен. Он охотно поверял первому встречному свои взгляды на немецкое искусство, как человек, не желающий держать про себя бесценные открытия. Ему в голову не приходило, что это может кого-либо задеть. Убедившись в убожестве какого-нибудь прославленного произведения, весь поглощенный этой мыслью, Кристоф спешил оповестить об этом окружающих, будь то профессиональные музыканты или просто любители музыки. И, сияя от удовольствия, высказывал самые невозможные взгляды. Сначала их принимали за шутку, за причуду и посмеивались, но затем решали, что он слишком уж часто возвращается к этим шуткам, проявляя упрямство самого дурного тона. Стало ясно, что Кристоф верит в свои парадоксы, и тут им перестали улыбаться. Он мог поставить любого в неловкое положение шумными и ироническими замечаниями, нарушавшими тишину концертного зала, ибо, где бы ни находился Кристоф, он почти в открытую выказывал презрение к самым прославленным мастерам.

В маленьком городке всякий слух быстро передается из уст в уста; ни одно слово Кристофа не ускользало от внимания окружающих. На него косились еще с прошлого года — не забыли, как вызывающе вел он себя, всюду показываясь с Адой. Сам он не помнил этого: каждый новый день заслонял собой вчерашний. И Кристоф был уже далеко не тем, чем он был год назад. Но прочие помнили — обыватели из той породы, что считают своим назначением старательно отмечать все промахи, все пороки, все события, плачевные, безобразные, неприятные, знать всю подноготную о своих соседях. Теперь в списке прегрешений Кристофа рядом со старыми сумасбродствами значились новые. Одни объясняли другие. Блюстители обывательской морали прибавили к нанесенным ей прежде оскорблениям еще и скандальное нарушение хорошего тона. Наиболее снисходительные говорили:

— Он старается выделиться.

Большинство же утверждало:

— Total verruckt! (Совсем спятил!)

Наконец по городку прошла еще более опасная и грозная молва, и, так как исходила она из высоких сфер, успех ей был заранее обеспечен: передавали, будто Кристоф, по-прежнему исполнявший свои официальные обязанности в замке, имел бестактность, беседуя с самим герцогом, сделать грубые, возмутительные по своему неприличию замечания насчет признанных мастеров. Говорили, что про музыку «Ильи» Мендельсона он сказал, будто она напоминает «бормотание попа-лицемера», а некоторые из Lieder Шумана назвал «музыкой для девиц», вопреки одобрительному отзыву августейших особ об этих произведениях. Герцог прервал эти дерзкие речи сухим замечанием:

— Слушая вас, иногда начинаешь сомневаться, немец ли вы.

Упав с такой высоты, это бичующее слово не могло не докатиться до самого низу; и все те, кто имел зуб на Кристофа, — из зависти к его успехам или по другим, более личным, соображениям, — тотчас же спохватились, что ведь он и вправду не стопроцентный немец. Родители его отца — как, вероятно, помнит читатель — были родом из Фландрии. Надо ли удивляться, что этот пришелец пытается очернить все, что составляет славу нации? Разгадка найдена; и для самовлюбленных немцев это было достаточным основанием еще более возвыситься в собственных глазах и еще больше презирать противника.

Эту чисто платоническую месть Кристоф подкрепил — и подкрепил весьма реально. Обрушиваться с критикой на других в такую минуту, когда сам собираешься предстать перед судом критики, весьма неосмотрительно. Более ловкий художник выказал бы больше почтения к своим предшественникам. Но Кристоф не видел оснований таить свое презрение к посредственности и радостное сознание собственной силы. И эта радость бурно прорывалась наружу. В последнее время Кристофа обуяла потребность высказаться. В его душе было слишком много радости для одного человека. Он задохся бы, если бы не поделился ею. За неимением друга он сделал своим поверенным коллегу по оркестру, помощника капельмейстера, молодого вюртембержца Зигмунда Окса, человека добродушного и лукавого. Оке выказывал преувеличенное почтение Кристофу, и тот ему верил — а если бы и не верил, что было дурного поделиться своей радостью пусть даже с равнодушным слушателем, даже с врагом? Ведь они должны быть благодарны ему за это? Разве не для них он трудился? Он дарил счастье всем — и другу и недругу. Ему и в голову не приходило, что люди всего неохотнее принимают новое счастье; им чуть ли не милее старое горе. Подавай им жвачку, которая жуется и пережевывается века. И совсем уж невыносима для них мысль, что этим счастьем они обязаны другому. Они если и прощают этот обидный дар, то разве уж когда нельзя от него уклониться; и, во всяком случае, заставляют дарителя горько раскаиваться.

