Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Медея - Криста Вольф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Алтарь соорудили в том самом подземелье, так что говорить об убийстве просто кощунственно. Девочка, милое дитя, я ведь ее знал, вела себя очень кротко. Меропу, ее мать, в том крыле дворца, где она поныне и обитает, пришлось силой держать четверым мужчинам, говорят, она кричала так, что потеряла голос и с тех пор считается немой. Креонт, отец девочки, в это время находился на корабле по пути к хеттам, куда направлялся заключать трудные соглашения, которые только злопыхатели способны были называть кабальными. Это сейчас, что правда, то правда, хетты, ссылаясь на оговорки и клаузулы, предусмотренные в заведомо невероятных, как тогда казалось, случаях, это сейчас они, используя изменения вокруг нашего Средиземного моря, норовят укрепить свое господство, наша зависимость от них усугубляется, положение у Креонта незавидное, настроения в Коринфе смутные. Медея сеет беспокойство в самое неблагоприятное время, так я ей и сказал. Возможно, ответила она, только благоприятных времен она впереди не видит. Ни для меня, ни для Коринфа. Да и для себя тоже.

— Тем более, что я тут всем чужая, — добавила она.

— Но ты могла бы стать нам своей, — сказал я.

Она мне на это:

— Ты в самом деле так думаешь, Акам?

Нет, я так не думаю.

Кормилица Ифинои до конца была с ней. «Должно же дитя в свой смертный час хоть одно близкое лицо видеть» — так, по рассказам, эта женщина сказала. И все время с девочкой разговаривала и пела ей ее любимые колыбельные. Держала ее за руку и вела по освещенному факелами подземному ходу — впереди жрецы, избранные совершить жертвоприношение, позади царские стряпчие, призванные его засвидетельствовать. Девочка, говорят, только однажды спросила: «Куда мы идем?» — на что кормилица успокаивающе погладила ее по руке; «Что они делают?» — спросила Ифиноя в самом конце, когда кто-то схватил ее за темя и прижал голову к алтарю, и дернуло же меня, несчастного, расспрашивать молодого стряпчего об этих подробностях, он-то был рад от них избавиться и вот перевалил на меня. Кормилица не выпускала ее руки, которая вздрогнула, когда нож глубоко вонзился в шею. «Воистину, даже старейшины Коринфа не упомнят, когда здесь приносили в жертву человека, — сказал верховный жрец, — и оправдать происшедшее можно лишь тем, что таким образом мы избавляем себя от других человеческих жертв, куда более страшных и многочисленных». Кормилица, конечно, лишилась рассудка; простоволосая, с безумными глазами, она целыми днями бродила по улицам Коринфа в окружении стражников, не допускавших, чтобы кто-либо к ней обращался. Видеть царицу она отказывалась, а в один прекрасный день ее размозженное тело обнаружили у подножия прибрежных скал. Не вынесла разлуки со своим молочным чадом — такое было распространено из дворца объяснение, то есть, правда, с той лишь оговоркой, что, как и многие другие правды, она основывалась на лживых предпосылках. Ибо прежде Коринфу была преподнесена весть о том, что юная Ифиноя похищена, с царским домом, который вознамерился взять ее замуж, ведутся переговоры, оснований для беспокойства нет.

Меня этот случай многому научил. В частности, тому, что нет такой — самой нелепой — лжи, которую люди не способны проглотить, ежели она отвечает их тайному желанию в эту ложь поверить. Я-то был убежден — исчезновение малютки Ифинои, которая могла одна ходить по улицам Коринфа, оберегаемая лучше всякой охраны волнами народной любви, трогательным восхищением людей при виде такого нежного и хрупкого создания, — я был убежден: исчезновение Ифинои вызовет беспорядки, поскольку небылица, которую на сей раз пытались скормить народу, ни в какие ворота не лезла. Ничего подобного. То есть если бы коринфяне считали, что девочка все еще где-то здесь, в городе, — они бы взяли приступом любое здание, в котором ее, по их мнению, прятали, включая дворец. Самоубийство кормилицы в этом смысле сослужило нам неоценимую службу: каждый поверил, что Ифинои в городе нет. А ради того, кого нет, нормальные люди жизнью рисковать не будут. Они предпочтут воображать себе дитя в счастливом браке, в цветущей стране, при молодом красивом царе, нежели мертвым гниющим тельцем в мрачном подземелье их родного города. Такова уж человеческая природа. Поелику возможно, человек старается себя щадить, таким его создали боги. Иначе его давно бы уже не было на этой земле. В народе появились песни, воспевающие Ифиною в образе юной красавицы невесты. Песни эти облегчали души коринфян, переплавляя самые мрачные их подозрения и чувство вины в сладкую скорбь. Не устану изумляться, не перестану восхищаться мудростью богов, которые устроили мир так, а не иначе. Это почти как наваждение — однажды распознав истинный ход вещей, затем наблюдать его снова и снова.

Да, я распознал истинный ход вещей, это можно сказать. Но соблазн наблюдать за ним снова и снова давно прошел. До чего же мне уже сейчас тошно при мысли о том, что станется с Медеей! До чего тоскливо предвидеть каждую из отдельных ступеней ее безудержного падения в пропасть. Она потребовала от меня, чтобы я прилюдно заявил то, что мне прекрасно известно: она не убивала своего брата. Она все еще не поняла: это горная лавина, она уже пришла в движение и погребет под собой всякого, кто вздумает попытаться ее остановить. Хочу ли я попытаться? Странный вопрос. Ответа не знаю. Не я ли устроил лавину? По крайней мере, я был одним из первых, кто понял: ее необходимо устроить. Не всякому по душе то, что необходимо, однако я призван исполнять долг службы не по личной прихоти, а из высших соображений, это мое непреложное убеждение.

Этот тщеславный глупец Пресбон. Эта ослепленная ненавистью Агамеда. Отдаются своим влечениям почем зря. А я — с каким удовольствием я не только отклонил бы их донос, но и велел бы обоих за злостную клевету побить камнями! А эта особа, Агамеда, если бы она знала, какие сладострастно-жестокие картины разыгрываются в моем воображении, покуда я ее удовлетворяю. Однако я живу на свете не ради собственного удовольствия. Да, говорит Медея, я знаю. И в этом ваше несчастье.

Неужели она всегда была такая? Или стала такой несносной за то время, что жила у нас? И нет ли тут и моей вины, раз я столько всего ей спускал? Турон, мой молодой подручный, целеустремленно продвигающийся к статусу моего преемника, пользуясь при этом, правда, средствами, которые для меня, да и вообще для людей моего поколения, считались недопустимыми, — Турон именно так и полагает. Для этой молодежи нет ничего недозволенного, иногда я смотрю на них — и будто вижу молодых хищников, что шастают в дебрях, раздутыми ноздрями вынюхивая добычу. Подобные сентенции я высказываю Турону прямо в лицо. Он тогда корчит гримасу, словно от зубной боли, и абсолютно невозмутимо спрашивает меня: а что, разве жизнь в нашем дивном городе Коринфе не напоминает дебри? Может, я назову ему кого-нибудь, хоть одного, кто поднялся наверх, не следуя законам джунглей? Или и вправду решусь посоветовать молодому человеку, одаренному для стези общественного управления, но не имеющего родни в царском доме или покровителя в высших кругах, всерьез соблюдать все правила, законы и нравственные заповеди? И смотрит на меня всей своей бледной, наглой, не ведающей ни забот, ни сомнений физиономией. И я отворачиваюсь, чтобы по ней не врезать.

