Криста ВОЛЬФ
РАЗМЫШЛЕНИЯ О КРИСТЕ Т.
Как это понимать: приход человека к самому себе?
* * *
Размышление, по-раз-мыслить, раз помыслить — о ней.
Значит, мы должны отдать ее забвению?
Ибо я чувствую, как она исчезает. На своем деревенском кладбище, под двумя кустами облепихи лежит она, мертвая подле мертвых. Что могло ей понадобиться здесь? Над ней метровый пласт земли, еще — мекленбургское небо, трели жаворонков по весне, летние грозы, осенние бури, снег. А она исчезает. Нет больше уха, способного услышать жалобы, глаза — увидеть слезы, рта — ответить на упреки. Жалобы, слезы, упреки бесплодно затухают. И мы, отвергнутые навсегда, ищем утешения в способности забывать, которую принято называть воспоминанием.
При этом мы заверяем, что от забвения ее не надо защищать. Тут начинаются уловки: от забывания, вот как надо бы говорить. Потому что сама она забывает — или уже забыла — себя, нас, небо и землю, дождь и снег. А я до сих пор ее вижу. Хуже того: она в моем распоряжении. Я без труда могу вызвать ее цитатой, как едва ли смогу вызвать живого человека. Она движется, когда я того хочу. Она с легкостью идет передо мной, да-да, вот они, ее размашистые шаги, ее небрежная походка и вот — каких вам еще доказательств? — большой, красно-белый мяч, за которым она бежит по пляжу. И голос, который я слышу, — это не голос духа; сомнений нет, это она, Криста Т. Заклинающе, заглушая собственные подозрения, я даже произношу ее имя и могу теперь не сомневаться в ее присутствии. А сама прекрасно сознаю: призрачная лента раскручивается передо мной, высветленная некогда реальным светом городов, пейзажей, комнат. Подозрительно, очень подозрительно: что же внушает мне такой страх?
Ибо страх этот нов. Словно ей предстоит еще раз умереть или мне — упустить что-то очень важное. Впервые я сознаю, что за минувшее время она не изменилась в моей памяти и теперь уже нечего надеяться на перемены. Ничто и никто на свете не заставит поседеть ее темные растрепанные волосы, как поседели мои. От уголков глаз не побегут новые морщинки. Она, старшая из нас, стала моложе, ей всего тридцать пять, она ужасно молода.
И тогда я сознаю: пришла разлука. Катушка еще крутится, еще исполнительно стрекочет аппарат, но высвечивать больше нечего, вдруг вылетает оборванный конец, совершает по инерции еще оборот, еще один, заклинивает аппарат, свисает, чуть покачиваясь на легком ветерке, который никогда не стихает.
А страх вот почему: она на самом деле чуть не умерла. Нет, пусть останется. Вот подходящая минута измыслить ее дальше, дать ей жить и стариться, как положено каждому. Скудеющая печаль, смутная память, приблизительное знание чуть не заставили ее исчезнуть, это легко понять. Предоставленная себе самой, она уходила, это за ней водилось. И только в последнюю минуту спохватываешься: к ней надо приложить руку. Спору нет, в этом таится какое-то принуждение. Принуждать, но кого? Ее? А к чему? Чтобы осталась?.. Мы же уговорились не прибегать к уловкам.
Нет: к тому, чтобы она дала себя познать.
И не надо притворяться, будто мы делаем это ради нее. Раз и навсегда: ей мы не нужны. Условимся: мы делаем это ради самих себя, уж скорее она нам нужна.
В моем последнем письме к ней — я знала, что оно последнее, а я не обучена писать последние письма — я не могла придумать ничего лучше, как упрекнуть ее, что она хочет — или должна — уйти. Возможно, я искала средство удержать ее. Я напомнила ей то мгновение, которое всегда считала началом нашего знакомства. Нашей первой встречей. Запомнила ли она его, это мгновение, запомнила ли она вообще, когда я вошла в ее жизнь, — не знаю, не знаю. Мы никогда с ней об этом не говорили.
1
Это был день, когда я увидела, как она трубит в трубу. К тому времени она проучилась в нашем классе, пожалуй, несколько месяцев. Я уже хорошо знала эту голенастую девчонку, ее размашистую походку, короткий, немудреный пучок волос, подхваченный на затылке пряжкой, и знала ее низкий, чуть хриплый, слегка шепелявый голос.
Все это я впервые увидела и услышала в первое же утро, когда она к нам явилась, — затрудняюсь выразить другими словами. Она сидела в последнем ряду и не прилагала ни малейшего старания с нами познакомиться. Старания она вообще никогда не прилагала, а сидела себе на последней скамье и смотрела на учительницу точно так же нестарательно, бесстарательно даже — если только можно так выразиться. Нет, строптивости в ее взгляде не было. Но, должно быть, он все же производил именно такое впечатление среди подобострастных взглядов, к которым приучила нас наша учительница, потому что, как я поняла теперь, только этим и жила.
Итак, добро пожаловать в нашу компанию. Как ее звать, новенькую-то? Не вставая с места, она хриплым голосом, чуть шепелявя, сказала: Криста Т. Не померещилось ли нам? Она нахмурила брови, когда учительница обратилась к ней на «ты»? Ничего, минуты не пройдет, и с нее собьют спесь.
А откуда она взялась, новенькая-то? Ах так, значит она не бежала от налетов из Рурского бассейна или из разрушенного Берлина. Из Эйххольца — это ж надо! Эйххольц под Фридебергом. Цехов, Цантох, Цанцин, Фридеберг: мы, тридцать старожилов, мысленно проехали всю ветку узкоколейки. С глубоким возмущением, разумеется. Из семьи деревенского учителя, отсюда — неполных пятьдесят километров. И такой гонор. Конечно, если у кого за спиной остался десяток фабричных труб или по меньшей мере Силезский вокзал и Курфюрстендамм… Но если сосны, и дрок, и вереск, все те летние запахи, которых мы и сами с лихвой надышались на всю последующую жизнь, плюс широкие скулы и смуглая кожа — и вдруг такое поведение.
Как прикажете это понимать?