Излияния Кристофа, таким образом, ни у кого не могли найти сочувственный отклик по тысяче причин, у Зигмунда же Окса — по тысяче и одной. В то время ожидали отставки первого капельмейстера Тобиаша Пфейфера. Кристоф, сколь ни был он молод, мог с полным основанием рассчитывать на его место. В качестве истинного немца Оке не мог не признать Кристофа достойным кандидатом, раз за него был двор. Но в то же время он слишком высоко ставил собственную особу, чтобы не считать еще более достойным себя, пусть только двор получше узнает его! Потому-то он со странной улыбкой и слушал доверчивые признания Кристофа, когда тот являлся утром в театр, и, как ни старался казаться серьезным, весь так и светился радостью.

— Ну как? — коварно спрашивал Оке. — Опять новый шедевр?

Кристоф брал его под руку.

— Ах, дружище! Это лучшая из моих вещей… Если бы ты слышал ее… Черт меня возьми! Слишком даже хорошо! Ничего подобного еще не бывало. Помилуй боже бедных людей, которые услышат ее. Послушать и умереть — больше им ничего не остается.

Оке не упускал ни одного слова из признаний Кристофа. Он с тайной иронией выражал свое восхищение; а ведь усмехнись он или дружески подтруни над этими ребяческими восторгами вместе с Кристофом — и тот бы первый расхохотался и повинился, поняв, что он смешон. Оке, напротив, подбивал Кристофа на другие благоглупости, а затем спешил повсюду раззвонить о них, изображая Кристофа в самом карикатурном виде. В маленьком кружке музыкантов над ним немало потешались, и каждый с нетерпением ждал случая произнести свой приговор над пресловутыми сочинениями Кристофа. Они были заранее осуждены.

Наконец они предстали перед судом публики.

Из груды своих пьес Кристоф отобрал увертюру к «Юдифи» Геббеля, который подкупал его своей буйной силой, хотя бы уже по контрасту с общей немецкой вялостью (впрочем, и Геббель начинал раздражать его своей ходульностью, выдававшей стремление любой ценой прослыть гениальным). Вторым номером шла симфония с высокопарно-туманным названием, взятым у базельца Беклина, — «Сон жизни» и с эпиграфом «Vita somnium breve»[6]. Далее в программу был включен цикл его Lieder, две-три классические пьесы и «Festmarsch»[7] Окса, по дружбе пристегнутый к концерту Кристофом, хотя он отлично понимал, как посредственна эта вещь.

О репетициях в городе почти не было известно. Оркестр ровно ничего не понимал в исполняемых им произведениях, каждый из музыкантов в глубине души становился в тупик перед этой непривычной и причудливой музыкой, так что оркестр не составил себе никакого мнения, а главное — был не способен его составить, пока не выскажется публика. Однако оркестру — вышколенному и послушному, как всякий хороший немецкий оркестр, — уверенность Кристофа внушала уважение. Только с певицей дело не ладилось. Это была дама в голубом, певшая на концерте в Tonhalle. Она слыла в Германии знаменитостью: эта мать семейства исполняла Брунгильду и Кундри в Дрездене и Байрейте, где неоспоримо доказала мощь своих легких. Но, усвоив в вагнеровской школе искусство, которым эта школа может по праву гордиться, — отчетливую дикцию, уменье выбрасывать в пространство согласные звуки, меж тем как гласные обрушивались на ошеломленную публику ударами палицы, — она не усвоила — и не случайно — искусства быть естественной. Каждое слово она переиначивала по-своему, каждый штрих был оттенен, каждый слог словно налит свинцом, каждая фраза дышала трагедией. Кристоф просил ее поубавить драматической выразительности. И она добродушно старалась вначале примениться к его вкусам, но врожденная косность и потребность играть своим голосом возобладали. Кристоф начинал терять терпение. Обратившись к почтенной даме, он выразил желание, чтобы в его песнях звучали голоса людей, а не дракона Фафнера. Эта дерзость, как и следовало ожидать, взорвала певицу. Она ответила, что, слава богу, поет не со вчерашнего дня, что она имела честь исполнять Lieder самого Брамса в присутствии этого великого мастера и он готов был без конца слушать ее.