То, о чем мы и подумать не смели, они запросто произносят вслух. У них это называется честностью. Я говорил об этом с Леуконом, которого почти одновременно со мной еще почти мальчиком взяли в обучение к царскому звездочету, мы видимся все реже, я не слишком рвусь к этим встречам, по-моему, он втайне возомнил себя совестью Коринфа. «Честность? — повторил Леукон. — В этом случае честность неотличима от бесстыдства. У таких людей, как Турон, очень простая метода: средства, которые людьми старших поколений разработаны для совершенно иных целей, хладнокровно обратить против нас. А иной цели, кроме собственного продвижения наверх, они и не знают».

Это было очень любезно со стороны Леукона — то, что он сказал «нас» и тем самым меня тоже как бы к своим причислил. Хотя мы оба прекрасно знали: я давно уже не из тех, кого он имеет в виду. В жизни нельзя иметь все сразу — и главным астрономом государя состоять, и с таким, как Леукон, на приятельской ноге оставаться.

Когда вся эта история с Ифиноей произошла — вот тогда, уж никак не позже, надо было мне решаться. Леукон, само собой, принадлежал к той неугомонной группе коринфян, которые не переставали задавать вопросы об Ифиное. Возникло даже что-то вроде заговора, который был раскрыт и обезврежен, в этом я не участвовал. Леукон был придан тому кружку астрономов, которые всю свою жизнь проводят в наблюдении за звездами, дополняют и совершенствуют наши звездные карты, но от толкований, особливо же от политики, обязаны воздерживаться. Ему, похоже, эта участь пришлась по душе, там, у них, понятное дело, собрались самые талантливые, да и самые острые на язык, они дискутируют между собой на отвлеченные темы, тон самый непринужденный, товарищеский. Я, конечно, и намеком не даю почувствовать Леукону, как при виде его спокойной, только своим внутренним требованиям подчиненной жизни испытываю даже что-то вроде зависти. Нельзя иметь все сразу.

Кстати, у дверей его башни я недавно повстречал Медею. Не нравится мне это. Если она утешения у него ищет — всегда пожалуйста. Но если там зреет союз, дабы перечеркнуть меры, которые мы вскорости вынуждены будем принять, — тогда я и Леукона не смогу защитить, однако хочу надеяться, что до этого не дойдет. Невольно, но все чаще — со смесью гнева, удивления и стыда — я вспоминаю вопрос Медеи, который она мне задала на прощанье после нашей долгой беседы. Она спросила: — От какой напасти вы все бежите?

6

Он забрал все мои достояния.

Мой смех, мою нежность, мое умение радоваться,

мое сострадание и умение помочь, мою животность,

мою лучистость, он растоптал все это уже в ростках,

пока ни одного росточка не осталось.

Зачем такое могло понадобиться — ума не приложу.

Ингеборг Бахман. Франца. Фрагмент
Глаука

Это все моя вина. Я знала, будет мне кара, мне к карам не привыкать, кара начинает бесноваться во мне задолго до того, как я увижу ее в лицо, теперь вот я ее вижу и падаю ниц перед алтарем Гелиоса, и рву на себе одежды, и в кровь исцарапываю себе лицо, и молю божество отвести кару от моего города и наложить ее только на меня, которая одна во всем виновата.

Чума. Ох нет, это уж слишком. Какая же это должна быть вина, чтобы повлечь за собой чуму в виде кары, надо бы спросить Турона, который теперь не отходит от меня ни на шаг, Акам его приставил за мной присматривать, он моих примерно лет, бледный, невероятно тощий молодой человек со впалыми щеками, длинными костлявыми пальцами и липким взглядом, я должна быть признательна ему за его неотступную заботу, царь беспокоится обо мне, так и велел передать, государственные дела не отпускают его навестить меня лично, оно и понятно, да и если бы он вдруг пришел, я не смогла бы признаться ему, до чего мне жутко при виде липких костлявых рук Турона, которые он норовит положить мне то на руку, то на плечо, а то и вовсе на лоб, чтобы меня успокоить, так он говорит, и до чего мне омерзительна потная, прелая вонь, шибающая из его подмышек, ни один человек так не пахнет, напротив, бывают люди, чьим запахом невозможно насытиться, но об этом лучше не думать, только не об этой женщине, которая клала мне ладонь на лоб, нет, ее нужно забыть, я обязана ее забыть, все, кто мне так советуют, конечно, правы, особенно Креонт, отец прав, я должна вытравить имя этой женщины из своей памяти, я должна выбросить из головы эту особу, вырвать ее из своего сердца, пусть любой меня спросит, пусть я сама себя спрошу — как могло случиться, что я открыла ей свое сердце, ей, которая всегда останется нам чужой, Турон, вероятно, прав, называя ее предательницей, обвиняя ее в черной магии, но что говорит Турон, мне, собственно, безразлично, вернее, меня это не так волнует, как взволновало отчаяние отца, ибо безудержный гнев, который он на меня обрушил, конечно же, шел только от отчаяния, его никто еще в таком гневе не видел, я и припомнить не могу, тронул ли он меня прежде хоть пальцем, он избегал ко мне прикасаться, это я всегда понимала. Какой мужчина, пусть даже и отец, станет прикасаться к бледной, нечистой коже, к жидким, обвислым волосам или к неуклюжим рукам, пусть даже это кожа, волосы и руки дочери, верно ведь, ибо это самое первое мое знание: я безобразна; сколько бы та женщина, имя которой я больше не хочу произносить, меня ни высмеивала, сколько бы ни обучала всяким хитростям — как мне держаться, как ходить, чем мыть волосы и как их носить, — и я ведь на эту приманку попалась, почти ей поверила, уже почувствовала себя не хуже всякой другой девчонки, в этом и есть моя слабость — я верю тем, кто мне льстит, хотя вообще-то это не лесть, что-то другое, гораздо тоньше и проникало глубже, затрагивало самое сокровенное у меня в душе, самое больное, до чего прежде только божество могло досягать, и отныне тоже только божество сможет этого коснуться, отныне и вовеки, какой страшный приговор, но я не должна так думать, она учила, что от этого у меня болезнь, нельзя снова и снова вызывать в себе картины, где видишь себя несчастной, убогой тварью, с чего бы это, сказала она и рассмеялась, как умеет смеяться только она, задорно и — тут Турон прав — немного дерзко, пусть в своих дремучих горах так смеется, говорит он, но с какой стати мы здесь должны терпеть этот ее непочтительный смех; зачем — говорила она мне, — зачем ты хочешь задушить всю свою жизнь в этом черном тряпье, и стягивала с меня мои черные платья, которые я ношу, сколько себя помню, она приводила Аринну, дочь Лиссы, у той были с собой ткани, какие только колхидские женщины умеют ткать, такие краски, глаз не оторвать, они прикладывали ко мне материю, подводили к зеркалу, но это все не для меня, сказала я, они только рассмеялись, ей нужен искристо-голубой, летящий, сказала Аринна, с золотой каймой вокруг шеи и понизу. Она шила мне платья, и им обеим приходилось еще долго меня уговаривать, чтобы я их носила, боясь поднять глаза, мчалась я по галереям, один из молоденьких поваров меня не узнал и присвистнул мне вслед, это же неслыханно, неслыханно и чудесно, ах, как чудесно, но это все как раз и была ее черная магия, она дала мне почувствовать что-то, чего на самом деле не было, не было и нет, почему-то мои конечности разом перестали быть неуклюжими, так мне, во всяком случае, казалось, но это все был обман, издевательство, говорит Турон и жалостливо гладит меня по голове и, конечно, имеет в виду — издевательство над убогой, несчастной, богами обиженной, а доказательством служит то, что с тех пор как меня вывели из-под ее порочного влияния и снова вернули мне темные платья, которые мне идут, — с тех пор и мои руки-ноги снова утратили свою прежнюю обманчивую ловкость, и теперь никакому глупому мальчишке-повару и в голову не придет мне вслед присвистнуть, что по отношению к царской дочери было бы в высшей степени неподобающим, кричал Креонт, когда наконец раскрыл козни этой женщины, когда ему донесли, что она меня регулярно и часто навещала, до чего мы докатились, кричал он, каждый творит что хочет, я эту бабу в дверь гоню, а моя родная дочь ее в окно впускает; Креонт схватил меня за плечи и тряс, мой отец ко мне прикоснулся, такого никогда еще не было, я испытала страх и радость вперемешку. Мне это удалось, я заставила его к себе прикоснуться; как жаль, что она этого не видит, подумала я, ей, той, кого я больше не должна видеть, ей, которая хотела избавить меня от страха перед отцом, ей я хотела показать, что теперь испытываю при виде отца только радость, а уж вместе с радостью страх. Я должна была испугаться, но не испугалась, вот в чем дело; я со всем согласна, я с ними не спорю, но я больше не боюсь — ни себя, ни ее, а еще я все время задаюсь вопросом, осознает ли она вообще, что как только она входит в помещение, люди тут же начинают вести себя иначе, и даже мой отец, государь, в ее присутствии никогда не позволил бы себе вспышку такого необузданного, да-да, необузданного гнева, даже он старается при ней сдерживать свои истинные чувства, потому что ему вдруг делается неловко, я сразу это заметила, ведь если я мало говорю, это еще не значит, что я ничего вокруг не замечаю и своих мыслей не имею, она мне, кстати, при первой же нашей встрече так прямо и сказала. Я каждое слово ее помню, с самого начала.