Никак. Никак, и еще раз никак я это понимать не желала, и устремила скучающий взгляд в окно — чтоб заметили все, кому сие интересно. Я видела, как учительница физкультуры размечает флажками поле для неизменной игры в мяч. Даже это на худой конец было приятнее, чем глядеть, как новенькая обращается с нашей учительницей. Как она направляет разговор. Как превращает в беседу вполне уместный при данных обстоятельствах допрос да еще вдобавок сама определяет тему. Я не верила своим ушам: они говорили про лес. Внизу свисток возвестил начало игры, но я отвернулась от окна и уставилась на новенькую, которая упорно не желала назвать свой любимый предмет, потому что больше всего на свете она любит ходить в лес. Голос учительницы звучал так, будто та готова уступить, этого мы за ней еще не знали.
В воздухе запахло предательством. Но кто здесь предавал и кого предавали?
Разумеется, наш класс, как обычно, дружески примет новенькую, Кристу Т., любительницу леса, в свою среду.
Я презрительно опустила уголки рта: еще чего, дружески, не принимать вообще. Пренебречь.
Затрудняюсь сказать, почему именно мне доставляли все сведения о новенькой. Подумаешь, говорила я после каждого сообщения, но сперва выслушивала это сообщение до конца. Что она на год старше, чем мы, так как училась в неполной средней школе и потеряла год при переходе. Что в городе она снимает комнату «с пансионом», а домой ездит только на субботу и воскресенье. Подумаешь! Что дома ее называют Кришан. Кришан? Очень подходящее для нее имя: Кришан.
Потом я чаще всего именно так ее и называла.
Кстати, она не слишком заботилась о приеме. Ни о дружеском, ни о враждебном. Вообще ни о каком. Мы интересовали ее отнюдь не «чрезмерно» — словцо это совсем недавно вошло в наш лексикон. Не сказать, чтобы она была чрезмерно воспитанна, как по-твоему? Я поглядела в пространство и ответила: ну и что?
А как она задается, эта новенькая. И все сочиняет.
Истина была такова: она в нас не нуждалась. Она приходила, она уходила, и больше мы ничего о ней сказать не могли.
Но к тому времени я уже почти все о ней знала. А если и не все, то по крайней мере достаточно, как выяснилось потом.
Воздушные тревоги становились все продолжительней, торжественные линейки — все мрачней и мрачней, мы ничего этого не замечали, и так незаметно наступил ноябрь. День, во всяком случае, беспросветный, значит, ноябрь. Месяц без малейших признаков мудрости, даже нам ничего не перепало. Небольшими группками мы слонялись по городу, отбой пришелся не ко времени — слишком поздно, чтобы возвращаться в школу, слишком рано, чтобы идти домой. Домашних заданий уже давным-давно не было и в помине. Солнца на небе тоже не было; что нам понадобилось среди солдат и солдатских вдов и зенитчиков? Да еще в городском парке, где, как и прежде, сохранилась огороженная поляна для косуль, только самих косуль давно уже не было, и бегать на коньках там теперь тоже не разрешалось.
Кто это сказал? Никто. А чего ж мы так переглядываемся?
Без причины. Кто никогда не высыпается, тот видит призраки. Или слышит.
Оставалось только кино, послеобеденный сеанс. «Золотой город». Против обыкновения, дети до восемнадцати не допускаются. Значит, надо попросить Сибиллу, чтобы та зачесала волосы кверху, надела материны туфли на каблуках, подкрасила и без того красные губы и по крайности могла сойти за восемнадцатилетнюю, а мы все могли бы следом за ней прошмыгнуть мимо билетерши. Она хотела, чтобы мы ее уговаривали, и мы не поскупились на льстивые слова, мы ходили перед ней на задних лапках, но на новенькую, которая была вместе с нами, потому что у нее было столько же оснований быть вместе с нами, как и в любом другом месте, на Кристу Т. мы внимания не обращали.
И тут она затрубила — или издала клич — нет для этого подходящего слова. И об этом я ей напомнила — или хотела напомнить — в своем последнем письме, но она больше не читала писем, она умирала. Она всегда была рослой и худой тоже и оставалась такой до последних лет, несмотря на роды. И она прошествовала вперед, зашагала по краю канавы, гордо закинула голову и вдруг, приставив к губам свернутую трубкой газету, издала свой клич: «Эге-гей!», примерно так. Она трубила в свою трубу, а фельдфебели и унтер-офицеры местного гарнизона, у них как раз был перерыв, качали головой, глядя ей вслед. Значит, и она туда же, вот так номер! Теперь ты видишь, какой она может быть, сказала мне одна из девочек.
Теперь я это увидела. Ухмыльнулась, как и все, хотя и знала, что мне ухмыляться нечего. Потому что иначе, чем остальные, я уже пережила один раз подобную сцену. Я силилась вспомнить, когда же это она вышагивала передо мной таким манером, и пришла к выводу, что предыстории эта сцена не имеет. Просто я все знала заранее. Не то чтобы я предвидела именно трубу, врать не стану. Но ведь чего не знаешь, того и увидеть нельзя, это известно, а я ее видела. И вижу по сей день, но только сегодня — по-настоящему. Сегодня я могу сказать, сколько требуется времени и чего это стоит, чтобы наконец-то стереть с лица ту дурацкую ухмылку, могу посмеяться над своим тогдашним нетерпением. Никогда, нет, никогда больше не хотела бы я вновь стоять на опушке городского парка, перед загоном для косуль, в пасмурный день, и чтобы первый клич вытеснялся вторым, который уносит все и на долю секунды приподнимает небо. Я чувствовала, как в обратном паденье оно ложится на мои плечи.
Как заставить ее поглядеть в мою сторону? Вот ведь задача. Фридеберг! Я же интересуюсь окрестностями Фридеберга! Деревней, которая называется Эйххольц. Домиком деревенского учителя с низко нахлобученной замшелой крышей… Все это знакомо мне сегодня ничуть не лучше, чем тогда. Выезжая на экскурсию, мы не забирались дальше Бейерсдорфа и Альтензорге, и еще два раза по два часа езды, до Берлина. Зоологический сад. Замок был тогда еще цел, но потом мы отказались от дальних поездок, да и у кого бы хватило духу на такие поездки в самый разгар войны. Хотя Криста Т., несмотря ни на что, ездила летом сорок четвертого со своей подругой, к которой я ее ревновала и которая вечером в своей заброшенной берлинской квартире при свечах играла для нее Бетховена, пока не началась тревога. Тогда они загасили свечи и подошли к окну. Нет, нельзя было одобрить такую манеру ставить под удар дружбу, накликивать беду и даже смерть. Да и замок она в то время все равно уже не могла увидеть, разве что его развалины, зеленую медную крышу. Во всяком случае, в памяти у меня больше ничего не сохранилось.