— Тем хуже! Тем хуже! — крикнул Кристоф.

Надменно улыбаясь, певица попросила сделать ей одолжение и объяснить этот загадочный возглас. Он ответил, что так как Брамс всю свою жизнь был весьма далек от естественности, то его одобрение хуже всяких упреков, и хотя он, Кристоф, иной раз бывал не слишком любезен, как она с полным основанием заметила ему, все же он не позволил бы себе так оскорбить ее.

Перепалка продолжалась в том же тоне; певица упрямо продолжала петь по-своему, с нестерпимым мелодраматическим пафосом — до тех пор, пока Кристоф холодно не заявил, что ему теперь ясно: такова ее природа, тут уж ничего не поделаешь; но раз нет возможности спеть Lieder как следует, они вообще не будут исполняться: он снимает их с программы. Это было незадолго до концерта; публика рассчитывала на Lieder — сама певица о них повсюду говорила: она была достаточно музыкальна, чтобы оценить некоторые их достоинства. Кристоф нанес ей тяжкое оскорбление, но поскольку она не была уверена в том, что завтрашний концерт не упрочит известности юного музыканта, она не захотела порывать с восходящим светилом. И певица неожиданно смирилась; на последней репетиции она покорно выполняла все требования Кристофа, но твердо решила на концерте взять свое.

Знаменательный день настал. Кристоф не испытывал ни малейшей тревоги. Он был до краев полон своей музыкой и не мог судить о ней. Он сознавал, что некоторые места его пьес, пожалуй, дадут повод к насмешке. Но гак ли это важно? Нельзя творить великое, не рискуя вызвать глумление. Кто стремится достигнуть в искусстве глубины, тому приходится пренебречь людским уважением, правилами вежливости, скромностью и бросить вызов общественному лицемерию, которое, как тяжелой плитой, придавило человеческое сердце. А тот, кто вечно беспокоится, не задел ли он кого-нибудь, обречен всю жизнь преподносить посредственностям посредственную истину, разжиженную и удобоваримую, обречен всю жизнь прожить на подножном корму. Велик лишь тот, кому неведомо это беспокойство. И Кристоф пренебрег им. Возможно, что его и освищут, но зато безразличным к его музыке не останется никто. Он представлял себе, какую физиономию скорчит кое-кто из его знакомых при исполнении некоторых страниц, и от души забавлялся. Он приготовился к резкой критике и при мысли о ней заранее улыбался. Во всяком случае, только глухие могли не почувствовать в его музыке силу, а приятную или неприятную — это уже не важно!.. Приятную?! Важно, что это сила. Она сама проложит себе путь. Пусть смоет все, как рейнская волна.

Началось с неудачи. Герцог не приехал. Герцогскую ложу заполнили статисты в лице нескольких придворных дам. Кристоф почувствовал раздражение. Он думал: «Этот болван дуется. Он не знает, как отнестись к моей музыке, и боится попасть впросак». И Кристоф пожал плечами, сделав вид, что подобная безделица не может его смутить. Но зато другие почуяли недоброе: это было первое назидание и грозное предвестье.

Публика проявила не больше интереса, чем ее повелитель: треть зала была пуста. Кристоф с невольной горечью вспоминал, что на концертах, которые он давал ребенком, зал наполнялся до отказа. Будь у него больше опыта, он не удивился бы этому: естественно, что теперь, когда он пишет хорошую музыку, публика уже не валит валом, как прежде, когда он писал плохую. Ведь публику большей частью занимает не музыка, а музыкант; и очевидно, что музыкант, похожий по внешности на всех других музыкантов, куда менее интересен, чем музыкант в детском костюмчике, затрагивающий сентиментальную струнку и возбуждающий всеобщее любопытство.

Кристоф, тщетно прождав некоторое время, не наполнится ли зал, наконец решил начинать. Он пытался убедить себя, что так даже лучше: друзей всего горсточка, да зато хороших. Но эта надежда держалась недолго.

