Шейх не повернул головы. Набрякшие веки опустились, и суровое лицо глядело поверх собравшихся, в дальний угол площади; замерший в жутком оцепенении Якоб хотел было повернуться к неизвестному, заинтересовавшему проповедника больше боли и позора учеников – и не смог. Тело отказалось повиноваться.
Разгулявшийся айяр внезапно отпрыгнул от окровавленной жертвы, и в тигрином изгибе его спины промелькнула неуверенность. Он качнулся, сделал два шага назад и остановился, вжимая шею в массивные плечи.
Казалось, он внезапно забыл, где он и что с ним.
– Вот ты где… – хрипло пробормотал десятник, уставясь в пустоту перед собой и напряженно обходя по кругу нечто, невидимое зрителям, но хорошо знакомое ему самому. – Ты осмелился прийти за мной днем… Ну что ж, надолго запомнит ад Али-Зибака из Тарса…
«Он сошел с ума!» – отчетливо прозвучало в мозгу у Якоба, и в этот момент нависшая туча обрушила на Город искрящийся водопад; и безумный айяр издал боевой клич, рассекая ножом пелену дождя.
Собравшиеся в тот день на малой площади Ош-Ханак часто задумывались потом: рассказывать ли им о случившемся, или лучше будет покрыть кобылу болтливости жеребцом благоразумия.
На площади живой кричащий человек бился с бесплотным призраком, с воздухом, с водой, рубя клинком брызжущее марево, взвизгивая и зажимая ладонью несуществующие раны. Айяр храпел загнанным животным, голова в кожаном шлеме моталась из стороны в сторону; наконец он припал на колено, острый нож трижды разрезал мокрый воздух, и слабеющие ноги не удержали грузное тело.
Упали последние капли. Молчащий шейх по-прежнему не отрывал взгляда от дальнего угла площади, и Якоб наконец нашел в себе силы повернуться. Шейх пристально всматривался в доминиканского священника фра Лоренцо из португальской миссии, а подавшийся вперед священник впился в упавшего стражника остановившимся взглядом из-под грубого полотна капюшона, и плечи его дрожали от напряжения…
Якоба сильно толкнули в грудь.
– Ты лекарь? – гнусаво каркнул один из друзей лежащего десятника. – Проверь…
Якоб склонился над айяром и прижал пальцы к колючей толстой шее. Пульса не было. Зрачки умершего расширились, и в них стоял – страх.
Страх.
Рядом в пыли, мокрой и липкой после дождя, валялся узкий перстень с багровым, как лицо айяра, камнем – видимо, потерянный мертвым. Не сознавая, что он делает, Якоб незаметно накрыл перстень ладонью и сунул за пояс своей шерстяной джуббы.
3
У бронзовой двери в зал государственной канцелярии Якобу пришлось остановиться. Перед лекарем стоял безбровый гигант в туго подпоясанном халате, уже начавший оплывать, но пока сохранивший внушительность форм. Его руки умело скользнули по телу Якоба, и вороненый дамасский кинжал, служивший при необходимости ланцетом, перекочевал за пазуху дорогой, шитой мелким бисером одежды обыскивающего.
Гиганта звали Лала-Селах, и он был евнух.
Три года назад уединение благословенного эмира Ад-Даула в благоуханных женских покоях бесстыдно нарушили молодые горячие вельможи, справедливо полагавшие, что хорошему нет предела, и настойчиво заверявшие царственную особу в необходимости смены власти. Наместник Аллаха стал возражать против их острых и блестящих доводов, а поскольку в жилах эмира текла неуступчивая кровь лихих тюркских наездников, вскипевшая под звездами очей насмерть перепуганной красавицы, – беседа несколько затянулась, и в покоях Сплетающихся Орхидей появилось новое действующее лицо. Им оказался барлас дворцовой охраны германец Свенельд, плохо понимающий звучный фарси, зато хорошо понимающий язык стали. Тяжелый топор германца оказался столь весомым аргументом в споре, что отделавшийся легким испугом эмир долго взвешивал после на весах справедливости подвиг бесстрашного Свенельда и его же наитягчайшее прегрешение. Дело в том, что в перерывах между взмахами топора барласу довелось лицезреть обнаженные прелести любимейшей из многочисленных жен правителя – что само по себе приравнивалось к попытке переворота.
