Лишь только Потемкин переступил порог зала, Людовик встал, снял шляпу, затем тотчас надел ее и сел. Потемкин вручил королю свои верительные грамоты, царские подарки и произнес речь, которую Курбатов после зачитал с листа по-латыни. (Речи московских послов писались заранее в посольском приказе, прибавлять что-либо от себя послам строжайше воспрещалось.) Людовик, слушая, снимал шляпу всякий раз, когда Курбатов произносил титул и имя царя.
По окончании аудиенции все перешли в другой зал, где в честь гостей были даны небольшой концерт и театральное представление.
Музыканты уже сидели на своих местах за нотами. Рядом с ними стоял певец, неприятно поражавший какой-то рыхлой, изнеженной полнотой и набеленным мукой лицом, на котором выделялись только густые черные брови, по-женски томные глаза и жирные, сочно-алые губы. Курбатов решил про себя, что это, видимо, шут, который будет их развлекать. Он совсем утвердился в этом мнении, когда толстяк сделал напряженное лицо и заголосил совсем бабьим визгом, уморительно вытягивая губы и округляя глаза. Курбатов хотел засмеяться, но осекся, заметив, что французы, напротив, придали своим лицам благоговейное выражение. Курбатов недоуменно притих, вслушиваясь в чудной переливчатый визг, и вскоре почувствовал, как внутри у него что-то раскрывается навстречу этим звукам, отвечает им… После концерта он спросил у сидевшего рядом вельможи, отчего толстяк поет таким тонким голосом, и, услышав насмешливый ответ, содрогнулся, в то же время почувствовав, что странное, непривычное удовольствие, испытанное им от пения, ничуть не уменьшилось от этого неприятного открытия.
Из последовавшего затем театрального действа Курбатов ничего не понял, но, возвратясь из дворца, добросовестно записал увиденное:
"Король приказал играть: объявились палаты, и те палаты то есть, то вниз уйдут, — и того шесть перемен. Да в тех же палатах объявилось море, колеблемое волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят; а в верху палаты небо, а на облаках сидят люди. И почали облака с людьми вниз опущаться и, подхватя с земли человека под руки, опять вверх же пошли. А те люди, что сидели на рыбах, туда же поднялись вверх, за теми на небо. Да спущался с неба же на облаке сел человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамаки под каретами как бы живы, ногами подергивают. А король сказал, что одно солнце, а другое месяц.
А в иной перемене в палате, объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетели и почали клевать кости; да море же объявилось в палате, а на море корабли небольшие и люди в них плавают.
А в иной перемене появилось человек с пятьдесят в латах, и почали саблями и шпагами рубиться, и из пищалей стрелять, и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса в золоте и танцуют, и многие диковинки делали…"
Вечер в Сен-Жермене закончился роскошным пиршеством, данным маршалом Бельфоном от имени короля. Потемкин поминутно вставал, снимал шапку и пил здоровье его царского величества и французского короля. Маршал каждый раз был вынужден поднимать ответный тост за здоровье его христианнейшего величества и московского царя; под конец он так ослабел, что уже не мог уклоняться от медвежьих объятий и троекратных поцелуев князя, обдававшего его нестерпимой луковой вонью.
Простились они неразлучными друзьями, поддерживаемые под руки слугами. Бельфон напоследок поинтересовался, как понравились его светлости французские дамы. Курбатов, у которого также заплетался язык, все-таки сумел перевести ответ Потемкина, что он женат и ему неприлично засматриваться на девиц столько, чтобы выражать о них мнение.
А через несколько дней после вечера в Сен-Жер-мене Курбатов сбежал.
Случилось это так.
Потемкин решил отправить грамоту царю с известием о результатах посольства и о том, что зазимует в Париже; Курбатову было поручено переписать бумагу.
Он засиделся за ней до вечера в своей комнате. Устав, подошел к окну, поднял раму и закурил трубку (покуривал он все чаще). С улицы пахнуло сыростью. Город тонул в темноте, сыпал затяжной осенний дождь. Курбатов несколько раз с наслаждением вдохнул холодный воздух, пыхнул трубкой, задумался…
Впоследствии он не раз сокрушался: как же мог он забыть запереть дверь! Потемкин налетел на него, как буря, лупил палкой, обещал в Москве самолично вырвать его копченые ноздри… Курбатов повалился ему в ноги, винился, умолял, плакал…
Князь постепенно отошел, но ничего не пообещал, только приказал тотчас закончить грамоту и принести ему. Курбатов долго ждал, пока перестанут трястись руки, потом снова сел за переписку, уже ничего не соображая…
Когда он принес бумагу князю, Потемкин, хмурясь, взял ее и принялся читать. Вдруг лицо его побагровело.
— Вор! Ты как титул великого государя пишешь?!