Исполнение программы протекало среди полного молчания зала. Иногда молчание публики означает переполненность любовью, которая вот-вот прольется на исполнителя. Но тут не ощущалось ничего. Ничего. Сон, небытие. Чувствовалось, что музыкальные фразы одна за другой падают в пучину равнодушия. Хотя внимание Кристофа, стоявшего спиной к публике, было поглощено оркестром, он улавливал все происходившее в зале теми тончайшими фибрами души, которыми наделен всякий истинный художник и которые доносят до него весть о том, как отзываются на его игру сердца слушателей. Кристоф продолжал отбивать такт и взвинчивать себя и все же застывал в ледяном тумане скуки, который полз из партера и лож.

Сыграна наконец и увертюра, зал аплодирует. Холодные, вежливые хлопки — и молчание. Уж лучше бы шикали… Хоть один свисток! Хоть какой-нибудь признак жизни, любой отклик, пусть враждебный!.. Ничего. Кристоф смотрел на своих слушателей. Слушатели смотрели друг на друга. Каждый старался прочесть мнение о музыке в глазах соседа. И, не прочитав ничего, опять цепенел в безразличии.

Оркестр заиграл снова. На очереди была симфония. Кристоф едва довел ее до конца. Были минуты, когда ему хотелось бросить палочку и бежать куда глаза глядят. Всеобщая апатия передалась и ему: он уже и сам не понимал, что играет оркестр, которым он дирижирует; ему чудилось, что он летит в бездонный омут скуки. Не улавливалось даже насмешливого шепота, который он ожидал услышать в иные моменты; публика была поглощена чтением программы. Кристоф слышал, как переворачиваются страницы — все сразу, с сухим шелестом; затем снова тишина, и так до последнего аккорда, когда публика, поняв, что произведение окончено, отметила это вежливыми аплодисментами. Правда, прозвучали еще три-четыре запоздалых хлопка, но, не будучи поддержанными, они стыдливо умолкли; пустота от этого показалась еще более пустой, и эта деталь помогла понять слушателям, что они смертельно скучали.

Кристоф сел среди оркестрантов, не решаясь взглянуть ни направо, ни налево. У него накипали слезы, он весь дрожал от гнева. Ему хотелось вскочить и крикнуть: «Надоели вы мне! Ах! До чего же вы мне надоели! Убирайтесь, убирайтесь вы все к чертям!»

Зал немного оживился: ждали певицу — ее привыкли встречать аплодисментами. В этом океане новой музыки, где публика блуждала без компаса, певица была для нее верным оплотом, привычным и надежным берегом, — теперь уже не грозила опасность сбиться с пути. Кристоф прекрасно понял это и язвительно рассмеялся. Певица тоже угадывала настроение публики. Об этом говорили ее горделивые жесты, которых не мог не заметить Кристоф, когда зашел пригласить ее на сцену. Кристоф не повел певицу, — он нарочно сунул руки в карманы, и ей пришлось выйти на сцену одной. И она вышла, растерянная, дрожа от ярости. А за ней со скучающим видом следовал Кристоф. Зал встретил появление певицы взрывом рукоплесканий; все вздохнули с облегчением; лица осветились улыбками, все ожили, нацелились на артистку биноклями. Уверенная в своей власти над публикой, она приступила к исполнению Lieder — разумеется, на свой лад, совершенно не считаясь с указаниями, которые сделал ей накануне автор. Аккомпанировавший ей Кристоф побелел. Он заранее предугадывал этот бунт. При первой же допущенной ею вольности он стукнул по роялю и запальчиво сказал:

— Нет!

Она продолжала. Он зашипел ей в спину приглушенным, дрожащим от бешенства голосом:

— Нет! Нет! Не так! Не так!

Певица, взволнованная этим сердитым шипением, которое не могла слышать публика, но ясно слышал оркестр, все же стояла на своем и донельзя замедляла темп, делая паузы, растягивая звуки. Кристоф, не обращая на это внимания, опередил ее на целый такт. Для, публики это прошло незамеченным; она давно уже решила, что в музыке Кристофа мало приятного и правильного; но композитор, не разделявший этого мнения, дергался, как одержимый; наконец его прорвало. Он внезапно остановился, не докончив фразы.