Никто ведь даже не догадывается, как я ждала ее и остальных колхидцев, как всей душой их призывала, я подкупила молоденькую служанку, которая тогда мне прислуживала, чтобы она отдала мне свое старое платье, и так, пряча лицо под косынкой, как простая девушка из народа, я прошмыгнула в порт сквозь оцепление, я ведь могу быть очень смелой, когда я не Глаука. Там, стоя у самых причальных мостков, я видела, как она, с огромным животом, сошла на берег, опираясь на руку мужчины, блеск которого сразу меня ослепил и будто что-то во мне разорвал, я видела ее статную фигуру на фоне неба, как же я его ненавижу, это коринфское небо, я никому об этом не рассказывала, только ей, снова и снова только ей, ей, ей, ведь это она хотела научить меня ненависти, но не к небу же, Глаука! — воскликнула она и опять рассмеялась этим своим смехом, ведь это она, она убеждала меня, что я могу, имею право спокойно подумать: «Я ненавижу своего отца», ничего с ним от этого не случится, я не должна из-за этого чувствовать себя виноватой. Вот так и началось ее пагубное влияние, сегодня мне кажется невероятным, чудовищным, что я этому влиянию отдалась, с упоением отдалась, это дурное во мне, неведомо как, вдруг сумело прикинуться хорошим, мое щегольство, жажда развлечений и детских игр, к которым она побуждала меня с Аринной, Аринной, которую она привела мне в подружки; никогда прежде у меня не было подружки — такой, чтобы брала с собой на море и учила плавать, это полезно, услышала я, и какое-то время действительно казалось, что они правы, ведь верно, даже постыдный мой недуг давал о себе знать все реже, а она утверждала, что он совсем пройдет, и действительно, уже бывали дни, а то и недели, когда я не прислушивалась к себе спозаранку, с ужасом ожидая, как меня что-то схватит, затрясет, бросит в судорогах на землю, однако Турон говорит, можно ли больного человека такой бессовестной ложью обнадеживать, он очень обо мне заботится и всегда рядом, когда на меня снова находит, подхватывает меня, держит, он же отвечает, чтобы я не повредила себе ничего, зовет на помощь, по-моему, уже весь дворец знает, как часто у меня это бывает, я же вижу по их сочувственным, жалостливым взглядам, одна я теперь уже и шага не смею ступить, и спать одной мне тоже нельзя, до того отец, так мне передали, боится, как бы я чего с собой не сделала, а ведь та женщина, если б они только знали, подбивала меня одну-одинешеньку ходить тайной тропкой к морю, где меня ждала Аринна, которая иной раз, когда я приближалась к ней в сумерках, даже бывала не одна, подле нее была мужская тень, силуэт, контуры которого я узнавала, он удалялся при моем появлении, и Аринна не упоминала его ни словом, только бывала взволнована, радостно возбуждена и не могла этого скрыть, и хотя мы с ней на короткой ноге, что-то удерживало меня от расспросов, я с трудом верила тому, что видела своими глазами, но как-то Аринна сама об этом заговорила, впервые в жизни другая женщина поверяла мне свои тайны, да, она влюблена в Ясона, сердце мое дрогнуло, я старалась ни слова не упустить, я училась. «А его жена?» — отважилась я спросить. «Она знает», — услышала я в ответ. Однако никак этого не показывала, встречая нас обеих. Слушала нашу болтовню, могла вдруг, ухватившись за самое пустячное слово, начать расспрашивать, какое самое первое событие в своей жизни я помню, такие странные вопросы, я смеялась, кто же это помнит, говорю, а она, как-то особенно, по-своему массируя мне голову и шею, отчего мне ужасно приятно было и проходила дрожащая тяжесть из самой глубины мозга, которая обычно никогда меня не покидает, а иногда, кажется, готова разнести мою бедную голову на куски, тогда-то на меня и накатывает, — а она говорит, ах, тут не о чем особенно беспокоиться, просто ей интересно знать первое событие, которое я запомнила в жизни и что при этом чувствовала, надо дать себе время, собраться с духом и по внутреннему канату — это вполне можно себе представить — начать спускаться в мои собственные глубины, которые на самом деле не что иное, как моя прошлая жизнь и моя память об этой жизни. Вот так она говорила, нечестивая, и все это как бы невзначай и приводила что-то в движение, за что потом не ей отвечать, тут отец, конечно, прав, он вне себя был, когда они с Акамом меня выспросили и поняли, к чему она меня влекла. Я имею в виду — внутренне влекла, потому что внешне она даже сдерживалась, только давала мне свои травяные отвары, то приятные на вкус, то горькие-прегорькие, и ни разу не помянула больше про тот канат, а он для меня на некоторое время обрел большую явность, чем все предметы внешнего мира. Спускаться, скользить вниз, проваливаться… Не только когда я лежала в своей постели, но и днем, когда я ходила с открытыми глазами и даже с кем-нибудь разговаривала, я могла, нет, я должна была одновременно не спускать глаз с крохотного образа меня самой, упорно в меня же углубляющейся. Иногда я брала ее за руку, и она не отнимала руки. Она хотела внушить мне, что не надо их отрицать, эти тени, столь часто омрачающие самые радостные, самые светлые мои дни, и не надо убегать, когда во дворе нашего дворца, всякий раз в одном и том же месте, недалеко от колодца, меня охватывает один и тот же чудовищный страх, вот я постепенно и приучила себя это место обходить. Можно ведь жить и так, большинство людей даже не представляют себе, сколько всего на свете можно избегать, но потом это было уже не только определенное место у колодца, но и весь прилегающий к нему круг, а в конце концов и весь дворцовый двор, при одной мысли о котором меня трясло, и я стала очень изобретательной по части поводов и отговорок, чтобы на этот двор, через который каждый из нас проходит по многу раз на дню, моя нога не ступала. Я не признавалась в своем постыдном страхе никому, даже ей, она сама заметила — по неслышному вскрику, который я издала, и по моему содроганию, я даже удивилась, как пристально она за мной наблюдает. Мое уверение — «я не могу!» — она приняла всерьез, не пыталась уговорить меня отмахнуться от моего страха, я знаю, сказала она, это все равно, как если бы у тебя не было руки или ноги, просто никто этого не видит. Она была со мной терпелива, в этом-то, ясное дело, и был весь ее расчет, и я теперь сама не могу объяснить, как ей удалось в один прекрасный день заставить меня пересечь двор — с ней об руку. Она держала меня очень крепко, это я еще помню, и тихо со мной говорила, когда мы к тому месту приблизились и руки у меня все мокрые стали, а ноги сами начали в землю упираться, она успокаивала меня своими тихими словами, да нет, не просто успокаивала, это было одно из ее колдовских ухищрений, теперь-то мне ясно, ибо я вдруг ничего больше не ощущала, кроме зияющей тишины, а когда вернулись звуки, я сидела рядом с ней на каменной скамье на другом конце двора в тени древнего оливкового дерева, очевидно, я все-таки побежала и миновала то место, не впав в одно из тех своих состояний, которых я так страшусь, тогда же мне этого моего припадка даже не хватало, казалось, с ним было бы правильней, но она сказала, теперь мне это не нужно, и положила мою голову к себе на колени, гладила меня по лбу и тихо говорила что-то о маленькой девочке, ребенке, которым я когда-то была и для которого с этим местом у колодца связано какое-то невыносимое воспоминание, которое мне пришлось забыть, чтобы иметь силы жить дальше, что, кстати, было бы даже и безвредно, если бы в голове ребенка, пока он рос, не подрастало и его забвение, темное пятно, которое делается все больше, ты понимаешь, Глаука, пока не завладевает ребенком, девочкой всецело, ах, как я ее понимала, слишком хорошо понимала, она бросила мне канат, и мне надо было спускаться по ее вопросам, она хотела провести меня по опасным местам, где мне одной не пройти, хотела сделаться для меня незаменимой, уж это-то я должна осознать.