Курбатов похолодел: описка в титуле государя означала — батоги, кандалы, темница. В уме мелькнула впадина в Шильонском замке.%. Не помня себя, он кинулся к дверям, слетел по лестнице и побежал куда-то в темноту…
Несколько дней он скрывался в предместьях. Его спасло то, что кошелек всегда был при нем, на поясе. Сменив платье и купив лошадь, Курбатов беспрепятственно выехал из Парижа, держа путь на север — к маленькому домику на узком канале.
В Амстердам он приехал вечером, недели через две после побега. Лил дождь, улицы и каналы холодно отливали светом фонарей. Эльза, вышедшая на стук в длинной белой ночной рубашке, узнала его в новом наряде не сразу; узнав, не удивилась, сказала только, что сейчас не одна. Курбатов, усмехнувшись, поднялся наверх, в ее спальню, где, при виде его, на кровати под одеялом испуганно сжался какой-то крючконосый, плешивый старичок. Как оказалось, он ничего не имел против того, чтобы провести эту ночь у себя дома. Эльза, величественно стоя в дверях, спокойно ожидала смены кавалеров.
Так же спокойно выслушала она слова Курбатова о том, что теперь они будут жить вместе. Ночью, сквозь сон, он смутно слышал ее долгие счастливые вздохи.
Вскоре он устроился приказчиком в морскую компанию, торговавшую с Россией. Здесь он прослужил десять лет. Россия постепенно забывалась, теряла реальность, пряталась в снах, напоминая о себе одними бесконечными списками связок мехов, бочек икры, смолы, поташа, сала…
Скопив денег, он исполнил давнюю мечту Эльзы: купил гостиницу в Саардаме. К тому времени он обзавелся потомством — Эльза аккуратно каждые два года производила на свет крепкую малышку. Гостиница содержалась ею в образцовом порядке и приносила небольшой, но постоянный доход. Курбатов с удовлетворением чувствовал, как приближается спокойная, обеспеченная старость. Не переставал жалеть только об одном, — что пришлось оставить тогда, в Париже, заветную тетрадь…
Он сделался книгочеем. Вечерами, поручив Эльзе постояльцев, покидал шумную, окутанную табачным дымом гостиную, поднимался в свой кабинет, брал с полки увесистый том, с удовольствием устраивался у камина, тщательно набивал длинную трубку, раскуривал и привычным движением отстегивал застежку с переплета… Мирно, незаметно текли часы; потом появлялась Эльза, поила его липовым отваром и вела в теплую, нагретую грелкой постель…
Как-то раз сосед кузнец Кист (недавно вернувшийся из Москвы, где он работал у молодого государя Петра Алексеевича), желая сделать приятное Курбатову, подарил ему на Рождество книгу.
— Пусть она напоминает тебе о покинутой родине, — сказал он, вручая ее. — Я знаю, что значит жить на чужбине.
Книга оказалась романом Энрико Суареса де Мен-досы-и-Фигероа «Евсторий и Хлорилена, московитекая история». Читая его, Курбатов чувствовал нараставшее в нем возмущение: да где же здесь Россия, так ли в Москве говорят, думают, любят?..
В этот вечер он решил написать о России сам.
С этого момента для него наступила пора ночных бдений, душевной смуты, полупризрачного существования здесь, в Саардаме, рядом с Эльзой и детьми, и настоящего там — среди грез и воспоминаний… Он писал так, словно старался извлечь Россию из небытия, спасти, сохранить ее для себя. Несмотря на это, книга получилась довольно жестокой.