— Будет! — крикнул он во всю глотку.

Певица с разбегу не смогла остановиться, во через полтакта замолчала и она.

— Будет! — сухо повторил Кристоф.

Публика застыла от удивления. После короткой паузы Кристоф сказал ледяным тоном:

— Начинаем сначала!

Певица растерянно смотрела на него. Руки ее дрожали, у нее было желание швырнуть ему в лицо ноты; впоследствии она сама не могла понять, что же ее удержало. Но, подавленная авторитетом Кристофа, она начала сначала. Она пропела все Lieder, не позволив себе отступлений ни в оттенках, ни в темпе: она чувствовала, что поблажки ей не будет, и ее бросало в жар при мысли о новом скандале.

Когда она кончила, поднялась буря рукоплесканий. Аплодировали не Lieder (что бы ни спела артистка, ей все равно бы хлопали), а знаменитой певице, состарившейся на подмостках: публика знала, что тут можно выражать свой восторг, ничем не рискуя. К тому же слушатели желали сгладить резкость выходки Кристофа. Они смутно поняли, что виновата певица, однако находили непристойным поведение Кристофа, осмелившегося это заметить. Публика кричала «бис», но Кристоф решительно захлопнул крышку рояля.

Певица не заметила этой новой выходки. Она была так взволнована, что не могла и думать о вторичном выступлении. Опрометью бросилась вон, заперлась в своей уборной и там с четверть часа отводила душу, громко изливая всю накипевшую ненависть и ярость. Истерические крики сменялись потоками слез, злобной бранью, проклятиями по адресу Кристофа. Ее бешеные вопли слышны были сквозь запертую дверь. Друзья певицы, которым удалось проникнуть к ней, рассказывали, вернувшись, что Кристоф вел себя, как грубиян. И это мнение, как обычно бывает в театральных залах, скоро стало общим достоянием. Когда Кристоф снова поднялся и встал за пульт, чтобы исполнить последний номер, публика была уже настроена воинственно. Но теперь шла вещь не Кристофа, а Окса — его «Festmarsch». Публика при первых же звуках этой пошлой музыки нашла простое средство выразить свое порицание Кристофу, не прибегая к таким крайним мерам, как свист; она стала подчеркнуто вызывать Окса, вновь и вновь требовать автора, который с удовольствием выходил раскланиваться. Так кончился концерт.

Нетрудно догадаться, что герцог и придворные — да и весь маленький городок, спасавшийся от скуки сплетнями, — узнали до мельчайших подробностей обо всем, что произошло на концерте. Дружественные певице газеты ни словом не обмолвились о происшедшем, зато они хором восторгались ее мастерством и лишь мимоходом упомянули о Lieder, которые она исполняла. Другим произведениям Кристофа они уделили лишь несколько строчек почти одинакового содержания: «…Владеет контрапунктом. Пишет слишком сложно. Вдохновения не ощущается. Мелодия отсутствует. Пишет головой, а не сердцем. Нет искренности. Погоня за оригинальностью…» А затем шли рассуждения о подлинной оригинальности давно умерших и похороненных мастеров: Моцарта, Бетховена, Леве, Шуберта, Брамса («тех, кто оригинален, не стараясь быть оригинальным»). Отсюда естественный переход к опере Конрадина Крейцера «Nachtlager von Granada»[8], возобновленной на сцене герцогского театра, и пространный отзыв об этой «очаровательной музыке, до сих пор еще не утратившей свежести и яркости».

В общем, сочинения Кристофа встретили полное непонимание и удивление даже у благожелательно настроенных критиков, глухую вражду у тех, кто его не любил, и, наконец, равнодушие у широкой публики, которая не чувствовала направляющей руки критики — ни враждебной, ни дружественной. Как известно, широкая публика, когда ей предоставляют думать самостоятельно, перестает думать.

Кристоф был сражен.