Прошло много времени, прежде чем я признала, что и в этом я в ней обманулась, дала себя обмануть, только что тогда не обман на свете, могу ли я вообще верить своим глазам, могу ли хоть на кого-нибудь в жизни положиться?

Я не знаю, я правда не знаю, как она этого добилась, как заставила говорить, я имею в виду, говорить о том, что я напрочь забыла, что приходило мне в голову лишь в тот миг, когда я ей это рассказывала. Может, я это все сейчас придумываю, спросила я, это неважно, ответила она, моя голова покоилась у нее на коленях, я никому еще не клала голову на колени, да нет, может, все-таки клала, сказала она, может, ты так с мамой сидела, просто забыла. «Откуда ты знаешь?» — вскричала я, она не ответила, на некоторые вопросы она никогда не отвечала, по этому сразу видно, до чего она расчетливая, она знала, рассчитывала, что я не выдержу молчания и поневоле заговорю дальше, заговорю, пытаясь засыпать словами собственное смущение, я говорила, говорила без умолку, пока не обронила какую-то фразу, что-то случайное, неважное, но она ее тут же выдернула и сплела из нее для меня петлю.

— Это был первый раз, когда твои родители ссорились?

— То есть как, — растерялась я, — что ты имеешь в виду?

Значит, я ей рассказала, как мама однажды, — видимо, она тогда еще жила с нами во дворце, такая красивая со своими длинными, волнистыми, черными как смоль волосами, — как мама однажды стояла вот тут, во дворе, вздымала руки к небу, рвала на себе свои красивые волосы и страшно кричала. Голова моя на коленях той женщины стала сама собой перекатываться, это всегда так начинается, еще чуть-чуть — и меня рвануло бы к себе утешительное забвение, но она, та женщина, этого не потерпела, она крепко держала мою голову, она остановила забвение своею силой и твердым, гневным голосом вымолвила:

— Нет! Дальше, Глаука, дальше!

И я увидела мужчину, на которого мама бросилась, он испуганно окликал ее по имени и пытался оттащить от себя, а она впилась ногтями ему в лицо. — Кто был этот мужчина, Глаука?

Мужчина? Мужчина? Какой мужчина?

— Спокойно, Глаука, только спокойно, что ты видишь?

Мужчина — это был царь. Отец.

Я ненавижу ее. Как же я ее ненавижу! Да-да, это она убила своего братика, я верю. Такая на все способна. Такая, как она, еще, пожалуй, навлечет на город все бедствия, какие посылают боги, в отместку за то, что ее всего-навсего понуждают исчезнуть, словно ее и не было никогда, она сама меня учила, не нужно запрещать себе никаких мыслей, о самых постыдных своих желаниях надо уметь думать, но я спрашиваю себя — осталась бы она подле меня, знай она о всех моих постыдных желаниях? Ибо в том и было мое тайное торжество, но и моя глубочайшая тревога — в вожделении своем я от нее ускользнула, она, знавшая обо мне, казалось, больше меня самой, понятия не имела, куда посягают мои желания, какой они приняли образ, или, вернее, к чьему образу они прилепились. Или к чьему голосу, ибо первое, что я услышала, когда очнулась от своего забытья, — голова моя по-прежнему доверчиво покоилась у нее на коленях, у-у, гадина, — был голос.

— Она приходит в себя, — произнес мягкий и озабоченный мужской голос, мой взгляд узрел дивное лицо, надо мною склонившееся, и утонул в этих неописуемо синих глазах: Ясон. Я увидела его будто впервые, я ловила звуки его голоса, слушала, как он переговаривается с этой женщиной о моем самочувствии, и на душе у меня стало так — не найду слов, я поднялась, мне было и лучше, и хуже одновременно, ведь нельзя же, невозможно направить свое вожделение на мужчину, который принадлежит той, этой женщине, и невозможно, уже нельзя его оставить.

— Ты столько лет, — сказала она мне, — пыталась соединить несоединимое, от этого и болела.

После той дикой ссоры с отцом, свидетельницей которой я стала почти в младенчестве, моя красавица мама отдалилась от меня, казалось, она избегает малейшего со мной соприкосновения. Вскоре я вся, с ног до головы, покрылась сыпью, которая чесалась и страшно меня мучила, только тогда мама снова пришла ко мне, делала мне примочки с творогом и молоком, пела мне песенки, которые я вот сейчас снова припомнила, только не знаю, от чистого ли сердца, или она всегда ту, другую, любила больше…

— Какую другую? — конечно же, тут же спросила та женщина, мы ведь теперь беседовали непрестанно, где бы ни встречались, впрочем, в дворцовом дворе уже никогда, и у меня в комнате тоже почти нет, похоже, она стала дворца избегать, вызывала меня через Аринну, но тоже так, чтобы никто не знал, снова и снова неведомо как побуждала меня рассказывать ей все подряд, все, что в голову взбредет, я заметила, что все чаще про маму говорю, которая меня покинула и о которой я больше знать ничего не желаю.

— Может, все-таки желаешь, — обронила она, — желаешь хоть что-то о ней знать.

Ты хоть знаешь, почему она в этих мрачных покоях живет и никого к себе не допускает?