Россия — бедная страна сравнительно с европейскими государствами, размышлял Курбатов, потому что несравненно менее их образованна. Здесь, в Европе, разумы у народов хитры, сметливы, много книг о земледелии и других промыслах, есть гавани, процветает морская торговля, земледелие, ремесла. Россия же заперта со всех сторон либо неудобным морем, пустынями, либо дикими народами; в ней мало торговых городов, не производится ценных и необходимых изделий. Ум у народа косен и туп, нет умения ни в торговле, ни в земледелии, ни в домашнем хозяйстве; люди сами ничего не выдумают, если им не покажут, ленивы, не-промышленны, сами себе добра не хотят сделать, если их не приневолят к тому силой; книг нет никаких ни о земледелии, ни о других промыслах; купцы не учатся даже арифметике, и иноземцы во всякое время беспощадно их обманывают. В Боярской думе бояре, «брады свои уставя», на вопросы царя ничего не отвечают, ни в чем доброго совета дать не могут, «потому что царь жалует многих в бояре не по разуму их, но по великой породе, и многие из них грамоте не ученые и не студерованные». Подобно им и другие русские люди «породою своею спесивы и непривычны ко всякому делу, понеже в государстве своем научения никакого доброго дела не имеют и не приемлют, кроме спесив-ства и бесстыдства и ненависти и неправды; для науки и обхождения с людьми в иные государства детей своих не посылают, страшась, что, узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начнут свою веру бросать и приставать к иным и о возвращении к домам своим и к сородичам никакого попечения не будут иметь и мыслить». Истории, старины мы не знаем и никаких политичных разговоров вести не можем, за что нас иноземцы презирают. Та же умственная лень сказывается и в некрасивом покрое платья, и в наружном виде, и во всем быту: нечесаные головы и бороды делают русских мерзкими, смешными, какими-то лесовиками. Иноземцы осуждают нас за неопрятность: мы деньги прячем в рот, посуды не моем; мужик подает гостю полную братину и «оба-два пальца в ней окунул». В иноземных газетах пишут: если русские купцы зайдут в лавку, после них целый час нельзя войти в нее от смрада. Жилища наши неудобные: окна низкие, в избах нет отдушин, люди слепнут от дыма. Всюду пьянство, взаимное «людодерство», отсутствие бодрости, благородной гордости, одушевления, чувства личного и народного достоинства. На войне турки и татары хоть и побегут, но не дадут себя даром убивать, обороняются до последнего издыхания, а наши «вояки» ежели побегут, так уж бегут без оглядки — бей их, как мертвых. Великое наше лихо — неумеренность во власти: не умеем мы ни в чем меры держать, средним путем ходить, а все норовим по окраинам да пропастям блуждать. Правление у нас в одной стороне вконец распущено, своевольно, безнарядно, а в другой чересчур твердо, строго и жестоко; во всем свете нет такого безнарядного и распущенного государства, как польское, и такого крутого правления, как в славном государстве русском. Даже у магометан русским есть чему поучиться: трезвости, справедливости, храбрости и стыдливости.
Так какое же место занимаем мы, русские, среди других народов, задавал себе вопрос Курбатов и отвечал: наш народ — средний между «людскими», культурными народами и восточными дикарями и как таковой должен стать посредником между теми и другими. Мы и Европа — два особых мира, две резко различных человеческих породы. Европейцы наружностью красивы и потому дерзки и горды, ибо красота рождает дерзость и гордость; мы ни то ни се, люди средние обличьем. Мы не красноречивы, не умеем изъясняться, а они речисты, смелы на язык, на речи бранные, колкие. Мы косны разумом и просты сердцем; они исполнены всяких хитростей. Мы не бережливы и мотоваты, приходу и расходу сметы не держим, добро свое зря разбрасываем; они скупы, алчны, день и ночь только и думают, как бы потуже набить свои мешки. Мы ленивы к работе и наукам; они промышленны, не проспят ни одного прибыльного часа. Мы — обыватели убогой земли; они — уроженцы богатых, роскошных стран и на заманчивые произведения своих земель ловят нас, как охотники зверей. Мы просто говорим и мыслим, просто и поступаем: поссоримся и помиримся; они скрытны, притворны, злопамятны, обидного слова до смерти не забудут, раз поссорившись, вовеки искренне не помирятся, а помирившись, всегда будут искать случая к отместке. А потому мы, русские, должны всячески их междоусобные раздоры поддерживать и разогревать, ибо, как только западные народы меж собой замирятся, они сразу всей силой прут на нас.
Закончив книгу, Курбатов ощутил пустоту и ровную, тихую боль, которая с тех пор так и осталась где-то внутри, у сердца. Россия ушла из воспоминаний, снов, мыслей, и он снова увидел себя в Саардаме, в гостинице, рядом с Эльзой и детьми.
Издателя для книги он нашел без труда. Несколько экземпляров отослал в Москву, в государеву библиотеку.
Прошло еще шесть лет.
Седьмого августа 1697 года Курбатов зашел к Кисту — хотел попросить его подковать лошадь. Жена Киста отперла дверь и проводила в гостиную. Кузнец сидел за столом вместе с каким-то молодым человеком, одетым в красную фризовую куртку, белые парусиновые штаны и лакированную шляпу. Когда Курбатов вошел в комнату, гость повернул к нему свое округлое испитое лицо с тонкими кошачьими усиками, живо сверкнув на него большими умными глазами.
Кист поднялся навстречу Курбатову, усадил его за стол.
— Это ваш соотечественник, герр Питер, — сказал он гостю. — Василий Курбатов, держит здесь, рядом, гостиницу.
— Русский? — удивился молодой человек. — Да, где только нашего брата не встретишь… А мы с этим славным кузнецом были добрые знакомцы в Москве. Я Петр Михайлов из свиты великих государевых послов, что сейчас в Амстердаме. Слыхал о сем?
Курбатов немного разволновался, стал расспрашивать. Сели за стол, жена Киста принесла еще одну кружку и трубки. Петр Михайлов достал из кармана куртки кисет, пошарил в нем.
— Вот незадача, табак кончился, — сказал он и обратился к Курбатову: — Дай-ка щепоть своего…
Курбатов протянул ему свой кисет и поинтересовался, считают ли в Москве по-прежнему курение табака грехом.