Проблема решилась крайне просто. В тихой комнатке сверкнул узкий нож придворного врача, совершенно никчемный кусок плоти шлепнулся в медное ведро, и не стало голубоглазого телохранителя Свенельда; а возле престола солнцеликого встал голубоглазый евнух Лала-Селах, получивший награду и высокое соизволение беспрепятственно глядеть на красавиц гарема, и надолго запомнивший сиятельную милость.
Вот он-то и встретил Якоба у дверей канцелярии. Лекарь знал историю евнуха. Подобные операции люди его возраста и телосложения переносят весьма нелегко, и когда б не мастерство и италийские снадобья генуэзца – не жить бы Лала-Селаху под изменчивым горбатым небосводом.
Гигант дружелюбно кивнул и рывком распахнул гудящие створки.
Великий кади пил розовый щербет. Занятие это столь увлекло мудрейшего, что он милостиво отмахнулся от подробных изъявлений уважения со стороны дотошного Якоба, и жестом указал на низенький табурет перед огромным креслом, поручни которого были выполнены в форме двух изогнутых клинков, долженствующих символизировать Меч Правосудия и Меч Бдительности. По замыслу кади, всякий сидящий напротив таких символов мигом оставлял пустыню зломыслия и погружался в водоем раскаяния.
Каяться Якобу было не в чем, и он спокойно присел на табурет.
Кади допил щербет и вытер бороду.
– Ты ли зовешься Джакопо Генуэзец из квартала Ас-Самак? – для начала спросил кади, хотя вряд ли его действительно интересовал ответ.
– Да, о мудрейший, – Якоб попытался привстать, и снова жест кади остановил его. Похоже, судья нервничал.
– Тогда именно ты совместно с городским векилем выполняешь обязанность регистрации смертей жителей в Своде записей?…
– Осведомленность великого кади не имеет границ, кроме границ, очерченных Всевышним, – склонил голову Якоб.
Что-то не понравилось в этих словах великому кади. Видимо, он сомневался в праве неверного рассуждать о границах, установленных Аллахом, да еще в отношении его самого, высокого и великого кади; и он долго жевал высохшими губами, недовольно морщась.
– И именно ты подал прошение на высочайшее имя с просьбой расследования некоторых случаев таковых смертей, кажущихся тебе насильственными. Можешь ли ты представить доказательства?
– Увы, нет, о великий кади, – Якоб хотел объяснить раздраженному судье мотивы своих догадок, но их обоих прервал лязг колец резко отодвигаемой шторы. За волной отлетевшего бархата, в проеме тайного помещения, возник невысокий плотный человек средних лет, в простом замшевом полукафтане и мягких сапогах тюркского образца. Он порывисто шагнул вперед, и узкие щелочки черных глаз обратились к Якобу.
Кади согнулся в поклоне.
– Ты был вчера на площади, – утвердительно заявил незнакомец. – Ты видел смерть айяра. Ты – лекарь. Отчего умер мой воин?
Некое тайное чувство подсказало Якобу, что с этим человеком нужно разговаривать коротко и прямо.
– От страха, – ответил Якоб.
– Ты слышал, кади? – человек повернулся к бледному судье. – И ты выдашь Джакопо Генуэзцу фирман на расследование, и наказан будет всякий, отказавший ему в помощи или закрывший перед ним ворота. Ты сделаешь это, кади, потому что я не хочу, чтоб мои воины умирали от призраков – но трижды не хочу, чтобы они умирали от страха!
– Да, о светлейший эмир! – спина кади, казалось, сейчас сломается. Эмир Ад-Даула кивнул и повернулся к лекарю. Якоб молчал.