Не стану уверять, будто припоминаю, о чем она мне тогда рассказывала. Вот только, что леса под Фридебергом темнее, чем где бы то ни было, и что там наверняка больше птиц. Или что их просто кажется больше, когда каждую знаешь по имени, уж и не помню толком. Но это, пожалуй, и все.
То, что она открыла мне, уступая моим настойчивым расспросам, я забыла начисто. Лишь после смерти она дала мне ответ, оставшиеся бумаги против ожидания подробно рассказали о ней, поведали о сомнениях и «несомненностях» ее детства. И о том, что не вредно уже в детстве окончательно и бесповоротно решить для себя некоторые проблемы, быть может самые важные из всех. Тогда, если ты, скажем, покидаешь эту страну семнадцати лет от роду, ты уже успел повидать много — и навсегда. Что необходимо принимать в расчет, если тебе суждено прожить еще столько же.
Но об этом мне тогда — ни слова.
Не спорю, кое-что она мне открыла. Она давала сведения, и каждый мог видеть, кто ставит вопросы и кто на них отвечает. Мы уже вызывали зависть, мы были уже неприкасаемы для остальных, а между нами не было сказано еще ни одного доверительного слова. Быстро и беззаботно я разорвала старые связи, я вдруг с ужасом поняла, что если раньше времени заглушить в себе всякий крик, это добром не кончится, я не могла больше впустую расточать время. Я хотела приобщиться к жизни, которая способна издать такой клич «эге-гей» и которая, надо думать, ей ведома. Я видела, что она ходит с другими, приветливо с ними разговаривает, точно так же, как ходит и разговаривает со мной. Я чувствовала, как текут у меня между пальцами драгоценные недели, чувствовала, как растет мое бессилие, я должна была принуждать себя и делала все неверно. Я, например, спрашивала у нее — и лишь сегодня поняла свою бестактность, — как по-твоему, спрашивала я, кого это угораздило положить цветы на кафедру Метц, нашей математичке? Не знаю, равнодушно лгала она, откуда мне знать. У всех у нас считалось, что Метц — это чудовище, ей-богу, так и считалось. К ней не подступишься, кто же мог положить ей на кафедру цветы? Теперь-то я знаю: цветы положила Криста Т., она умышленно обманывала меня, потому что не видела надобности признаваться. Оказывается, Метц, как много лет спустя писала Криста Т. в своем дневнике, была единственным человеком, в присутствии которого она не чувствовала себя несвободной и несчастливой. Какой глупый укол — и столько лет спустя!
Посредников я теперь бесцеремонно спроваживала: ну как они не видят, что запоздали со своими сплетнями? Я, не стесняясь, глядела на нее, чтобы узнать, понимает ли она. Да, она все поняла, ее хмурый, насмешливый взгляд сказал мне, что она не видит никаких причин выходить по этому поводу из себя. Она стояла, прислонясь к балюстраде галереи, где мы переодевались, и глядела вниз, в спортзал, на изречение, украшавшее противоположную стену: «Бодро — весело — вольно — истово». Она надела белую блузку, подвязала черный галстук и подтянула повыше черный кожаный узел, как и все остальные, потому что на фюрера было совершено покушение, и в знак нашей нерушимой преданности ему мы все ходили в форме. Я считала, что достаточно ее изучила, я даже окликнула ее, и она не спеша отозвалась, но о чем она думала и что видела перед этим, я не знала. И меня терзала моя неспособность объяснить ей, почему мне непременно надо это знать.
Я была готова даже переусердствовать. Однажды, когда мимо прошла наша учительница и звенящим голосом ответила на наше приветствие, одновременно смерив нас взглядом с головы до ног, — после такого взгляда невольно задаешься вопросом, что у тебя не в порядке, — я нашла в себе силы спросить: ты ее не любишь? Ибо теперь было ясно, кто здесь предавал и кого предавали и ради кого. Криста Т. поглядела нашей учительнице вслед, я тоже. И походка у нее теперь оказалась не энергичная, а просто самоуверенная, и чулки, заштопанные во всю длину, были теперь уродливо заштопанными чулками, а не гордым самопожертвованием немецкой женщины на скудном промтоварами пятом году войны. Я испуганно покосилась на Кристу Т., словно ей поручили огласить приговор. Она расчетливая, сказала Криста категорическим тоном. Я предпочла бы не слышать из ее уст ничего подобного, но понимала, что она видит вещи такими, как они есть. И она была права. Она приехала бог весть откуда, подумаешь, Эйххольц — гордиться тут нечем, она выписывала в школьном дворе фигуры, которые — трудно сказать почему — казались не такими, как у нас, гуляла по нашим немногочисленным улицам, которые все сходились у рыночной площади, садилась на край бассейна, носившего имя нашей учительницы, потому что та была отпрыском одного из влиятельнейших семейств нашего города, окунала руку в воду и глядела по сторонам своим вдумчивым взглядом. И тогда мне вдруг приходила в голову мысль, что вода эта вовсе не живая вода, что Мариенкирхе — вовсе не величественный памятник архитектуры и что наш город — не единственный город на свете.
Об этом своем воздействии — я знаю точно — она не подозревала. Позднее я видела, как она проходит по другим городам, той же походкой, с тем же удивленным взглядом. И всегда казалось, будто она взяла себе за правило повсюду быть дома и повсюду оставаться чужой, в одно и то же время и чужой и дома, и будто с каждым разом ей становится все понятнее, за что она расплачивается и какой монетой.