— Считают, — отозвался собеседник, недобро усмехнувшись. — Ну да великий государь переделает их на свой лад!
— Неужто его царское величество Петр Алексеевич курит? — изумился Курбатов.
— И сам курит, и своим боярам велит.
Курбатов посидел еще, потом стал прощаться. Михайлов переспросил, где находится его гостиница, и пообещал зайти на днях, потолковать.
Вечером следующего дня Курбатов сидел у себя в кабинете за книгой. Неясный гул голосов за окнами отвлек его от чтения. Выглянув в окно, он увидел вчерашнего гостя кузнеца, идущего к гостинице. За ним несколько в отдалении следовала толпа голландцев — мужчин, женщин, детей. Раздавались крики:
— Der Kaiser! Der Russische Kaiser! [19]
Петр сердился, топал на зевак ногой, замахивался кулаком… Один чрезвычайно назойливый бюргер подошел к нему очень близко, рассматривая его в упор, как диковинку. Петр одним прыжком оказался рядом с ним и влепил звонкую пощечину. Бюргер растерянно замигал, в толпе раздался смех. Петр в сердцах сплюнул и, больше не оглядываясь, размашистым шагом направился к дверям гостиницы.
Курбатов поспешил вниз.
Петр запирал дверь. Увидев растерянное лицо Курбатова, он улыбнулся:
— Ты-то что таращищься или вчера не насмотрелся?.. Ну да, я и есть царское величество великий государь Петр Алексеевич. Просил ведь Киста вразумить жену, чтоб не разглашала мое инкогнито… Проклятые бабские языки!
Курбатов подавленно молчал. Петр посмотрел на окна, к которым приникли лица зевак, вздохнул.
— Книгу твою я читал, — сказал он, — и была она мне в великую досаду…
Курбатов потупился.
— …ибо чуял правду слов твоих, — продолжал царь. — Ныне и сам знаю, что имею дело не с людьми, а с животными, которых хочу переделать в людей. Потому всегда радуюсь, встретив человека, согласно со мной мыслящего. Слушай меня, Курбатов. Вины, какие были за тобой, я тебе прощаю. Если не хочешь уподобиться ленивому рабу евангельскому, закопавшему талант свой в землю, поезжай в Москву, будешь числиться при Посольском приказе. А пока что жалую тебя дворянским званием и чином поручика. Ответ свой дашь завтра, а пока налей водки, что ли…
В сентябре, продав гостиницу и устроив все дела, Курбатов вместе с семьей выехал в Москву сухим путем. В дороге был весел, подшучивал над невозмутимой Эльзой, говорил с детьми только по-русски. В Кенигсберге, поднимаясь по трапу на корабль, который должен был везти их в Либаву, он вдруг остановился, дико выпучив глаза и ловя ртом воздух, схватился за грудь и под пронзительный визг Эльзы рухнул в воду. Через полчаса матросы баграми достали его тело, уже почти окоченевшее.
Эльза похоронила его в Кенигсберге по лютеранскому обряду. Затем она продолжила путь и к зиме добралась до Москвы. Петр, возвратясь из Голландии, оставил за ней и ее детьми дворянское звание и назначил приличную вдове поручика пенсию.
ИСТОРИЯ МАДЕМУАЗЕЛЬ АИССЕ
Среди первых читательниц «Манон Леско» была женщина, чья удивительная судьба десятилетие спустя легла в основу другого романа Прево — «История одной гречанки». Однако увидеть свою жизнь отраженной в зеркале искусства ей не довелось. К тому времени, когда роман вышел в свет (1740 год), ее уже не было в живых. Она была похоронена в Париже в склепе церкви Святого Роха, хотя вполне могло случиться и так, что ее тело, спеленутое в кашемировый саван султанш, обрело бы последнее пристанище в одном из кладбищенских садов Стамбула. Небольшой томик писем, оставленных ею, словно чудесный ковчежец, хранит ее стыдливую любовь.
Настоящее имя ее было Айше. Она родилась в каком-то черкесском селении и, видимо, была княжеской дочерью. Во всяком случае, позже, когда она вспоминала свое детство, ей смутно, как во сне, виделся дворец и коленопреклоненные рабы, окружившие ее. Разбойный набег турецкого отряда разорил ее дом и навсегда разлучил ее с родителями, родиной, детством…
Году в 1699-м французский посланник в Турции, граф де Ферриоль, увидел на невольничьем рынке Стамбула очаровательную четырехлетнюю девочку, выставленную на продажу. За время пребывания на Востоке граф перенял турецкие нравы; он купил девочку и отослал ее во Францию к своей невестке, госпоже де Ферриоль. Старый распутник хотел, удалясь на покой, вдыхать аромат этого дикого цветка.