— Этого, — быстро сказала я, — я знать не хочу, Турон говорит, она не совсем в своем уме, и я думаю, так оно и есть, ведь видно, я же сама ее видела за праздничной трапезой, сидела подле отца, как мумия, на отца жалко было смотреть, а когда она, даже не взглянув в мою сторону, даже головы ко мне не повернув и вообще не поинтересовавшись, есть я или нет, взяла и ушла, просто встала и ушла, и на меня опять моя напасть накатила, да — крикнула я ей с гневом, — это она наколдовала, всякий раз, как я ее вижу или о ней говорю, на меня накатывает…

— Раньше, может, так оно и было, — сказала эта колдунья, — но не сейчас.

Невероятно, но она, похоже, почти обрадовалась, когда у меня опять высыпала эта мерзкая сыпь, я была вне себя от ярости, когда она снова началась, сперва в складках кожи, потом все шире расползаясь чуть ли не по всему телу, отвратительная, мокрая, зудящая, это, утверждала она, признак выздоровления, «как ты говоришь — молоко и творог?» — и она стала делать мне те же примочки, что и мама, пела мне мамины песенки, поила меня самыми противными своими настоями, показывала места на моем теле, уже полностью очистившиеся от сыпи, новая кожа, совершенно чистая, а ты шелушишься, Глаука, — приговаривала она весело, — шелушишься, как змейка". А еще говорила о втором рождении. Это были дни, исполненные надежды, пока она меня не бросила, не оставила в беде, как покинула когда-то мама, никогда, никогда не надо было со мной так поступать. Ненавижу ее.

Ничего, теперь весь гонор с нее вмиг слетит. Все громче молва, будто это она убила своего младшего брата, а теперь вот раздаются голоса, называющие ее имя в связи с чумой, что уже пожала первые жертвы в нижних, бедняцких слободах нашего города, Агамеда, которая так трогательно обо мне заботится, упомянула об этом вроде бы невзначай, а сама, как мне показалось, пристально за мной наблюдала, но я и бровью не повела, хотя у меня дыхание перехватило от ликования и ужаса. Теперь она получит по заслугам. Теперь я навсегда ее потеряю. Они все что-то против нее затевают. От меня они это таят, но я все равно все разузнаю, с глупейшей физиономией буду задавать челяди самые наивные вопросы, они настолько привыкли держать меня за дурочку, да просто за слабоумную, что без стеснения обо всем говорят в моем присутствии. Когда тебе страшно, надо очень хорошо знать, что творится вокруг, как слабому зверьку в дремучих дебрях, та женщина хорошо это понимала, она-то знала, как трудно прогнать страх, как глубоко он гнездится, как внезапно выпрыгивает, и она пыталась, я не отрицаю, доколе возможно, не упускать меня из поля зрения —даже тогда, когда у нее самой появились причины для страха.

Как-то раз Аринна, притворно наивная, как всегда в таких случаях, спросила, нет ли у меня желания посмотреть одного из лучших скульпторов и каменотесов нашего города за работой. Его звали Ойстр, и я много о нем слышала, он ваяет надгробья для знатных особ, боги дали ему золотые руки, так о нем говорят, но первое, что увидела я, были глаза, серо-голубые, проницательные глаза, приветливые, да, но не только приветливые, еще и пытливые, хотя я не обнаружила в них и тени того любопытства, той назойливости и зависти, которые поблескивают в глазах большинства коринфян.

— А-а, — сказал он, — Глаука, хорошо, что ты пришла.

Волосы у него ржаво-рыжего цвета, в Коринфе это редкость и считается недостатком, но не у Ойстра, к нему издевки и дурная молва не пристают, он водил меня по своей мастерской, рассказывал про различные сорта камня и для чего какой сорт применяется, показывал, как работать резцом, подводил к разным глыбам и заставлял гадать, какая фигура в какой глыбе прячется, ибо отнюдь не в каждом камне таится какая угодно фигура, для меня это было внове. «Это как у людей, — сказал Ойстр, — не из каждого куска плоти можно извлечь человека, иногда бывает утешительно это знать, ты не находишь?» Он обходился со мной как с равной, смеялся громко и заразительно, на раскаты его смеха из двери соседней комнаты выглянули две женские головки. Я обмерла от страха. Она была здесь, эта женщина. Вторую я не знала.

— Ах да, — сказал Ойстр, — тебя, по-моему, ждут, — и подтолкнул меня к двери.

Я и представить себе не могла, что в нашем городе может быть такое красивое помещение. Аретуза, которая здесь жила и, похоже, была в самых дружеских отношениях с той женщиной, имя которой я называть избегаю, оказалась резчицей по камню, ее точеная головка в профиль очень напоминала геммы, которые она вырезала из камня, темные курчавые волосы были искусно завязаны в высокий пучок, платье на ней подчеркивало талию и щедро приоткрывало грудь, я просто глаз от нее не могла оторвать. «Почему я раньше тебя не видела», — вырвалось у меня невольно, Аретуза улыбнулась. «По-моему, — сказала она, — мы вращаемся в разных кругах, к тому же я много работаю и редко выхожу». Просторная ее комната имела большой проем на запад, весь заставленный редкими растениями, так что не сразу можно было понять, где находишься, в доме или на улице, тут хорошо было бы жить, подумала я, и сердце мое тоскливо сжалось, потому что места вроде этого, где так покойно и уютно живется, мне заказаны, но теперь мне и об этом надо думать в прошедшем времени; ведь дом, где жили Аретуза и Ойстр, как я слышала, сильно пострадал от землетрясения, и мне даже некого о них расспросить. Что до меня, то в моих окрестностях совсем другое землетрясение произошло, от которого дома не рушатся, зато исчезают люди. Всех людей, кто был связан с этой особой, будто слизнуло, я бы сочла, что это жутко, когда бы все не делалось ради моей же пользы, ибо что мне теперь с Ойстром и Аретузой обсуждать, кроме судьбы этой женщины, судьбы, которая, я очень ясно предчувствую, движется прямиком к катастрофе, а я этой катастрофы и страшусь, и страстно жажду. Так пусть же она наконец грянет!

Вот это, я наверно знаю, единственное чувство, которое я разделяю с Ясоном. Ясон, который теперь чаще стал около меня появляться, отчего у меня всякий раз радостно подпрыгивает сердце, слишком глупое, чтобы понять и помнить: это отец его ко мне посылает. Что он другую любит и всегда будет любить, я же знаю, от нее не избавишься. Но не мне, не такой, как я, отвергать подарок богов, лучше довольствоваться крошками с чужого стола, они хоть и горьки, но как же при этом сладки, тем слаще, чем больше он от меня удаляется, тогда он со мною в моих мыслях, и говорит со мной так, как никогда не говорил, и трогает меня так, как никогда не трогал, даруя мне счастье, какого я не ведала, о Ясон.

Та женщина погибнет, и это хорошо. Ясон останется. Коринф получит нового царя. А я займу подле этого нового царя свое законное место и смогу, наконец-то снова смогу забывать, забывать, забывать. Чего она, та женщина, мне ни за что не хотела позволить, мне просто худо делается, стоит мне вспомнить, как она меня мучила, особенно в тот день у Аретузы, когда мы, все пятеро — к нам присоединился Ойстр, а еще, к моему изумлению, Леукон, тот самый, который про звезды больше всех в Коринфе знает и перед которым я всегда немного робела, — сидели на воздухе, в красиво вымощенном внутреннем дворике, обставленном со всех сторон скульптурами Ойстра, словно стражниками, апельсиновое дерево дарило нам свою тень, мы пили дивное питье, которое Аретуза приготовила, я чувствовала себя словно в другом мире, застенчивость моя улетучилась, я говорила наравне с другими, спрашивала. Я узнала, что Аретуза попала сюда с Крита, она и еще несколько счастливцев успели на последнем корабле спастись с этого острова, которому угрожала гигантская волна, Аретуза была еще очень юной тогда, почти ребенком, но все-таки сумела привезти с родины некоторые обычаи, секреты блюд и напитков, а также искусство резьбы по камню. «Но главное, саму себя», — вставил Леукон и мягко погладил ее по плечу, она же, перехватив его руку, прижалась щекой к его ладони. У меня словно пелена с глаз спала, да я тут среди любовных пар! Ибо, хотя Ойстр и та женщина, чьего имени я не называю, редко касались друг друга, взгляды их почти не разлучались. Я едва верила своим глазам: Ясон свободен!