И, однако, в том, что его постигла неудача, не было ничего неожиданного. Его произведения не могли нравиться — на это было целых три причины: произведения эти были далеки от совершенства; они озадачивали своей новизной и потому не могли быть сразу поняты; и, наконец, слушатели Кристофа обрадовались поводу проучить дерзкого юношу. Но только зрелый ум мог понять закономерность этого поражения. Кристофу же не хватало спокойствия, которое не сразу дается подлинному художнику, страдающему от непонимания, от неизлечимой глупости публики. Рушилась наивная вера Кристофа в справедливость публики и в свой успех, которого он надеялся достигнуть по той простой причине, что он его заслуживал. Кристоф счел бы естественным иметь врагов. Но у него не оказалось ни единого друга, и это ошеломило его. Даже те, на кого он рассчитывал, кто до сих пор как будто проявлял интерес к его музыке, не нашли для него после концерта ни одного доброго слова. Он попытался выяснить причину их молчания, но они отделывались ничего не значащими фразами. Он упорствовал, он хотел знать, что же они думают о нем. Наиболее искренние хвалили его прежние произведения, его детский лепет, не приемля теперешнего Кристофа. И сколько раз еще ему придется слушать, как осуждают его новые произведения и хвалят старые — те самые, которые подвергались столь же суровому осуждению, когда они были новыми; таков закон. Кристоф не желал мириться с этим. Он громко выражал свое негодование. Его не любят — отлично! Он ничего не имеет против, он даже доволен, он не напрашивается в друзья всему свету. Но объясняться ему, Кристофу, в любви и запрещать ему расти, требовать, чтобы он всю жизнь оставался в пеленках, — это уж превосходит всякую меру! Что хорошо в двенадцать лет, то плохо в двадцать. Кристоф надеялся, что он не застрянет на полпути, будет еще меняться, всегда меняться… Глуп тот, кто стремится задержать течение жизни!.. В его детских сочинениях интересен не ребяческий лепет, а та сила, которая зреет для будущего! И это будущее хотят убить!.. Нет, они никогда не понимали, никогда не любили его! Их привлекало только то, что было в нем заурядного, что роднило его с посредственностью, а не подлинный Кристоф. Их дружба была лишь недоразумением.

Быть может, он преувеличивал. Даже не все благожелательные люди способны полюбить новое произведение — они проникаются искренней любовью к нему, когда оно обретает двадцатилетнюю давность. Слишком крепок аромат новой жизни для их слабых голов, им надо, чтобы он выветрился на сквозняке времени. Произведение искусства становится понятным для них не прежде, чем оно покроется многолетним слоем пыли.

Но Кристоф не мог допустить, чтобы понимали вчерашнего Кристофа, а не сегодняшнего. Он предпочитал думать, что его не понимают вовсе, да и никогда не понимали. И это приводило его в бешенство. Кристоф — не смешно ли! — добивался, чтобы его поняли, пускался в объяснения, в споры; пустая трата сил: для этого пришлось бы привить своему времени иные вкусы. Но он ни перед чем не останавливался. Он решил, добром ли, силой ли, произвести основательную чистку немецких вкусов. Однако возможности Кристофа были ограниченны: можно ли убедить кого-нибудь мимоходом, в торопливой беседе, когда с трудом находишь слова и с необузданной резкостью нападаешь на великих музыкантов и даже на своих собеседников? Он лишь наживал себе новых врагов. Ему бы не торопясь все обдумать, привести в порядок свои мысли, а уж тогда бы заставить публику выслушать себя…

И вот подоспела минута, когда судьба — его злосчастная судьба — вложила ему в руки желанное оружие.

Кристоф сидел за столиком в театральном ресторане, в кругу своих товарищей-музыкантов, и ошарашивал их суждениями об искусстве. Не все они сходились во взглядах друг с другом, но вольность его речей коробила всех. Старый Краузе — альт, добрая душа и отличный музыкант, искренне любивший Кристофа, — пытался переменить разговор: он кашлял, искал случая вставить каламбур. Но Кристоф не слушал его, он упорно продолжал развивать свою мысль. И Краузе сокрушался:

«К чему это он? Ах ты господи! Такие вещи можно думать, но их не говорят, черт возьми!»

Краузе, что любопытнее всего, и сам не чужд был «таких вещей» или, во всяком случае, смутно подозревал об их существовании, и слова молодого композитора пробуждали в нем немало сомнений, но он не смел признаться в этом отчасти из боязни уронить себя во мнении окружающих, отчасти из скромности, из неуверенности в себе.