Эмир задумчиво смотрел на лекаря. Что-то промелькнуло в его взгляде – уважение? понимание? гнев? – и дверь в душу правителя захлопнулась.
– Иди, – коротко сказал Ад-Даула, и штора вновь встала на свое место.
4
Нет ни рая, ни ада, о сердце мое,
Нет из мрака возврата, о сердце мое,
И не надо надеяться, о мое сердце,
И бояться не надо, о сердце мое!
…Пусти меня, Лю Чин, пусти в свой подвал, где все равны перед терпким дымом – я не стану просить у тебя горького счастья в глиняной трубке, я просто тихо посижу, побуду подле вон того откинувшегося на край тахты человека с разметавшейся седой гривой дервиша, чьи ноги топтали песок многих дорог, и чьи глаза видят сейчас горизонты путей, неведомых людям.
Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, лекарь Якоб Генуэзо, пришедший в поисках крупиц со стола вкусивших истины – я вижу их, дервиш, и они уходят.
Они уходят в сочный рай пророка Магомета, где дозволено будет вошедшему все запретное; они уходят в строгие сады людей Евангелия, влить голос свой в мерные псалмы бесплотных ангелов; и даже в размытую непонятную нирвану уходят они, как сделал это третий сын Лю Чина, вежливый юноша, любивший Конфуция и Фирдоуси; и суровая, пахнущая морем и шкурами Валгалла открыла двери свои бешеному Ториру Высокой Секире, варягу из личной гвардии эмира…
И лишь ад одинаков для всех, и одинаково плохо сошедшему в него.
Они уходят, дервиш, уходят с широко распахнутыми глазами, и в общности расширенных зрачков стоит непроизнесенное, соединяющее, последнее – страх.
Наверное, я схожу с ума… Мало ли смертей видел я – лекарь, мало ли причин есть для того, чтобы человек покинул свою хрупкую оболочку, и спокойно спит городской векиль, и писцы его – те, с кем вписывали мы в толстую растрепанную книгу имена ушедших. А я не сплю, я гляжу в ночь, и стоят передо мной в темноте их глаза, и чужой страх смеется мне в лицо, и дрожат застывшие веки – навеки застывшие…
Трое сынов у Арея, бога войны, и Ужас меж ними старейший…
Что могло напугать Торира Высокую Секиру, безрассудного бойца, скальда и убийцу; что исказило непроницаемую раскосую маску сюцая Лю, улыбавшегося, когда я удалял ему раздробленный палец; и что разорвало широкую глотку собаки франков в квартале Ан-Рейхани? – и ты, пес, ты тоже приходишь скулить по ночам к свидетелю смерти твоей! Кому нужен был ваш испуг, кто выпил затихающие содрогания вашей плоти, и что ему с того?!
Зачем ты тянешь ко мне непослушную руку, дервиш? Что за клочок бумаги зажат между твоими распухшими пальцами? И лицо твое течет, плавится в пряном дыму курильни… Ну хорошо, я возьму, я уже взял, я уже читаю…
Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, глупый лекарь Якоб Генуэзо, – я вижу странные слова на обгорелом обрывке, и вижу я путь, по которому не хочу идти, и по которому пойду, пока глаза умирающих не станут спокойными, или пока темный ужас не выжжет и мой взгляд…
Я был сырым.
Созрел.
Сгорел.
5
Этот мир – эти горы, долины, моря, –
Лишь волшебный фонарь.
Словно лампа – заря.
Жизнь твоя – на стекло нанесенный рисунок,
Неподвижно застывший внутри фонаря.
Шейха секты Вечного Отсутствия Якоб разыскал в восточном караван-сарае Бахри. Проповедник сидел у глиняного забора, в полном одиночестве, с поджатыми тощими ногами и полуприкрытыми пергаментными веками. Якоб присел напротив и принялся ждать.
Солнце уже скрылось за извилистой кромкой забора, когда ровный голос шейха вывел лекаря из оцепенения.