Вот так мы сидели и беседовали, и пили, и ели вкусные лепешки с мясом, которые подала Аретуза, послеполуденная жара постепенно спадала, свет меркнул, собеседники один за другим выходили из комнаты. Я осталась с женщиной наедине. Она отвела меня на несколько шагов в сторону, к искусственному ручейку, что вытекал из оправленного камнем родника, мы присели на лоскуток свежей травы, я что-то говорила о прекрасном дне и о том, как я по таким вот дням тоскую, потому что у меня их так мало бывает, и, наверно, я снова раскрыла ей душу, и она опять сумела спровадить меня в ту глубь, где дремлют картины прошлого. В ту бездну, где я увидела себя, еще совсем маленькую, на каменном порожке между одним из покоев дворца и длинным стылым коридором — я сидела на этом порожке и плакала. Что это за комната, на пороге которой я сижу, пожелала она знать, но я не хотела оборачиваться, мне было страшно, тут она опять околдовала меня своими тихими увещеваниями — и я против воли оглянулась. Это была комната, в которой жила девочка. Дивными красками расписанный ларь, на спальном ложе брошенные платья, маленькое зеркальце в золотой оправе, но ни малейшего признака, кто здесь живет.

— Ты это знаешь, Глаука, — сказала та женщина, — ты это очень хорошо знаешь.

— Нет! — выкрикнула я. — Нет! — заорала я. — Не знаю я, откуда мне знать, она ведь пропала и никогда больше не показывалась, никто никогда о ней даже не упоминал, и комната исчезла, я, наверно, все это просто выдумала, ее, наверно, и не было никогда…

— Кого «ее» , Глаука? — спросила та женщина.

— Сестры, — выкрикнула я, — Ифинои!

Ифиноя. Я ни разу с тех пор этого имени не слышала и не произносила, даже мысленно, поклясться могу, с тех пор ни разу, да и с какой стати, ее же не было, старшей сестры, красивой, умной, которую мама всегда любила больше, чем меня. И которая в один прекрасный день исчезла, уплыла на этом корабле, говорит Турон и пялит на меня свои близко посаженные глаза, с этим прекрасным юношей, говорит он и придвигается совсем близко, обдавая меня кислым дыханием, с этим царским сыном из могущественной, но очень далекой страны, в которого она влюбилась, тут уж ничего не поделаешь, говорит Турон, сила любви, тебе ведь это тоже известно, и растягивает губы в тошнотворной улыбке, вот так все и получилось, она вспорхнула на корабль и была такова, похищена, исчезла, растворилась в утренней мгле, даже не попрощавшись с тобой.

Я делаю вид, будто ему верю, но всего он тоже не знает, глупец Турон, ибо она со мной попрощалась, моя сестра, тогда, в утренней мгле. Я, доверчивая душа, той женщине даже это рассказала в тот теплый летний вечер во внутреннем дворике у Аретузы, в темноте так легко говорить, легко, как никогда прежде, легко, как никогда впредь.

— Какой-то шорох в коридоре вырвал меня из сна, — вспоминала я, — я подошла к двери и выглянула, — и тут я снова увидела перед собой картину, которую так давно забыла: сестра, тоненькая, бледная, в белом платьице, одна в окружении мужчин, вооруженных, меня это удивило, двое впереди, двое по бокам, то ли схватили ее за локти, то ли поддерживают, вплотную за ними наша кормилица, с таким лицом — я ее такой никогда не видела, меня это напугало, — сказала я женщине, которая схватила меня за руку и не отпускала, но я заметила, что и ее рука дрожит. — А потом, — сказала я, — когда они почти все уже мимо прошли, сестра вдруг обернула ко мне голову и улыбнулась. Улыбнулась так, как я всегда мечтала, чтобы она мне улыбнулась, — сказала я, — по-моему, она вообще впервые меня по-настоящему заметила, я хотела побежать за ней, но что-то внутри подсказало мне, что этого нельзя, они быстро, очень быстро удалялись, вот уже свернули за угол, я слышала только гулкие шаги стражников, потом все стихло. А потом мамин крик. Как зверь, которого режут, я как сейчас ее слышу, — всхлипнула я, вся в слезах. Я плакала, плакала и не могла остановиться, а она, та женщина, крепко держала меня за плечи, которые тряслись как в лихорадке, она молчала, я видела — она тоже плачет. Потом она сказала: самое худшее у меня уже позади.

— Ифиноя умерла? — спросила я.

Она кивнула. Я так и знала, все это время.

Но что значит знала? Внушить себе можно что угодно, не так ли? Тут Турон, конечно, прав. Она, эта особа, хотела подчинить меня своей воле, таким только того и надо. Это она внушила мне все эти картины, все эти чувства, ей это ничего не стоит с ее отварами да настоями, которые у меня теперь, конечно, отобрали. Именно она укрепила во мне всякие нехорошие подозрения, а что, звучит вполне правдоподобно.

— Или ты, Глаука, предпочтешь думать, что живешь в волчьей яме? — спрашивает Турон, скроив гримасу, которую он почему-то считает улыбкой. — Что наш распрекрасный Коринф, который этим чужестранцам в жизни не понять, на самом деле все равно что бойня?

Нет. Так я не хочу думать. Конечно, я себе все это просто внушила. Да и как такой крохе, какой я была тогда, воспринять столь тяжелые картины и пронести в себе столько лет? Забудь об этом, говорит Турон. Забудь об этом, говорит отец, для тебя теперь наступают лучшие времена, сама увидишь, что я для тебя задумал, тебе понравится. Вот так он теперь со мною говорит, мой отец, о боги.

Но что там на улице, что там происходит? Что означает этот набирающий силу рев из множества глоток? Что они кричат, что мне до этого проклятого имени? Они требуют ее выдать. Боги! Они требуют выдать им эту женщину. Гелиос, помоги!

Снова оно, опять, я чувствую, вот оно, уже душит, уже трясет меня, неужели никого нет, кто мне поможет, кто меня подхватит, Медея!

7

Людям очень хочется верить, что за все их несчастья в ответе один-единственный виновник, от которого легко избавиться.

Рене Жирар. Святость и насилие
Леукон

Чума расползается. Медея обречена. Исчезает. Тает у меня на глазах, и я не могу ее удержать. Я ясно вижу все, что с ней произойдет. И все это мне придется увидеть наяву. Таков уж мой удел — все видеть, все предугадывать и ощущать полное свое бессилие, будто у меня нет рук. Ибо кто пускает в ход руки, тот окунает их в кровь, хочет он того или нет. Я не хочу, чтобы у меня руки были в крови. Хочу стоять вот тут, на террасе моей башни, и с высоты взирать при свете дня на суету коринфских улочек, а с наступлением ночи услаждать взор небесной тьмой, из которой постепенно, как лики близких людей, проступают очертания созвездий.