С этого времени началось чудесное преображение юной дикарки Айше в мадемуазель Аиссе. Как оно происходило, об этом можно только догадываться, ее портреты позволяют нам видеть один внешний результат этого превращения: на чистом, открытом, почти детском лице, ставшем совершенно французским по выражению оживленности и любезности, таинственно чернеют неправдоподобно огромные, великолепные восточные глаза… Дама и гурия одновременно.
Ее появление в Версале стало настоящей сенсацией. «Сказки тысячи и одной ночи» не были еще известны во Франции, но сам вид кавказской княжны, словно перенесенной на берега Сены каким-нибудь джинном или гигантской птицей Рухх, давал почувствовать их волшебное очарование. Все взоры были обращены на «молодую гречанку», ее сладкозвучное имя повторялось всеми версальскими повесами и волокитами. Регент королевства герцог Орлеанский желал видеть ее в числе своих любовниц. Она отказала ему с той же твердостью, с какой отказывала всем, объявив, что уйдет в монастырь, если посягательства на ее честь не прекратятся.
Поразительны эта чистота сердца, эта твердость воли у девушки, с юных лет предназначенной для гарема какого-нибудь паши и избежавшей этой участи, казалось, только для того, чтобы стать наложницей престарелого и пресыщенного вельможи. Порвать постыдные узы материальной зависимости, связывавшие ее с домом графа де Ферриоля, обрести свободу она могла единственным путем — став блестящей куртизанкой, разорительницей чужих состояний. Ее рождение, ее судьба, соблазнительный пример вакхических дам Регентства — все толкало ее на путь падения, звало к тысяче и одной ночи удовольствий. Она выбрала любовь — мучительную и потаенную.
Первый раз она увидела кавалера д'Эйди в салоне мадам дю Деффан. Их любовь не знала ни становления, ни развития, ни моментов наивысшего напряжения страсти, ни печального периода ее угасания — она сразу стала для них обоих всем: жизнью, счастьем, вечностью… Спиноза был убежден, что все наше счастье и несчастье заключено в качестве того объекта, к которому мы привязаны любовью. Аиссе не ошиблась в своем возлюбленном. Вольтер в одном письме, где он говорит о своей трагедии «Аделаида Дюгесклен», отозвался о нем так: «Я вывел некоего сира де Куси, весьма достойного человека, каких теперь не встречаешь при дворе; это вполне безупречный рыцарь, как кавалер д'Эйди…» Этот век и этот двор издевались над любовью и верностью и славили торопливое удовлетворение желания. Впрочем, для того, чтобы любить, как и для того, чтобы мыслить, всегда требуется, собственно, одно — не позволять своему времени дурачить себя. Можно только догадываться, почему красивый и знатный юноша оказался не затронут распространившейся эпидемией чувственности, откуда он взял силы противостоять общему умонастроению, каким образом сумел сохранить благородство чувства. Д'Эйди в раме своего века являет зрелище не менее удивительное, чем его возлюбленная.
Нужно ли удивляться тому, что они скрывали свою любовь от посторонних глаз? Аиссе в одном из писем говорит, критикуя экзальтированную игру некой актрисы: «Мне кажется, что в роли влюбленной, насколько бы положение ни было ужасно, необходимы прежде всего скромность и сдержанность; вся страсть должна выражаться в тоне голоса и в интонациях. Страстные и несдержанные жесты надо предоставить мужчинам и волшебникам; юная же принцесса должна быть скромной». Она так и жила — тихо и незаметно, благо что двор скоро позабыл ее. Рождение дочери — «такой хорошенькой, что ей необходимо простить ее появление на свет», встречи и разлуки, никому не видимые слезы, — были единственными событиями этой таинственной связи. Она считала себя недостойной своего возлюбленного и не приняла его руки, которую д'Эй-ди предлагал с нежной настойчивостью в продолжение всех двенадцати лет их любви. «Я слишком люблю его славу», — говорила она.
Эта, быть может, чрезмерная щепетильность обрекала Аиссе на прозябание в доме де Ферриоля. Правда, она не стала наложницей графа — он вернулся из Турции душевнобольным. Умирая, де Ферриоль оставил своей рабыне небольшую пенсию, которая с тех пор стала предметом постоянных покушений его невестки, состарившейся и разорившейся куртизанки. Жизнь превратилась для Аиссе в ежедневную войну, в которой даже маленькие победы вызывали досаду и стыд. «Мне надо по сто раз в день напоминать себе о том уважении, которое я должна питать к ней, — признавалась Аиссе. — Нет ничего печальнее, когда побуждением к исполнению долга служит только сознание долга». Полурабское существование, полузапретная любовь переполняли ее чувством вины и раскаяния, ей казалось, что она согрешает против добродетели, уступая влечению сердца; она нуждалась в оправдании своей любви. «Мне доставляет истинное удовольствие открывать вам сердце, — писала она одной знакомой даме, — мне не стыдно исповедываться вам во всех моих слабостях. Вы одна влияли на мою душу; она была рождена, чтобы быть добродетельной… Я показалась вам существом достойным сочувствия и согрешившим, не вполне ясно это сознавая. К счастью, деликатности самой страсти я обязана познанию добродетели. Я полна недостатков, но уважаю и люблю добродетель». И далее: «Каждый день я вижу, что только добродетель имеет ценность как в этом, так и в том мире. Мне не дано было счастие соблюсти свое поведение, но я уважаю и преклоняюсь пред людьми добродетели; и уже одно желание быть в числе их влечет для меня за собою массу лестных вещей: сострадание, всеми высказываемое мне, делает то, что я почти не чувствую себя несчастной».