При этом она не раз давала доказательства того, что ей отнюдь не претит зависимость, но только при одном условии: выбирать будет она. Непринужденно, язвительно и с изрядной долей насмешки над собой она в знак своего доверия поведала мне о молодом учителе, который после тяжелого ранения был признан негодным к военной службе и потому направлен в помощь ее отцу. Как он играет на органе, говорила она, и я должна была представить себе, как она в субботу днем сидит посреди церкви и он играет для нее, ибо уверенности, что она ходит ради него на воскресное богослужение, у меня не было. Она угадала мои неуклюжие мысли и улыбнулась еще глубже, когда я не нашлась, что ответить, раздавленная собственной глупостью, ведь получается, что и «в этом» она меня опередила и теперь, наверно, считает меня совершенным ребенком. Надо быть очень осторожной, наконец выдавила я из себя, так, словно имела хоть малейшее представление о тех сторонах жизни, с которыми она уже соприкоснулась. Мы стояли, привалясь к школьной ограде, ограда давила на наши плечи, сумки лежали рядом, и каждая из нас вырисовывала кончиком туфли круги в песке. Кришан, сказала я, не поднимая глаз, Кришан, напиши мне хоть разок, ладно? Начинались зимние каникулы.
Почему бы и нет, ответила она, там увидим.
Начал падать редкий холодный снег, мы простояли у стены больше, чем нашли тем для разговоров, и если бы я умела рисовать, я нарисовала бы ту длинную стену, нас обеих, очень маленьких, прислонившихся к ней, а позади — большое четырехугольное здание — новую школу имени Германа Геринга, красный кирпич, чуть обесцвеченный падающим снегом. Описывать холодный свет мне бы не понадобилось, а стеснение, которое я испытывала, само собой исходило бы от картины. Потому что любой мог без труда увидеть небо над нами, тусклое и пустое, а такое не может пройти бесследно, признаем мы это или нет. И еще любой мог почувствовать, что под таким небом в этом свете очень легко потеряться. И что в недалеком будущем нам предстоит потерять: и друг друга, и самое себя. После чего можно ничтоже сумняшеся говорить «я» о чужом человеке, сохраняя непринужденность вплоть до того мгновения, когда это чужое «я» вернется ко мне и снова войдет в меня. И тогда разом утратишь непринужденность, что нетрудно предсказать. Может, это и есть цель твоих усилий, может, тебе ничего не остается, как повторить это мгновение. Может, имеет смысл сделать так, чтобы она, Криста Т., Кришан, еще раз при этом присутствовала.
Снег пошел сильнее. Поднялся ветер. Мы разошлись. Я успела еще написать ей, потому что ее семнадцатый день рождения пришелся на эти каникулы. В письме я без околичностей предложила ей свою дружбу. Я ничего не ждала, кроме ответа, а тем временем мой город, которому надлежало нерушимо стоять в веках, чтобы остаться для меня тем, чем он был всегда, этот мой город захлестнула и подняла на гребень волна беженцев и солдат, которые тоже бежали, приподняла словно корабль и теперь уносила вдаль. Я видела, как его уносит, но не понимала, что я вижу. Я ждала письма. Оно прибыло уже после Нового года с последней почтовой машиной с Востока, и я долго носила его с собой, много километров, пока, разумеется, не потеряла его. Итак, этот залог у меня был, хотя, по правде говоря, он не содержал никаких обещаний и никаких гарантий, лишь несколько слов благодарности и неуверенный, ощупью, рассказ все о том же молодом учителе. Я ни разу его не видела, и впоследствии он ни разу не возникал между нами, теперь я начинаю вообще сомневаться в его существовании. Но тогда ее рассказ наполнил меня надеждой.
Весь январь, по мере того как названия городов и деревень, которые — в ответ на расспросы — выкрикивали с улицы беженцы, становились все более знакомыми, моя надежда обретала для меня большую реальность, чем однообразные человеческие лица, что тянулись мимо нашего дома. Пока однажды кто-то из проходящих не крикнул: «Фридеберг!» Тут надежда мгновенно от меня отлетела. Я сама была из этих людей. Я уже примеряла к себе их выражение, тогда в запасе у нас оставалось еще пять дней. Потом один, потом — ни одного. Потом я сама стала одной из них и в несколько часов начисто забыла, как это можно с ужасом и жалостью глядеть из своего незыблемого дома на людей, тянущихся мимо.
Про Кристу Т. я не забыла, я жалела о ней, как жалеешь о неповторимом и несбывшемся обещании. Вот почему я разом, с болью оторвала ее от себя, как оторвала все, что осталось позади. Не оглядывайся, не оглядывайся, кто оглянется или засмеется…
Но мы не смеялись, какой уж там смех. Нет, мы бросались на дно придорожной канавы и плакали, по меньшей мере это было хоть что-то. История о нашем утерянном и спустя много лет вновь обретенном смехе — это уже совсем другая история.
2
А может, и не другая. Удивительно, как все истории того времени сами собой неизбежно касаются ее, Кристы Т. Кто бы мог этому поверить при жизни Кристы? Или достаточно утверждения, будто ее жизнь продолжается и сегодня, чтобы иметь касательство ко всему, что становится историей или остается бесформенным материалом?
Она испытывала острую неприязнь ко всему бесформенному, о чем можно было только догадываться. Таково обозначение, если считать, что оно вообще существует. Когда оставалось лишь одно — уйти с небольшим багажом, она все-таки прихватила с собой книжечку, которая теперь перешла в мои руки, разрозненные листочки, переплетенные в цветастый синий шелк, и на обложке надпись детскими такими каракулями:
Это пишет десятилетняя тоном глубокого убеждения. Сочинять, починять, чинить — язык приходит на помощь. Но что чинить, препятствия, что ли, и против чего?
Так ли уж нужно было ей все это среди окружавших ее «несомненностей»? Среди прочного, незыблемого дома, среди деревни, над которой мальчишки запускали гидроплан, а на крыльях своего сооружения большими черными буквами написали ее имя? Среди темных лесов, главным образом сосен, высокоствольных, как все сосны в наших краях, или среди того, что называют кустарником? Небо ясней, ведренные облачка белее, чем всюду, мы и это по молчаливому уговору отнесем к «несомненностям». И еще Эрвина, Кузнецова сына, чье железное колечко хранится в одном из потайных кармашков ее дневника, о чем ему вовсе не следует знать. Ведь и сам ты тоже не подозреваешь, что дедушка, который бесподобно рассказывает про охоту на львов, никогда не бывал в Африке; но для того, кто умеет обращаться с пчелами, как он, нет ничего невозможного.