– Чего ждешь ты от Отсутствующего, человек?
– Слова, – ответил Якоб, стараясь попасть в тон разговора, заведомо витиеватого, но привычного для разного рода дервишей.
– Слово не только творит мир, но и заслоняет его, – покачал головой шейх.
– И в речах пророков есть неистинные слова, но и они необходимы, – возразил лекарь, начиная тяготиться ажуром беседы, и чувствуя свою уязвимость в подобных прениях с профессиональным проповедником.
Видимо, шейх ощутил смутное раздражение собеседника, потому что он слабо пошевелил пальцами, словно разрешая задавать вопросы.
– Я был на площади, – сразу перешел к делу воспрянувший Якоб. – И я проследил направление твоего взгляда. Что могло взволновать Отсутствующего, и что могло взволновать его сильнее крови учеников?
На неподвижном лице шейха мелькнула слабая тень неких, давно умерших чувств – словно тень крыла скользнула по забору.
– Зачем ты выходишь на чужую дорогу, любопытный гость?
– Люди умирают, шейх. Я могу вылечить от многого, но не от смерти. А это плохие смерти.
– Плохие, хорошие… Все это туман, пар от кипения страстей, затемняющий чистое зеркало нашей души. Мои ученики…
Дольше Якоб не мог, да и не хотел сдерживаться.
– Твои ученики? – резко бросил лекарь, бледнея и подаваясь вперед. – Твои ученики молчат под ножом, но они так же промолчат, когда станут резать других. Вчера в канцелярии я встретил воина, которого сделали евнухом. Его тело помнит доспехи, в ушах его еще стоит шум схваток – но нож выродка лишил его некоторых чувств, и он стал счастлив настолько, что мечтает о том дне, когда меч палача лишит его и остального… Пусть душа моя в тумане страстей, но это живая душа живого человека, а не чистое зеркало в ходячем безразличном трупе!…
И тут шейх улыбнулся. Его улыбка была настолько мягкой и неожиданной, что Якоб поперхнулся и замолчал.
– Много ты понимаешь в чувствах, – тихо сказал шейх. – Но ты кричал на меня, а на ходячий труп кричать незачем. Кажется, тебя зовут Якоб?…
– Местные зовут меня Джакопо Генуэзец, – ответил лекарь.
– Я не местный… Ты велик, Якоб? Ты мудр? Ты силен?… Ответь, ибо ты выходишь на опасную охоту.
– Нет, – хрипло сказал Якоб. – Я глуп, я слаб и ничтожен. Ты мудр, силен и велик – но ты сидишь у забора, а вокруг умирают люди с испуганными глазами. Что же остается мне?
Шейх сгорбился, и печать возраста отчетливо проступила в его сухой узкой фигуре.
– Поезжай в горы, – бросил шейх. – Если ты выедешь послезавтра утром, Город отпустит тебя. Выезжай с рассветом. На заставе у перевала Баррах спросишь проводника Джуху. Он отведет тебя в селение и покажет развалины храма Сарта Ожидающего. Запомнил? Перевал Баррах, проводник Джуха, храм Сарта Ожидающего. А теперь уходи.
Якоб понял, что разговор окончен. Он поднялся, поклонился вновь застывшему шейху и направился к выходу.
Уже за забором его догнал крик, вырвавшийся, казалось, из груди смертельно раненого человека.
– Не ночуй в храме! Слышишь, спрашивающий?! Не ночуй в храме!…
Ветер подхватил крик и запутал его в ветвях цветущего абрикоса…
Грешен я, отче, по самый чуб грешен, и в мыслях не держал на исповеди стоять, да где еще – в Городе их проклятом, где нехристи друг перед дружкой гаремами, что конюшнями, выхваляются…
Момчил я, отче, Момчил-мадьяр, это здесь уж Маймуном прозвали, а мне и ни к чему оно, на старости лет имя менять – а земель поменял, что табаку скурил, разный камень Момчиловы сапоги помнит. В Кодрах гайдучил, за Прут хаживал, на Виловом поле стоял, против Баязета их, Одноглазого, стоял, да не выстоял…
Смерть видел, сам сколь раз дарил, баб любил – куда турку! – мои грехи Богу рассказывать, так ни у меня, ни у него времени не хватит. Авось и так махнет рукой Спаситель; а один грех скажу: простишь, отец, то и ладно, а нельзя простить – ну что ж, много лет носил, и дальше понесу, недолго осталось.