И если бы дано мне было право испросить у своенравных этих богов еще хоть одно желание, я назвал бы имена двух женщин и молил бы даровать им защиту. Я сам себе удивляюсь, никогда прежде имя женщины не имело в моей жизни особого значения. Не то чтобы я воздерживался от радостей, которые дарует нам извечная игра между полами, но имена девушек, что навещали меня — кто однажды, а кто неоднократно, и кстати всегда с готовностью и даже восхищением, — имена эти скоро забывались, да и посещений становилось все меньше, что меня не особенно и печалило. Медея говорит, я из тех мужчин, что боятся боли. Хотел бы я, чтобы она побольше ее боялась.

Вот она, пока еще сидит против меня на террасе, после нестерпимого знойного дня повеяло легкой свежестью, наконец-то стало чуть легче дышать, на низеньком столике из пинии между нами горит масляная лампадка, язычок ее пламени почти неподвижен, мы попиваем холодное вино, тихо разговариваем или просто молчим. Мы не изменили ритуалу наших ночных встреч, хотя большинство людей вокруг норовят сейчас отсиживаться в своих норах, избегая друг друга. Непривычная, зловещая тишина разлита над городом. Иногда только слышен грохот ослиной повозки, перевозящей дневной урожай трупов за черную полосу реки, на ту сторону, в город мертвых. Я считаю повозки. В последние ночи число их увеличилось. Медея обречена.

— Что будет с нами, Леукон, — спрашивает она, и у меня не хватает духу поведать ей то, что я знаю, что вижу, — то, что будет с нею. Она приходит, сияя красотой, еще разгоряченная любовью, от Ойстра, обнимает меня, а я в ответ обнимаю ее — ту, которой уже нет. Она делает все, чего ей делать нельзя, от всех моих предостережений только отмахивается, ну а с Ойстром вообще говорить невозможно. Своим резцом, который у него, похоже, просто сросся с кончиками пальцев, он извлекает из камня образ богини и, судя по всему, даже не отдает себе отчета, чей образ воссоздается под его руками на самом деле. Она у него в кончиках пальцев, Медея, она всецело им завладела, он сам так говорит, такого с ним в жизни не случалось, упоение этой женщиной подарило ему новое упоение жизнью и своей работой, подходя к его дому, я слышу, как он насвистывает и поет в своей мастерской, и только когда Медея к нему заходит, наступает тишина. Ойстр, человек без роду без племени, которого это нисколько не заботит, которого не угнетает его судьба подкидыша, оставленного кем-то под дверью каменотеса, чья жена была бездетна, приняла младенца как дар богов и вырастила как родного сына, который еще в детстве постиг в мастерской своего приемного отца основы его ремесла, а вскоре — как старый каменотес сам охотно и не без гордости признавал — и перерос их. Теперь самые знатные коринфяне заказывают у него семейные надгробья, он давно бы мог разбогатеть, и никто не может взять в толк, как это ему удается жить по-прежнему скромно и без запросов, как невозможно уразуметь и причины, по которым другие каменотесы ничуть ему не завидуют. К нему не пристают ни деньги, ни зависть, зато липнут люди, он неизменно окружен молодежью, для которой в его мастерской всегда найдется занятие. Меня тоже пленил его легкий нрав, в его обществе я сразу излечивался от своей хандры и мрачных мыслей, которых он, казалось, за мной не замечает, во всяком случае, он ни разу ни словом их не помянул, именно в этом и сказывалась благотворность его присутствия — он с каждым обходился одинаково и как с равным, я уверен, забреди к нему ненароком сам царь, он и тогда никакого переполоха бы не поднял. Странно наблюдать, как это его спокойное и независимое дружелюбие ровным светом проливается на всякого, кто бы к нему ни зашел, неважно, высокого он или низкого звания.

Медея говорит: ему удалось стать взрослым, не погубив в себе ребенка, для нее это было как дар судьбы, только остается ли сейчас? Не мне задавать такие вопросы. Стал бы я возмущаться, если б кто-то спросил, остается ли для меня Аретуза даром судьбы, невзирая на запрет, который она на меня наложила. Мы без слов условились держать нашу связь, которая таковой не является, в тайне, тогда как Медея ходит к Ойстру почти без всяких предосторожностей. Беззаботность ее становится опасной, да что там опасной — наказуемой.

Несчастье какое-то. Словно в отместку за то, что я так долго воздерживался от чувств, сердцем своим я теперь привязываюсь к людям, которые совсем не знают коринфской жизни и даже понятия не имеют, на что коринфяне способны, когда чувствуют, что им что-то угрожает, как вот сейчас. Медея пьет вино, улыбается, молчит. Акам, как бы случайно повстречавшись со мной на лестнице башни, в полутьме, уже потребовал от меня объяснений по поводу моих знакомств, что ж, время и место он выбрал отлично. Похоже, я предпочитаю именно тех людей, которые весьма далеко, так он выразился, наш хитрюга Акам, отошли от нашего царского дома, не так ли, мой дорогой Леукон. А я, все чаще одолеваемый приступами бессильной ярости, на его хамский вопрос отвечать не стал, а задал вместо этого встречный: уж не хочет ли он упрекнуть меня в небрежении служебным долгом? Уж не намерен ли взвалить на меня ответственность за сомнительные выводы, которые кое-кто делает на основании моих безупречных расчетов? Акам тут же стушевался, но мы оба знали — я этой победе совсем не рад, не так-то уж часто могу я себе позволить ткнуть Акама носом в его вопиюще ошибочные предсказания, прикидываясь, будто понятия не имею, кто именно вычитал из моих звездных карт то, что угодно было услышать государю: счастливый год для Коринфа, год благоденствия, процветания и краха всех государевых недругов. Вместо этого мы получили землетрясение, а в придачу теперь вот еще и чуму. Звезда Акама при дворе клонилась к закату, вот-вот готова была сорваться и упасть на наших глазах, а он же жить не может, если не блаженствует на самом верху в лучах царской милости, он мне однажды так прямо и сказал, как раз тогда, когда в Коринфе, в нашем славном Коринфе, на алтарь власти была положена жизнь молоденькой девушки, и те, кто об этом знали, должны были решать — оставаться ли им в сфере притяжения этой власти или отступить в тень.

— Ты знал об этом, — сказала Медея тоном утверждения, а я попытался втолковать ей, что бывают разные ступени знания, знал, да, но только доопределенной меры, не в подробностях. И снова забыл. Да и что мы могли бы сделать? — спрашиваю. Она отвечает: не знаю. Но просто жаль. Жаль? — переспрашиваю я. Ну да, жаль, что уговор столь непрочен и при малейшей угрозе от него просто отмахиваются. Какой еще уговор? — спросил я. Да ты же знаешь. Уговор, что не должно больше быть человеческих жертвоприношений. Я удивляюсь тому, что она принимает подобные уговоры всерьез, но ей об этом не говорю. Не нравится мне, как она сегодня рассуждает, настроение ее не нравится — она будто пеленой окутана.

Надо ее встряхнуть. Я говорю ей — Акам сейчас опасен, он, чтобы вновь укрепить свое положение во дворце, никакими средствами не побрезгует. Поскольку я ему нужен, меня он до поры до времени щадит. Чего я ей не говорю, так это того, что мне приходится ради этого призывать на помощь весь мой опыт, весь мой ум, а вдобавок еще и то мое умение, которое ей во мне отвратительно и которое я сам в себе не люблю, — умение молчать и отсиживаться. Через тщательно отмеренные промежутки времени я представляю Акаму расчеты, на основании коих он может делать благоприятные предсказания, которые затем действительно подтверждаются, — например, о заключении торгового соглашения с Микенами или о хорошем приплоде скота. И стараюсь, чтобы Акам был убежден: это он, он и никто другой, сделал эти предсказания, они привиделись ему во сне, мне приходится прятать свою лампадку, чтобы тем ярче сияла его звезда. Но сейчас вся звездная система при дворе Креонта сильно видоизменилась — к невыгоде малых планет, которые оттеснены в опасные пределы, ближе к краям. И совсем уж внятно, почти телесно осязаемо еще кое-что: для любого становится все опаснее попадать в тот световой нимб, который исходит от Медеи. Она, да, именно она и есть центр притяжения опасности. И что самое страшное: она не хочет этого замечать.