Рассказывают, что горностай, рожденный с пятном на шкуре, непременно погибает из-за этого маленького изъяна. Единственным пятнышком на совести Аиссе была ее любовь, которую она считала преступной и которая на самом деле сделала ее почти святой. Мучительное сознание вины убило ее. Она угасла, не достигнув и сорока лет, раскаявшаяся в прегрешениях земной любви и в надежде на вечное слияние с д'Эйди на небесах.
Я думаю: была ли судьба добра к ней или проявила свою обычную безжалостность, вырвав ее из блаженного полуживотного существования и заставии жить по высшим законам духа и истины? Что потеряла она при той сделке на стамбульском базаре, что приобрела от нее? Не был ли граф де Ферриоль орудием в руках той силы, что вечно желает зла, но по чьему-то непостижимому предначертанию вечно совершает благо? Аиссе знала мгновения истинного счастья, подлинно человеческого бытия, когда сердце переполняется благодарностью к Всевышнему, когда душа понимает, что ей больше нечего желать. Несколько таких мгновений на целую жизнь — много это или мало? Каждый из нас однажды даст свой ответ на этот вопрос.
НЕУТОМИМАЯ РУКА СЭРА ВАЛЬТЕРА СКОТТА
Однажды (дело было летом 1814 года) компания молодых эдинбургских адвокатов и литераторов веселилась в доме на улице Георга. Как водится между молодыми людьми, обед незаметно перешел в ужин, за ужином последовали бесконечные тосты; рассвет застал гуляк поющими шотландские песни. Посреди общего шума и веселья был задумчив лишь хозяин, не сводивший глаз с открытого окна дома напротив. «Да что с тобой?» — поинтересовался у него один из его гостей. «Рука, рука, опять эта рука!» — взволнованно ответил молодой человек.
Привлеченные этим возгласом, все подошли к окну и увидели в окне напротив часть комнаты, письменный стол, заваленный бумагами, и руку с пером, быстро исписывавшую лист за листом.
— Джентльмены, — сказал хозяин, — я не могу смотреть хладнокровно на эту руку. Она была тут, когда мы еще не сошлись к обеду, она писала весь вечер, пока мы пили, она уже несколько часов как явилась опять на этом месте. Когда я провожу день в беспутстве и праздности, у меня нет сил смотреть на эту руку!
— Верно, это какой-нибудь стряпчий строчит свои ябеды, — скептически заметил кто-то из гостей.
Но он ошибался: это была рука Вальтера Скотта, писавшего «Уэверли» — роман, который принес ему европейскую известность и сделал его автора первым писателем, составившем себе огромное состояние литературным трудом.
НА ПУТИ К СЛАВЕ
Вальтер Скотт принадлежал к небогатому, хотя и древнему шотландскому роду. Его прадед добывал себе пропитание грабежом. Когда в доме кончались припасы, жена этого достойного человека подносила супругу на тарелке шпоры, и тот, надев их, отправлялся на охоту за стадом овец какого-нибудь из своих соседей.
Отец писателя был адвокатом, содержавшим свои дела далеко не в блестящем порядке (после его смерти семье понадобилось пятнадцать лет, чтобы уплатить его долги). Молодой сэр Вальтер двинулся поначалу по отцовскому пути, получив место в адвокатской конторе. На первое выданное ему жалованье он купил матери серебряный подсвечник, а себе — большой ночной колпак.
Адвокатура давала будущему писателю не больше 230 фунтов стерлингов в год. Но Вальтер не унывал и, чтобы отвлечься от служебной рутины, сочинял баллады в рыцарском духе. Сперва он не имел ни малейшего расчета на денежную сторону этих трудов: литературная собственность в то время еще не получила право на существование, доходы лучших писателей были случайными и мизерными; на книжном деле наживались одни книготорговцы, покупавшие за гроши талантливые перья и дававшие более или менее хорошие деньги лишь за ту книгу, которая могла вернуть вложенный капитал за неделю. За первый сборник баллад «Поэзия менестрелей пограничной Шотландии» (1802) Вальтер Скотт получил всего 580 фунтов стерлингов, хотя книга выдержала несколько изданий.