Вейгль, корнет-а-пистон, и слушать не хотел речей Кристофа: у него была привычка восторгаться всеми и всем, хорошим и дурным, звездой или газовым рожком, — все было у него под один колер; в своем вечном восторге он забывал о степенях сравнения: он восторгался, восторгался, восторгался. Это была для него насущная потребность; он физически страдал, когда пытались умерить его восторги.

Еще сильнее страдал виолончелист Кух. Он обожал плохую музыку. Все, над чем Кристоф так язвительно смеялся, что он поносил, было бесконечно дорого виолончелисту; он от природы тяготел к самому искусственному в музыке, его душа была неиссякаемым кладезем слезливых и выспренних чувств. Он был абсолютно честен в своем поклонении лжегениям, а лгал именно тогда, когда убеждал себя, что преклоняется перед истинным искусством — правда, лгал в полной душевной невинности. Есть такие «брамины»; они верят, что обрели в своем новоявленном божестве дыхание гениев прошлого: они любят Бетховена в Брамсе. Кух их превзошел: в Бетховене он любил Брамса.

Но больше всех возмущался необычными суждениями Кристофа фагот Шпиц. Они задевали не столько его музыкальные вкусы, сколько врожденное раболепие. Один из римских императоров выразил желание умереть стоя. Шпиц желал бы умереть, как он жил: ползая на брюхе; это была для него самая естественная поза. Он наслаждался, припадая к стопам своих кумиров — всех и всего, что носит на себе печать официального признания, успеха, что освящено вышестоящими; и он был вне себя, когда ему мешали лакействовать.

Итак, Кух стонал, Вейгль хватался за голову. Краузе каламбурил, а Шпиц визгливо протестовал. Но Кристоф, не смущаясь, старался всех перекричать, он изрекал немыслимые сентенции о Германии и о немцах.

За соседним столиком сидел молодой человек и, надрываясь от смеха, прислушивался к их беседе. У него были курчавые черные волосы, красивые умные глаза, довольно солидный нос, который у самого кончика как бы останавливался и, не решаясь идти ни вправо, ни влево, ни прямо, раздавался в обе стороны; губы у него были толстые, лицо, умное и подвижное, выражало сочувственное и ироническое внимание ко всему, что говорил Кристоф; на лбу, на висках, в уголках глаз, вдоль щек и у ноздрей собирались тонкие морщинки — весь он сотрясался от судорожных приступов смеха и забавно гримас — начал. Он не вмешивался в разговор, но слышал все от слова до слова. Особенно он потешался, когда Кристоф, завязнув в доказательствах и разъяренный замечаниями Шпица, сбивался, бормотал что-то, захлебывался от гнева в поисках того единственного слова, которым он раздавит, как лавиной, своего противника. И удовольствию незнакомца не было границ, когда страсть подсказывала Кристофу то, чего он и сам не думал, и на свет появлялись невероятные парадоксы, исторгавшие вопли ужаса у слушателей.

Наконец они разошлись, устав от спора, в котором каждый чувствовал и старался утвердить свое превосходство над другими. Кристоф задержался, и в ту минуту, когда он уже хотел взяться за ручку двери, к нему подошел юноша, которого так забавляли его речи. Кристоф до сих пор не замечал его. Незнакомец учтиво снял шляпу и с улыбкой отрекомендовался:

— Франц Маннгейм.

Извинившись за нескромность, он признался, что внимательно прислушивался к спору, и поздравил Кристофа с мастерским разгромом своих противников. При одном воспоминании об этом его и сейчас разбирал смех. Кристоф смотрел на незнакомца со счастливой улыбкой, не совсем, впрочем, доверяя ему.

— Вы это серьезно? — спросил он. — Вы не смеетесь надо мной?

Молодой человек стал клясться всеми богами. Лица Кристофа прояснилось.

— Значит, по-вашему, я прав, не так ли? Вы согласны со мной?

— Знаете ли, — сказал Маннгейм, — по совести говоря, я не музыкант и ничего не смыслю в музыке. Если какая-нибудь музыка мне по душе, так это ваша (может быть, для вас это и не особенно лестно). То есть я хочу сказать, что вкус мой не так уж дурен.

— О! — с сомнением в голосе произнес Кристоф, все же польщенный. — Это еще не доказательство.