Деньги я взял. То ли божьи, то ли чертовы, сам до сих пор не знаю; давно взял, еще в Валахии, когда турки через Козий хребет перевалили. Дед один мне в корчме сказывал, что людишки все со скотом в леса ушли, лишь замок магната их местного тогда жилым остался – немец там жил, отче, ключарь… Пан с полгода как ноги подмазал, а немцу-то приказал деньги стеречь, строго приказал, с клятвой – мол, вернусь, церковь поставлю, во спасение…
Немец тот человеком знающим был, то знал, что иным неведомо, папоротника цвет имел, зелье по имени звал; а когда страх народишко-то вымел, он деньги в землю под замком зарыл, а сам на верх Пикуя подался. Сад там был, темный сад, ничей – он трав в нем набрал, настой сварил, и ну господские сокровища настоем тем мазать. Все сделал, сказал нужное, одно осталось: три раза замок с наговором обойти – да не вышло. Всадил турок заезжий стрелу в бок на третьем заходе…
С тех пор, дед баял, и пошло: ходит немец по ночам, в красной ермолке да халате, как тут в Городе все ходят, и стережет захороненное.
Рассмеялся я в глаза старику, даром что глаза те слепыми были, и, как стемнело, в замок пошел. Высоко скала та возносилась, и темнела на ней часть стены крепостной; глухо шумел водоворот на реке, смутно и глухо.
Что долго лясы точить, отче, – вошел я в руины, вошел и чую – сон одолевает, ноги не держат.
Лег на землю, а сам и не знаю, то ли сплю, то ли нет – только встает из угла марево, и взгляд из него страшный; худое, бледное, будто из бумаги сухой, а взор неподвижный, стекла венецианского, и улыбка вся белая, холодная… Вгляделся я в глаза те, и отраженья своего не нашел в них.
Топориком я его ударил, отче, дедовским, чабанским, обушком сунул, а там камень голый, нету никого, и гудит гулко под ударом. Рукой ткнул – дыра в стене, и бренчит там. Я пригоршню вытащил, и на свет лунный выскочил, а в пальцах червонцы; и кровь по руке течет, и из груди, вроде как сам я себя бил. Ежели не верите, отче, глядите сами, до сего дня рубец имею.
Почему вы улыбаетесь, отче?… Не верите? Что встает в углу у тебя, священник?! Погляди мне в глаза, погляди… Отче! Почему у тебя во взгляде пусто? – и нет в нем Момчила-мадьяра, Маймуном прозванного… И ермолка твоя красная… Господи!… Прими…
Возможно, все было именно так. Или иначе. Или не было вообще. Возможно… – и даже скорей всего, потому что Якобу не довелось услышать эту исповедь, окунуться в срывающийся ритм ее дыхания, и Книга Небытия никогда не раскрывалась перед ним на этой странице.
Якоб Генуэзо написал ее сам. Годы спустя. И долгое время после того, как последнее слово исповеди Момчила-мадьяра легло на дорогую рисовую бумагу – долгое время не снилась удивленному Якобу шуршащая Книга, и оплавленное лицо над ее алтарем…
А потом ему приснился тусклый рассвет, городские Ворота Заката, унылый караван, выходящий из окованных створок, и молодой порывистый Якоб, в мальчишеском восторге неведения движущийся навстречу своей судьбе, навстречу Книге Небытия и руинам горного храма Сарта Ожидающего.
И все началось снова…
II. Книга небытия
6