Невероятный успех его «Песни последнего менестреля» (1805), ставшего первым поэтическим бестселлером (не считая, конечно, «Илиады» и «Одиссеи», с той разницей, однако, что их автор не получил за свои гениальные произведения даже чечевичной похлебки), заставил молодого поэта с меньшим пренебрежением отнестись к литературным заработкам. Хотя его гонорар составил все еще небольшую по тем временам сумму в 770 фунтов стерлингов, но издатели и книготорговцы Эдинбурга требовали от многообещающего автора все новых книг, поэм и статей.
С этого времени Вальтер Скотт превращается в поставщика хорошего литературного товара. Он буквально завален заказами по этой части и берется за любой труд, сулящий славу и прибыль. «Да, дела было достаточно, чтобы разорвать меня на кусочки, — вспоминал писатель эти годы, — но зато я обладал какой-то сумасшедшей потребностью в работе». По своему разностороннему образованию, способности писать буквально обо всем, по своей аккуратности и изобретательности он представлял резкий контраст с другими писателями, зачастую лишенными практической жилки. Со своей стороны, Вальтер Скотт желал иметь дело с людьми надежными и выбрал среди многих издателей братьев Баллантайнов, Джеймса и Джона, став пайщиком в их предприятии. Впрочем, из двух братьев лишь старший, Джеймс, мог называться человеком деловым. Обладая природным литературным вкусом, он безошибочно выносил приговоры рукописям; его длинный нос, касавшийся верхней губы, чуял успех там, где другие его не ждали. Что касается Джона, то он не обладал никакими талантами, кроме умения делать долги, и был способен испортить всякое дело и разорить себя, думая, что действует очень разумно. Вальтер Скотт был знаком с Баллантайнами давно, и надо сказать, что для него личная симпатия к ним всегда шла впереди всех материальных расчетов — только этим можно объяснить его постоянную преданность интересам обоих братьев. Именно эта преданность в конце концов разорила его.
Другим коммерческим партнером писателя стал Кон-стебл — владелец самого популярного журнала Шотландии «Эдинбургское обозрение».
Дела Вальтера Скотта быстро пошли в гору, чему способствовало и то, что он расстался с адвокатской деятельностью, заняв должность шерифа Селкиркши-ра. Это место в совокупности с небольшим наследством приносило ему около тысячи фунтов стерлингов в год. Однако основные доходы Вальтер получал уже с литературной деятельности. Он учредил издательскую фирму «Джон Баллантайн и КЇ», где владел 50 процентами пая, а братья Джеймс и Джон по 25 процентов. С 1805-го по 1810 год писатель вложил в нее 9000 фунтов стерлингов. Одновременно он основал литературный журнал «Трехмесячное обозрение», который сразу привлек к себе несколько тысяч подписчиков. Наряду с «Эдинбургским обозрением» журнал Вальтера Скотта стал наиболее читаемым периодическим изданием Англии и дожил до сего дня, невзирая ни на какую конкуренцию. Показателем роста благосостояния писателя является также то, что в эти годы он начал приобретать недвижимость — дом в Эдинбурге за 1750 фунтов стерлингов и за 8000 фунтов стерлингов — поместья Ашестил и Аб-ботсфорд на реке Твид.
Успех каждой новой его поэмы затмевал предыдущий. Выход в свет поэмы «Мармион» (1808), написанной на материале легенд средневековой Шотландии, вскоре ввел моду на все рыцарское. Целый год дамы и денди только и толковали что о замках, потайных ходах, турнирах и гербах; арсеналы и музеи старинного оружия появились во всех порядочных домах. «Дева озера» (1810), принесшая поэту 2000 гиней, заставила его подумать, что ему «наконец удалось вбить гвоздь в непостоянное колесо фортуны» [20].
ОТ ПОЭЗИИ К ПРОЗЕ
Вальтер Скотт писал только те вещи, которые были способны принести хороший доход. Пока что дела шли хорошо. Но в 1812 году он заметил, что у него появился поэтический соперник: это был лорд Байрон. Мода на благородных рыцарей сменилась модой на разочарованных героев в черных плащах. Вальтер Скотт быстро сменил курс и под влиянием поэзии Байрона написал мрачную пиратскую поэму «Рокби». Поэма разошлась в 10 000 экземпляров, затем продажа приостановилась. Это заставило Вальтера задуматься. Он отложил соперничество с Байроном и на время прекратил занятия литературой, целиком отдавшись обустройству любимого поместья Абботсфорд, в котором решил создать свой идеал дома. К чести для обоих поэтов, их поэтическое соперничество не привело к личной неприязни; напротив, они сдружились, хотя в общем-то имели лишь одну общую черту — хромоту. Байрон говаривал, что повстречай он на своем пути не одного Скотта, а нескольких, он уверовал бы в человеческую добродетель, и записал в дневнике: «Потрясающий человек! Мечтаю с ним напиться».