— На вас не угодишь. Но правда ваша: это не доказательство. И я не берусь судить, насколько верно все то, что вы говорили о немецких музыкантах. Зато вы очень верно судите о немцах вообще — о стариках, обо всех этих романтических идиотах с их заплесневевшими идеями, плаксивостью, старческим шамканьем, которым мы почему-то обязаны восхищаться, — этим вечным вчера, которое всегда было и всегда будет, которое останется законом завтра на том основании, что оно было законом сегодня!».

Он продекламировал известные стихи Шиллера:

…Das ewig GestrigeDas immer war und immer wiederkehrt…[9]

— И у него самого в первую очередь!.. — воскликнул молодой человек, обрывая чтение.

— У кого? — спросил Кристоф.

— У сапожника, написавшего эти стихи.

Кристоф ничего не понял. Но Маннгейм продолжал:

— Я, например, желал бы, чтобы каждые пятьдесят лет производилась генеральная чистка мысли и искусства, чтобы после нее камня на камне не оставалось.

— Это уж вы хватили через край, — с улыбкой ответил Кристоф.

— Нисколько, уверяю вас, пятьдесят лет — это еще слишком редко, вернее было бы — тридцать… Да и то!.. Это гигиеническая мера. Ведь не храним же мы у себя дома наших прадедушек. Когда они умирают, их вежливо спроваживают, пусть себе тлеют в другом месте, да еще для верности придавливают сверху камнем, чтобы они не вздумали вернуться. Чувствительные души, кроме того, убирают могилы цветами. Пусть! Мне-то что до этого! Мне нужно одно: чтобы они оставили меня в покое. Ведь я же их оставляю в покое! Каждому свое! Пусть мертвые будут с мертвыми, живые с живыми.

— Есть покойники, которые живее живых.

— Нет, нет! Вернее было бы сказать, что есть живые, которые мертвее мертвых.

— Пожалуй, что и так. Во всяком случае, есть старое, в котором много юного.

— Ну что ж, юное от нас не уйдет… Но что-то не верится. То, что было хорошо однажды, не бывает таким вторично. Хороша только перемена. Самое важное для нас оградить себя от стариков! В Германии их тьма-тьмущая. Смерть старикам!

Кристоф внимательно слушал заносчивые афоризмы молодого человека, но не соглашался с ним; впрочем, отчасти он разделял высказанные незнакомцем мнения и даже узнавал в его словах некоторые свои мысли; его смущало лишь то, что молодой человек все преувеличивает до карикатуры. Но, приписывая, как обычно, свою серьезность другим, Кристоф убеждал себя, что, быть может, его собеседник, который казался ему образованнее и красноречивее, чем он сам, более последователен в своих логических выводах. Кристофу многие не прощали его гордой веры в себя, а между тем он часто бывал до наивности скромен; его легко было поддеть на удочку ученым людям, если только они не слишком козыряли своими знаниями, желая уклониться от стеснительного спора. Маннгейма тешили собственные парадоксы, постепенно он утратил всякую меру и щеголял изречениями, одного другого сумасбродней: он и сам в душе над ними подсмеивался, ибо не привык, чтобы к нему относились серьезно. Его искренне забавлял Кристоф, добросовестно оспаривавший его вздорные утверждения, вникавший в них; но, подтрунивая над Кристофом, Маннгейм все же был польщен уважительным тоном своего собеседника, — он находил его смешным и очаровательным.

Расстались они, как старые друзья. Часа через три, на репетиции в театре, Кристоф, к удивлению своему, внезапно увидел в приоткрывшейся маленькой двери, которая вела в оркестр, голову Маннгейма. Он весь сиял, гримасничал и делал Кристофу какие-то непонятные знаки. По окончании репетиции Кристоф подошел к нему. Маннгейм по-приятельски взял его под руку.

— Найдется у вас свободная минутка? Послушайте! Меня осенила одна идея. Вам она, может быть, покажется вздорной. Нет ли у вас желания изложить на бумаге все ваши размышления о музыке и наших музикусах? Вы надрываетесь, поучая четырех ослов из вашей братии, которые знают одно: дуть в трубу или пилить на деревяшке. Не лучше ли вместо этого обратиться к широкой публике?

— Не лучше ли? Нет ли у меня желания?! Ах, черт… Да где же меня напечатают? Хорош совет!



Поделиться книгой:

На главную
Назад