«Канадец, который пока не познал напускную галантность Европы» — это было его любимое стихотворение, из чего можно заключить, что он собой представлял. В отличие от отца, деревенского учителя Т., который пишет маслом и отыскивает по старым церковным книгам историю их деревни, чем в конце концов вызывает неудовольствие господина ротмистра, которому принадлежит имение и который не может спокойно смотреть, как чернят его род записки школьного учителя, этого хилого белобилетника, в то время как дочь сего последнего, полумальчишка и даже с мальчишеским именем, в компании других сорванцов и, разумеется, без всякого на то разрешения, ищет грибы в лесах господина помещика, а то и вовсе ворует яблоки в его собственном саду, так что сельский староста в наказание приговаривает всю банду к очистке от камней пашни господина помещика.
Страх перед старостой неопровержим, по молчаливому уговору признано: не баловень судьбы. Стоять во тьме среди темных, когда горят костры и пылают черно-красно-золотые знамена, тебе пять лет, тут приходит сестра, она чуть старше, с бледным от страха лицом, и утаскивает тебя домой, ты идешь, готовая ко всяким ужасам, но дома просто-напросто выбиты все стекла, по дому гуляют сквозняки и никто не зажег огня: это почему-то опасно. Хорошо бы объяснить взрослым, что уж если кто решился выбить чужое окно, он немедля спасается бегством, но оказывается, что это был дояр из имения, взрослый, стало быть, что он еще ко всему кричал: «Сволочь-социалист», а спасаться бегством и не подумал, потому что стал очень храбрый из-за своей новой формы.
И горящие флаги сохраняются в памяти не потому, что они горящие — в деревне то и дело что-нибудь горит, — а из-за лиц. Пятнадцати лет снова стоять в толпе, у входа в парк, огонь костра на сей раз заменят факелы, и в их зыбком свете из ворот выступят празднично разодетые хозяева имения с гостями, а среди них — свежеиспеченный кавалер рыцарского креста. И тут радуешься, что стоишь во втором ряду, во тьме среди темных, и молодой господин лейтенант не может никого узнать, даже если б очень захотел. Хотя с чего это он вдруг захочет? С чего вдруг станет он искать глазами Кришан, Кришан в коротких штанах и штормовке, Кришан — единственную девочку в ватаге мальчишек, Кришан, которая с важным видом отшивает других длинноносых: девчонок не берем! Кришан, которая совершает смертельный прыжок с конька крыши на бочку, Кришан, которая вырядилась старым турком во время карнавала, Кришан, которая вместе с ними ходит на облаву, Кришан, которая посреди деревни врезается на своем самокате в съемочную группу «Такой была моя жизнь» и все катит и катит дальше, потому что не умеет тормозить. Она вторгается как раз в ту сцену, когда Радац должен метким броском сбить с дерева яблоко для Ханса Кнотека, но мальчишку, сидящего на верхушке дерева с полным картузом яблок, никто не видит; сидел же там Иохен, сегодняшний господин лейтенант, кавалер рыцарского креста, и от смеха он упал с дерева.
Под звездами рожденный — это вовсе не означает счастливчик, баловень судьбы. Не всякая звезда сияет сильным и ровным светом. Доводилось слышать и о тяжелых звездах, и о свете переменчивом, убывающем, возвращающемся, не всегда видном. Но дело вовсе и не в этом. А в чем, собственно?
На последних грузовиках с боеприпасами, в тесных кабинах, она в январе сорок пятого уехала на Запад. И страшней самих событий было сознание, что никто и ничто, даже самый ужас и тот не может больше ошеломить тебя. Под этим солнцем уже не произойдет ничего нового, разве что конец, насколько бы это ни затянулось. Вдобавок никаких сомнений: так и должно было случиться. Так и должен выглядеть деревенский трактир, когда все человечество, гонимое страхом неведения, будто сговорилось собраться именно в нем. Измученные женщины, несчастные дети, солдаты, занятые повседневным ремеслом бегства. Усталость, которая накопилась не только от шести бессонных ночей; то, что казалось самым важным, падает из рук, а ты этого даже не замечаешь. Сидишь, скорчившись, где-нибудь на полу и завидуешь тому, у кого есть в распоряжении кусок стены, чтобы прислониться. Криста Т., стараясь побороть отчаяние, берет на колени ребенка. Тут над ее головой начинает вопить громкоговоритель: «Еще раз, и хоть бы в аду…» — этот фанатичный, захлебывающийся голос, верность, верность фюреру до гроба. Но она, Криста Т., прежде чем понять эти слова, чувствует, что тело ее леденеет. Тело, как уже не раз бывало, понимает все раньше, чем голова, которой еще предстоит нелегкая задача последующего освоения, выработки того страха, который уже сковал члены; значит, вот как оно было и вот как оно должно было кончиться. Все, кто сидит здесь, прокляты — и я среди них. Только встать я больше не смогу, когда начнется песня. А вот и песня. Я не встану. Я прижму к себе ребенка. Как тебя звать? Аннелизе? Красивое имя. «Дейчланд, дейчланд, юбер аллее, юбер аллее ин дер вельт…» Я больше не вытяну руку в приветствии. Я держу ребенка, теплое, чуть слышное дыхание. Я больше не стану петь. Как поют девушки, сидящие на трактирной стойке, и даже солдаты, которые, куря и чертыхаясь, стояли, навалясь на стену, а теперь еще раз встали, руки по швам, и выпрямила их песня, о, ваши прямые спины, как же нам, как же нам-то подняться еще раз?
«В машину!» — закричал напарник шофера, они снова что-то там починили. Криста Т. вскочила и притиснулась рядом с ним, а ночь только что начиналась, и метель тоже. Проехав одну деревню, они снова застряли в снегу, копали, копали и без толку — без помощи все равно не выбраться. «А вам, барышня, лучше всего остаться на месте». Она ничего не ответила, все, что происходило, точно умещалось в этот ночной кошмар. Теперь, должно быть, она навсегда попала в другой мир, в мир тьмы, который уже давно не был для нее незнакомым миром, — иначе откуда взялась бы ее страсть сочинять — чинить, начинять тот прекрасный, светлый, незыблемый мир, который должен был стать частью ее существа? Обе ладони прижать к щелям, сквозь которые все равно просачивается холод и тьма.