Снижение читательского спроса совпало с денежными затруднениями фирмы «Джон Баллантайн и КЇ». Младший Баллантайн обладал удивительной способностью — он никогда не знал, богат он или беден, так как по нескольку лет не вел счетов своей торговой деятельности и жил, ни в чем себе не отказывая. В 1812 году издательство очутилось на грани банкротства. Помог Констебл, который купил неразошедшие-ся книги и 25 процентов авторских прав (2000 фунтов стерлингов) на издание «Рокби». Еще 4000 фунтов стерлингов Вальтер Скотт взял из банка под поручительство. Однако этого было недостаточно, чтобы оживить деятельность фирмы. Скотт продал часть вещей из Абботсфорда, приостановил постройки и дал в газеты объяление о скором выходе в свет романа «Уэвер-ли, или Шестьдесят лет тому назад». Имени автора не указывалось. Писатель объяснял это тем, что «публика слишком часто встречалась с одним и тем же Вальтером Скоттом».
Роман был начат еще в 1810 году, но из-за неблагоприятного отзыва одного из друзей заброшен. Спустя четыре года Вальтер наткнулся на эту рукопись в старом комоде, где хранились рыболовные снасти. Отбросив прежние сомнения и колебания, он засел за работу и закончил два последних тома в рекордно короткий срок — за три недели! Констебл, ознакомившись с романом, предложил за него 7000 фунтов стерлингов. Вальтер Скотт нашел, что это слишком много, если книга провалится, и слишком мало, если она пойдет. Книга была издана на условиях деления прибыли 50:50.
Успех романа превзошел все ожидания. До того издание романов не считалось прибыльным делом, и даже самые прославленные романисты получали за свои книги весьма скромные гонорары. «Уэверли» произвел настоящий фурор: Вальтер Скотт открыл искусство писать романы так, чтобы они расходились по 50 000 экземпляров в год.
Поскольку роман был издан анонимно, это обстоятельство породило тысячи предположений на счет авторства. Широкая публика приписывала роман кому угодно, кроме настоящего автора. Сам Вальтер Скотт признался в авторстве только жене и самым близким друзьям.
В следующем году появилась последняя рыцарская поэма Скотта — «Властитель островов». Она не имела почти никакого успеха. Вызвав к себе Джона Баллантай-на, Вальтер спросил у него: «Неудача?» — «Неудача!» — развел руками младший Баллантайн. «Нечего делать, — улыбнулся писатель. — Байрон гонит нас, стариков, долой со сцены, словно мальчишек. С ним нельзя тягаться. Бери эти тетради со стола и тащи их в типографию».
Тетради были рукописью второго романа Вальтера Скотта «Гай Мэннеринг». 2000 экземпляров книги, на обложке которой стояло загадочное "Автор «Уэверли», разошлись на следующий день после поступления тиража в книжный магазин Джона Баллантайна.
Теперь для Вальтера не осталось и тени сомнений, в каком направлении работать дальше.
АПОГЕЙ
Вальтеру Скотту было сорок четыре года, когда он, обратившись к прозе, стал самым высокооплачиваемым писателем в мире. Говоря о своем превращении из поэта в романиста, он часто сравнивал себя с Сервантесом, который написал свой знаменитый роман вследствие неудачного соперничества на сцене с драматургом Лопе де Вегой. Но если автор «Дон Кихота» убил своей книгой старый рыцарский роман, то Вальтер Скотт не только возродил его, но и стал родоначальником современного романа. Начиная с 1815 года, Вальтер Скотт занял беспримерно блистательное положение среди писателей (впрочем, сам он со свойственной ему скромностью решительно не верил, что чем-то выделяется на общем фоне). Его романы приносили ему не менее 10 000 фунтов стерлингов в год — больше, чем обширные поместья иного лорда.
Не следует, однако, думать, что его пером двигало одно лишь стремление к наживе. Вальтер знал высшее счастье писателя — получать хорошие деньги за труд, который доставляет радость. «Чем бы там ни объясняли побудительные мотивы сочинительства — жаждой славы или денежной выгодой, — писал он, — я считаю, что единственный стимул — это наслаждение, даруемое напряжением творческих сил. На любых других условиях я писать отказываюсь — точно так же, как не стану охотиться только ради того, чтобы пообедать кроликом». На предложения писать в журналах на политические и экономические темы он теперь отвечал: «Я готов писать только те вещи, которые доставляют удовольствие мне самому».
Дела фирмы Баллантайнов процветали, все долги были уплачены, в Англии и Европе появился новый вид читателей — читатели исторических романов. Все эти чудеса совершил один человек за какие-нибудь три года! Не покидая своего кабинета, Вальтер Скотт приобрел мировую известность, обогатил несколько семейств, расширил рынок книжной торговли, дал хлеб множеству людей — переписчикам, типографщикам, наборщикам, редакторам.