— Не знаю, что еще должно случиться, чтобы ты стала осмотрительнее, — говорю я ей, а она исхитряется даже возразить: мол, именно потому, что с ней уже столько всего случилось, она вправе рассчитывать, что ее наконец-то оставят в покое. Ведь она тише воды ниже травы, что еще ей надо сделать или, наоборот, чего ей не делать.

Все-таки чего-то этой женщине недостает, что мы, коринфяне, впитываем с молоком матери, в себе-то мы этого не замечаем, и лишь сравнение нас с колхидцами, а с Медеей в особенности, меня на эту особенность натолкнуло — это некое шестое чувство, тончайший нюх на малейшие перемены во всемогущих верхах, от которых все мы, все до единого, зависим с потрохами. Это нечто вроде беспрерывного испуга, объясняю я ей. Вот почему настоящий испуг, землетрясение, к примеру, многими воспринимается как избавление.

— Странные вы люди, — говорит она.

А я ей:

— Вы тоже.

Мы смеемся.

Я не хочу говорить ей, что уверенность в себе, которая от нее исходит, большинство коринфян успели уже прозвать высокомерием и ненавидят ее за это. Ни об одном другом человеке я столько не думал, сколько об этой женщине, но и не только о ней одной, и другие колхидки дают пищу моему уму, они делают здесь самую черную работу, а ходят с высоко поднятой головой, словно жены наших высших придворных, и, что самое поразительное, иначе ходить они просто не умеют. Мне-то эта повадка нравится, но в то же время она меня и тревожит слегка.

— Рядом с тобой, — говорю я Медее, — меня обуревают только смешанные чувства.

— Ах, Леукон, — отвечает она, — твои чувства давно в плену у твоих мыслей.

Надо просто выпустить их на свободу.

И мы снова смеемся, и мне больше всего на свете хочется забыть, в каком она переплете, хочется дать свободу своим чувствам и просто насладиться возможностью дружбы с этой женщиной, которая близка мне, как никто другой, и навсегда останется чужой.

Как и Аретуза, но это нечто иное. Чуждость возлюбленной только обостряв ее очарование, которое, кстати, и от других мужчин не укрылось, все они понимают, что я ею покорен, даже Акам позволил себе снисходительно-одобрительное замечание о моем любовном счастье, еще чуть-чуть, и он, чего доброго, похлопал бы меня по плечу, покровительственно, как мужчина мужчину, мой взгляд вовремя его остановил. Так что все, все они про нас знают и сплетничают про меня, про мою страсть, которая наконец-то меня настигла, мне это прямо нож острый. Знали бы они, что мне приходится делить Аретузу со Старцем, которого все они именуют просто критцем, а многие считают своим отцом, это самый первый ее любовный покровитель, так она его называет. Она была почти ребенком, когда он подобрал ее, а вернее, вытащил из-под развалин ее дома, который, как и все здания на Крите, как и дворцы, непревзойденные в своем великолепии, был разрушен подводным землетрясением, весь Крит превратился в груду развалин и был усеян трупами, мне это известно только по описаниям Старца, Аретуза никогда об этом не говорит, как не рассказывает и о переходе по морю на корабле, места на котором Старец, в ту пору еще мужчина в расцвете лет, для них отбил. «Силой» — вот и все, что удалось на этот счет из него вытянуть. Бывает, он без видимой причины напивается и говорит тогда больше обычного, но только не в присутствии Аретузы. Я даже представлять себе не хочу сцен, разыгрывавшихся при отправлении этого корабля.

Старец все еще довольно крепкий, хотя и рано состарившийся, опустившийся мужчина, когда-то вид его, должно быть, был устрашающ, на Крите он принадлежал к числу атлетов, что на ежегодных празднествах во дворце ублажали царскую семью и весь собравшийся народ своими представлениями, слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему предана, это незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим, либо вовсе ее оставить. И то и другое для меня невозможно. Я не знал, что жизнь способна преподнести такую боль, и говорить об этом могу лишь с Медеей. Она, кстати, даже и не думает меня жалеть. Да, говорит она, ты страдаешь, но представь себе, с тобою никогда бы не приключилось то, что заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить. Просто жду. Но она моих возражений не приняла. Ожидание — тоже дело, деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду ждать, не уйду, не брошу. Вообще-то я открыто ищу близости с Аретузой, не таю ни своих чувств, ни своих вожделений, часами торчу в ее мастерской и смотрю на ее руки, когда она вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько мне говорят — ни один человек не способен такое вообразить. Аретуза улыбается, никогда меня не гонит, лицо ее все время радостно вспыхивает, когда она замечает меня в дверях, она ласково прижимается ко мне в знак приветствия.

— Ты это можешь понять, Медея? — вопрошаю я.

— Да, — отвечает та. — Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему.

— А-ты? — спрашиваю я с вызовом.

Она хранит невозмутимость.

— Я — нет.

Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает дверной полог и уходит к Ойстру.

В одном Акам, безусловно, прав: я здесь оказался среди людей, которые не дают себя втянуть в коловращение коринфского космоса. Весь его движитель скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а меня вот тревожит не на шутку. Аретузу я за это легкомыслие не корю, ее я вообще корить не могу, а вот Медее, бывает, в глубине души посылаю упреки: как она может с такой невозмутимостью наблюдать предвестья коринфского распада, из которых самый явный знак — стремление от нее, Медеи, избавиться. Неужто и впрямь все те годы, что я учил себя ни во что не вмешиваться, пошли насмарку? Неужто моя душевная сопричастность этому нелюбимому городу никогда не кончится?

Наши мысли, судя по всему, разными путями пришли к одной точке, Медея говорит, я, мол, наверно, тоже давно подметил: во всяком худе есть крупица добра. Как бы она познакомилась с Ойстром, а я с Аретузой, если бы не эта вспышка народного гнева, заставившая ее искать укрытия? Не ощущай она себя гонимой, она никогда не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в зелени садов крохотные глинобитные лачуги, в которых ютятся беднейшие из коринфян, бывшие пленные рабы и их потомки, и куда прибиваются все сколько-нибудь сомнительные личности, среди которых люди вроде Ойстра, Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза.

Это было ясным, прозрачным днем в начале лета, в час, когда дневной свет почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще раз собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния, от которого даже мне, с детства ко всему здесь привычному, хочется дышать полной грудью. В эти мгновения я благодарен судьбе за то, что живу здесь, и не могу представить ничего иного, и именно с таким чувством стоял я на площадке своей башни, с которой уже столько ночей созерцаю ночное небо, покоренный неземной красотой звездных перемещений, сокрытые законы которых я давно тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не стар, во всяком случае Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня оставались лишь среди звезд, но не среди людей. Я держался на дружелюбном отдалении от молодых людей, которые у меня учатся, хотя некоторые из них выказывают хорошие задатки и жажду знаний, а не только обычный безудержный интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но и из самых бессовестных.



Поделиться книгой:

На главную
Назад