Десяти лет, изгнанная из общества за невоспитанность, — тут-то и возникает книжечка, обтянутая пестрым шелком. И тут открывается утешение — в написанных строчках. Удивление никогда не будет забыто, и облегчение — тоже нет.
Ночью она просыпается, арендатор с женой все еще здесь, они выпили, граммофон играет «С тобой танцую я вдвоем…» Они тоже танцуют, за стеклянной дверью движутся их тени и вдруг застывают — визг, — госпожа арендаторша наступила на кота, нашего доброго, черного кота, он ласковый и старый, но на арендаторшу он злобно шипит, она завизжала, и все становится тихо. Полная недобрых предчувствий, ты бросаешься к окну, сияет луна, из дверей выходит арендатор с котом, он схватил его, он омерзительно ругается и с размаху бьет кота о стену сарая. Теперь ты знаешь, как могут хрустнуть кости, когда что-то, еще мгновение назад бывшее живым существом, тяжело падает на землю. А вдобавок — арендатор, он человек вспыльчивый, и вспыльчивость у него такая фундаментальная, — а вдобавок еще и кирпич. И тогда ты отходишь от окна и придерживаешь сестру, чтобы та не выглянула, и не удивляешься, что она, старшая, впервые повиновалась, словно и она чего-то боится. Сестра так никогда и не узнала, куда делся кот. Ах, лучше бы его разорвала бешеная собака, чем бешеный человек, лучше бы ему умереть где-либо в одиночестве, чем на глазах у отца.
Вот как оно бывает, когда нас при этом нет.
И тут начинаешь испытывать недоверие к белому дню и к безмятежным лицам. А ночью кот примащивается у тебя на груди, крупный черный зверь, и приходится вставать и бежать к постели, где спит девочка Аннемари, и угрожающим голосом говорить ей, чтобы она уступила место. Дрожа от страха, Аннемари повинуется, но когда на другое утро просыпаешься в чужой постели, ночь уже забыта, вот что всего тревожнее.
Не эта девочка, другая, наверное более поздняя, вдруг помешалась — с чего это вдруг? — и начала неотрывно глядеть в зеркало отчаянным, отсутствующим, чужим взглядом, так что невольно приходит на память все чуждое, с чем приходилось иметь дело сызмальства. Если быть точной, с того самого вечера, когда она перестала называть себя по имени, как делают остальные: Кришан — а в записках, которые я нашла спустя двадцать лет, она пытается снова: Кришан пришла, Кришан ушла… Дитя вечером не уходит и не приходит. Ребенку нужно остаться наедине со своей болью, которую надо вытерпеть, которую нельзя отбросить. Непонятно почему, но так оно получается. Еще вчера можно было сбегать на кухню, где сестра вместе с матерью готовит ужин, сама готовит, упросила, чтобы сама. А сегодня надо вместо этого идти к воротам, обхватив руками планки забора, глядеть, как цыгане покидают деревню, как Антон и его жена с четырьмя ребятишками, батраки из имения, присоединяются к ним. И опять нельзя сделать то, что безо всякого сделал бы вчера, нельзя окликнуть: «Калле!» и помахать рукой. Нельзя поднять вверх кремень, который он подарил мне всего неделю назад, — прощальный подарок. Только цыганенок видит девочку, корчит ли он гримасу остающимся? Он, который волен делать все, что ему заблагорассудится. Вот, например, сегодня утром ему заблагорассудилось спустить штаны прямо посреди деревенской улицы и наложить кучу перед домом бургомистра, теперь ему заблагорассудилось презирать то, что остается в деревне, в том числе и ее. Боль может стать еще сильней. Я, думает девочка, я ведь не такая. Но тем временем зеленая машина уже скрылась в темноте, и только опрокинутая тачка осталась посреди дороги. Тоска, немножко страха, боль и еще что-то похожее на роды. Смесь достаточно стойкая, чтобы спустя тридцать лет можно было извлечь ее из себя и предать бумаге. Иначе как бы я обо всем этом узнала?
Вам повезло, барышня. Так банально заговорила с ней сама жизнь устами надежного шофера, еще державшего в руке комок снега, которым он оттирал ее лицо. Он и раньше опасался, что она уснет, но, с другой стороны, попробуйте в такую ночь меньше чем за три часа раздобыть тягач. Она готова засмеяться, наша Криста Т., она не хочет принимать это всерьез. Где ж это она была секунду назад, в тепле, в безопасности? Было бы совсем не плохо снова туда вернуться. Но шофер грубо трясет ее за плечо, соскакивает, велит ей выглянуть, после чего освещает фонариком маленький, припорошенный снегом сверток перед машиной. Он наклоняется и большими рукавицами разгребает снег в одном месте. Из-под снега выглядывает лицо, мальчик. Шофер снова засыпает снегом лицо и говорит Кристе Т.: вот я что хотел показать. Криста Т. жива, а мальчик, наверно, умер, пока она спала. Его тоже приходится взять с собой. Кто поинтересуется, не слишком ли тяжелой становится для нас ноша с ходом времени? Удивительно, что спустя много лет все возникает снова при виде полуистлевшего противогаза, в мирном лесу, правда, на дороге, которая снова грозит привести ее в соприкосновение с той мрачной стороной жизни, от которой она вечно силилась уйти…
Но об этом будет поведано в свое время и по возможности бережно, потому что мертвые очень уязвимы, и это понятно. То, о чем может поведать живущий, пока он жив, могло бы окончательно умертвить мертвого: легковесность. Вот почему нельзя, как ни жаль, придерживаться фактов, к которым примешано слишком много случайного и которые мало о чем говорят. Еще трудней отделить то, что знаешь наверняка, и установить, с каких пор; что открыла мне она сама и что — другие; что добавило ее наследие и что оно же скрыло; что надо выдумывать во имя правды, во имя того образа, который уже порой является мне и к которому я приближаюсь с величайшей осторожностью.
И тут дороги, по которым мы действительно прошли, начинают смешиваться с нехожеными, и тут я слышу слова, которых мы никогда не говорили, и тут я вижу ее, Кристу Т., какой она была наедине с собой. Возможно ли это?.. Годы, вновь встающие передо мной, — это не те же самые годы, свет и тени еще раз мешаются на нашем лице, но лицо остается невозмутимым. Разве это не удивительно?
3
Мы разучились даже верить в чудеса.
Напротив, мы рассчитываем на помощь случая. У кого в минуты величайшего смятения хватило бы духу сказать: именно так, а не иначе? Порой, в давно знакомом окружении мы способны вдруг поднять голову и оглядеться по сторонам: ах, так вот куда меня занесло…
На доске в большой аудитории была написана метрически расчлененная стихотворная строка: «Нам повсюду зима повредила…» Отнюдь не огненные письмена, не знамение, и во мне ничто не шелохнулось. Я слушала докладчика, он был в синей рубахе, веснушчат и рыж, и с величайшим пылом говорил о детской площадке, которую обязался построить наш факультет. Нет, меня не пронзило током, я не испугалась и не усомнилась. Я увидела: передо мной сидит Криста Т. Я могла бы коснуться рукой ее плеча, но я не сделала этого. Это вовсе не она, уговаривала я себя наперекор твердому знанию, ибо именно ее рука писала что-то у меня на глазах. Когда она вышла из аудитории, я не встала и не окликнула ее. Я говорила себе: если это она, я теперь буду видеть ее каждый день. Достойно удивления, но я не удивлялась, и волнение, которого я ждала, тоже почему-то запаздывало.
Если это действительно она, — боже мой, конечно же, она! — мне хотелось, чтобы она первой меня узнала. Я понимала, что за семь лет при желании можно позабыть много имен и лиц. Мы тогда строго обходились с нашими воспоминаниями.
И вдруг мы неожиданно лицом к лицу столкнулись с ней в узком проходе универсального магазина. Одновременно и непроизвольно на наших лицах выразилось узнавание. Она — это была она, и я — это была я. И она не скрывала, что узнала меня еще на собрании. И то, что мы не стали спрашивать друг друга, почему мы заговорили только здесь, только сейчас, тоже было первым знаком старого или уже нового доверия.
Мы вышли из универсального магазина и медленно побрели по еще мало мне знакомым улицам Лейпцига в сторону вокзала.
Воскресение из мертвых. Если есть на свете чудеса, это было одним из них, вот только мы утратили способность правильно их воспринимать. Мы едва ли догадывались, что чудо можно встретить чем-нибудь другим, кроме обрывочных фраз и насмешливых улыбок. По голым площадям, через которые мы проходили, свистел ветер, каждый день возникавший среди развалин послевоенных городов. По улицам перед нами клубилась пыль, со всех сторон дуло, нельзя сказать, чтоб нам было очень уютно, и мы по привычке подняли воротник и засунули руки в карманы. Мы обходились полуфразами и выжидающими взглядами, которые больше всего подходят к таким городам.
Криста Т. шла легко, наклонясь вперед, словно одолевая не очень сильное, но постоянное, уже ставшее привычным сопротивление. Я приписывала такую походку ее высокому росту. Разве она и раньше не ходила точно так же? Она взглянула на меня, улыбнулась.
Теперь я поняла, почему в первую минуту удержалась от желания заговорить с ней. Теперь мне пришел в голову и вопрос, который сейчас был как нельзя более уместен. Но я не воспользовалась случаем задать его, не воспользовалась ни тогда, ни позже, и лишь в своем последнем письме, которое она уже не могла прочесть, я прозрачно на него намекнула.
Прежде всего нам следовало заполнить признаниями брешь, отделявшую нас от настоящего разговора. Куда занесло ее, куда — меня. Словно в крайнем изумлении, мы качали головой, удивляясь своим путям за последние шесть лет, путям, которые многократно чуть не соприкоснулись. Но «чуть» еще не означает «действительно», это мы к тому времени успели усвоить, и порой пятьдесят километров значат не меньше, чем пятьсот. «Не хватило всей жизни» равнозначно выражению «не хватило самой малости», мы уже постигли это, но все же делали вид, будто тот единственный километр, который помешал нам встретиться раньше, все еще способен повергнуть нас в изумление. Делали вид, будто и в самом деле хотим узнать, что сталось с тем и с той, но говорили об этом мало, чем выдавали свою неискренность. Если она не знала о смерти нашей учительницы, то узнала от меня сейчас. Ах, воскликнула она. Мы быстро переглянулись. Далекая смерть.
Потом мы начали расспрашивать друг друга о пережитом, словно из этого можно было сделать какие-то выводы, а расспрашивая, заметили, что употребляем одни и те же слова, избегаем одних и тех же. Кстати, мы сидели на одном и том же собрании, читали, по всей вероятности, одни и те же статьи. Разнообразия дорог для нас в ту пору не существовало, большого выбора мыслей, надежд и сомнений тоже нет.
По-настоящему мне хотелось узнать только одно: осталась ли она все той же, которая в любую минуту, хоть сейчас, на оживленной улице, среди торопливых, плохо одетых людей способна издать свой клич «эге-гей». Или я напрасно ее нашла? Другие люди, которых я встречала, умели многое другое, это умела только она.
Может быть, мне недоставало чувства радости? Потрясения? Радость вдруг пришла. И потрясение — тоже, с обычным опозданием. Чудо! Если на свете есть чудеса, это было одним из них. И кто скажет, что мы не были к нему готовы и своими полуфразами не оказали ему достойную встречу? Мы стояли на трамвайной остановке и вдруг начали смеяться. О, это множество дней, вдруг оказавшихся у нас впереди! Мы глядели друг на друга и смеялись, как смеются после ловкой выходки, после удачной шутки, которую ты сыграл над кем-нибудь, возможно над самим собой. Так, со смехом мы и расстались. Она стояла, смеялась и махала мне рукой, когда мой трамвай тронулся.
Смех мог оставаться как есть, но дорогу от универмага до вокзала нам следовало пройти еще раз, чтобы сказать друг другу иные слова, чтобы найти в себе смелость и заменить полуфразы на целые, чтобы вытравить недостаток остроты из наших речей и не тратить время даром. Нам следовало посмотреть на другое и другое увидеть. Только смех в конце пусть остается как есть: потому что впереди у нас еще много дней, впереди все время, которое уничтожит недостаток остроты, хотим мы того или нет. Тогда уж лучше хотеть.
Тогда уж лучше пройти один и тот же путь дважды.
Недостаток остроты? Слово может прозвучать странно. Чего-чего, а остроты в те годы, о которых предстояло говорить, было предостаточно. Отделить «нас» от «других», отрезать раз и навсегда — вот в чем было спасение. А про себя знать: еще немного, и уже ничто не отделило бы «другое» от нас, потому что другими стали бы мы сами. Но как можно отделить человека от себя самого? Об этом мы не разговаривали. Хотя она, Криста Т., это знала, когда шла рядом со мной по продуваемым площадям, либо нам нечего было сказать друг другу. Быстрый взгляд, когда разговор зашел о смерти учительницы — тяжелая, далекая смерть, — показал мне: ей ведомо это чувство непричастности, возникающее, когда не хватает взрослости.
Здесь, при повторении нашего пути, при повторной встрече, между нами должен воскреснуть Хорст Биндер, сын нашего соседа, железнодорожника. Она, Криста Т., тоже знала его, я показала ей, с каким ожесточением он меня преследует, куда бы я ни пошла. Я просто бесновалась, к чему мне такая победа, в нем было что-то жуткое, гордиться тут было решительно нечем. Я вырывала из рук у него свой портфель, который он непременно хотел нести, я ненавидела его гладко зачесанные волосы, которые падали ему на лоб, а всего больше я ненавидела этот многозначительный, пылающий взор. Я хотела вместе с Кристой Т. посмеяться над ним, но она не смеялась, мне даже кажется, она его жалела.
До того дня, когда мы плечом к плечу стояли, построившись в огромное каре — белые блузки, коричневые рубахи, — и однорукий баннфюрер громким голосом выкрикнул на всю просторную площадь имя Хорста Биндера. Я знала, что произойдет дальше. Ведь Хорст Биндер был мой сосед, а наша улица уже несколько дней гремела его именем, только я не могла больше его произнести вслух, вот почему я ничего о нем не говорила, даже Кристе Т. Я уклонялась от ее вопросительного взгляда и втайне желала того, чего не должна была желать: чтобы стоять мне не здесь, не в этих рядах, и чтобы баннфюрер не восхвалял Хорста Биндера за то, что тот донес на своего отца, железнодорожника, который слушал вражеские передачи.
Я так и не узнала, поняла ли Криста Т., почему мы не могли глядеть в глаза друг другу, когда нам позволили разойтись. Теперь, когда мы вторично шли от универмага к вокзалу, я могла ей наконец рассказать, что перед самым приходом Красной армии Хорст Биндер застрелил свою мать и застрелился сам. Теперь мы могли задаваться вопросом: почему судьба пощадила нас, почему она не предоставила нам подобных возможностей? Какую выбрали бы мы? Все? Ни одной? И что мы знаем о самих себе, если не знаем даже этого?
Эту чудовищную признательность за недостаток возможностей забыть нельзя. И эту злость на взрослого человека, живущего в тебе… Наконец-то, со всей доступной остротой обрушиться на него, заподозрить, обвинить и уличить. Не слушать оправданий. Презрительно отказаться от защиты; вынести приговор: пожизненно. Принять. Собственноручно привести в исполнение.
Пожизненно. Это не пустой звук.
Достаточно полуфразы, на ходу, семь лет спустя, чтобы прийти к единомыслию также и в этом вопросе.
Тогда она не выдержала. Не из-за работы, хотя и работа, судя по всему, была не из легких. Кроить мундиры на обшарпанном деревянном столе, в мекленбургском крестьянском доме, когда вопреки всему снова настало лето. Молодой советский лейтенант заходил изредка и стоял в дверях, глядел, как она работает, глядел на нее, и ни один из них не знал, о чем думает другой. Как-то раз на прощанье он подал ей руку: почему такая грустная? Тогда она побежала домой, упала на кровать, вцепилась зубами в подушку, но это не помогло ей заглушить крик. Ах ты, господи боже, гляньте-ка, господин учитель, ко всему еще эта чувствительность. И, как всегда, без причин!
Всадник, за спиной которого лежало всего лишь озеро, по чистой случайности покрытое прочным льдом, замертво упал с лошади, когда узнал, что осталось у него за спиной. Она же просто закричала — не так уж это много. Она сожгла старые дневники, клятвы стали дымом, и восторги, которых она теперь стыдилась, и изречения, и песни. Всей жизни не хватит, чтобы суметь снова заговорить обо всем этом,
Итак, в одно и то же лето, без малого пятьдесят километров друг от друга, мы работали на полях, которые почти ничем не отличались одно от другого. Тогда, должно быть, она заметила, что дышать можно и здесь, что легкие приспособлены и к этому, новому, воздуху. Значит, снова жить, обливаясь потом, распрямить спину, глянуть по сторонам. Значит, вот она, эта земля. Поля, луга, кусты, река. Тощие черно-пегие коровы, загоны для скота. Чужая, струящаяся жара далеко, на горизонте, между небом и землей, она трепещет, ничем не смягченная, не охлажденная лесом, который, по укоренившемуся убеждению, должен ограничивать взгляд со всех четырех сторон. Преодолеть тягостное чувство при виде того, как обнаженная, ничем не прикрытая земля сама обращается к небу, сама, без посредства деревьев. Поднять глаза. Но только не глядеть на солнце: оно меня убьет. Оно расплавит синеву, сделает ее металлической и тягучей, оно не пощадит, не утолит нашу безысходную тоску по истинной синеве, но я добуду ее, прямо сейчас, еще секундочку… готово…
Ее уложили на телегу и увезли с поля. Вы ж видите, ей это не под силу. На первый-то взгляд она вроде крепкая, но внутри нежная или как там… Пусть тогда принимает предложение бургомистра. Учительские курсы она вполне одолеет. Разве она не видит, что творится с нашей ребятней? Ну ладно, говорит она, учительницей так учительницей.
Она искоса поглядела на меня: понимаю ли я, что ее страшила мысль ухватиться за первую возможность, да вдобавок за такую, где, как она знала, ничего нельзя делать вполсилы. Учительница? — переспросила я. Ну тогда тебе просто повезло.
У меня сохранилась ее карточка с тех времен.