Для меня все это слишком мудрено, больно уж все сложно и хитро накручено. Одно ясно: Акам не намерен взять Медею под защиту от обвинения в том, что она будто бы убила своего брата. После всей этой истории с голодом и конским мясом он видит в ней опасную соперницу. А уж кто, как не он, умеет разжечь пламя людских подозрений, при этом ни разу не назвав вещи своими именами.
Да и она, Медея, тоже хороша. Иногда кажется, она нарочно играет с опасностью. Достаточно увидеть, как она идет. Вызывающе, другого слова и не подберешь. И большинство колхидок, на нее глядя, ходят так же. Мне-то это нравится. Но можно понять и коринфских жен, когда те жалуются: с какой это стати в нашем собственном городе какие-то чужачки, беженки, расхаживают павами, когда нам такое с младых ногтей запрещали! Возникли трения, мне поручили как-то их сгладить, но Медея меня отшила.
Но куда это меня занесло?
— Руно? — переспросила Медея испуганно. — Как так руно?
Мы все еще стояли у чудо-источника, она поднесла нам, Теламону и мне, первую чашу вина, и вот тогда я впервые увидел искорки в ее серо-зеленых глазах, эти незабываемые светляки. Ими потом начинаешь бредить. А она, уверившись в произведенном впечатлении, только улыбнется своей чуть надменной улыбкой и прикроет веки, как бы отпуская пленника на свободу, ей и по сей день, похоже, совершенно невдомек, что иные из отпущенных на волю пленников до конца дней своих не могут потом простить ей этого минутного плена. Руно. И вот, глядя в эти глаза, я начал объяснять, почему и как я сперва велел построить большой корабль под парусом и на пятьдесят гребцов, потом погрузил на этот корабль самых знатных сыновей своей отчизны и отправился в плавание сперва по нашему хорошо нам знакомому Средиземному, потом сквозь опасный и узкий морской пролив в бурное и неизведанное Черное море, как по нему мы достигли их мрачной Колхиды, где мертвецы на деревьях болтаются, и все это ради обыкновенной овчины, которую, правда, — чего она, кстати, и не думала отрицать — много лет назад мой дядя Фрикс, спасаясь бегством, оставил здесь в благодарность за гостеприимство. Ну хорошо. А что побудило меня ехать в такую даль и требовать подарок гостя назад? Все долгие дни нашего пути мне казалось совершенно ясным, с чего вдруг нам в Иолке так срочно понадобилась эта овечья шкура, в конце концов, мы ведь ради этого ни сил, да что там сил — жизней не щадили, но сейчас, под взглядом этой женщины, я вдруг начал запинаться, что-то мямлить, покуда все эти высокие и безотлагательные причины не свелись к одному, в общем-то, довольно жалкому обстоятельству: от обладания этим руном напрямую зависели мои притязания на царский трон Иолка. Она, пристально меня изучая, силилась все это уразуметь.
— Ах вон что, тут, значит, спор из-за престола между двумя царственными домами.
Да. Хотя нет. Не только. Теламон, святая простота, пришел мне на помощь. Все дело в том, что Пелию, моему дяде, нынешнему правителю Иолка, приснился сон.
— Какая удача для Пелия, — обронила Медея, она ведь умеет быть неприятно трезвой и расчетливой. Ей кажется, заметила она затем, что мой дядя Пелий, поручив мне столь опасное дело, попросту нашел хороший способ удалить меня из страны.
Да нет же, это не так. Или, по крайней мере, не совсем так. Теперь надо было растолковать этой женщине, что руно не просто предлог, а священная реликвия, без которой мы ну никак не можем обойтись. Почему это, полюбопытствовала она. Пришлось нам скупыми и жалкими словами описывать ауру священной реликвии. Мы что-то лепетали, покуда Теламон не брякнул: дескать, руно — это символ мужского плодородия, на что она сухо заметила: коли так, с мужским плодородием в Иолке дело совсем плохо. Мне неловко вспоминать путаные заверения, с помощью которых бедняга Теламон пытался убедить ее в обратном и которые она в конце концов небрежным мановением руки оборвала.
Она смотрела на нас свысока, потом заметила: что бы там это руно для нас ни значило, она не думает, что государь, ее отец, согласится так просто нам его вернуть.
Даже совсем никчемная вещь начинает вдруг казаться весьма ценной, если видишь что кто-то мечтает ее заполучить, не так ли? Вконец обескураженные, мы побрел следом за ней во дворец ее отца, выстроенный, кстати, целиком из дерева, украшенный завитушками и искусной резьбой, все так, только у нас такое скромное здание дворцом никто бы ни в жизнь не назвал. Мы тем не менее не преминули выразить свое восхищение, как и подобает гостям, а я по дороге пытался хоть как-то упорядочит целый рой неприятных мыслей, которые она во мне всколыхнула. И так вот с не всегда, по сей день. Ничто не могло навлечь на нее больший гнев царя Креонта и его окружения, чем то безразличие, с которым она приняла весть о своем изгнании и царского дворца — под тем предлогом, что она, по утверждениям главного царского лекаря, своими зельями и снадобьями будто бы навредила здоровью дряхлой царицы-матери, чему все равно никто не поверил. Теперь они выдвигают какие-то еще причины. Леукон объясняет, что во дворце просто больше не могли переносить eе гордый, заносчивый нрав, но разве это основание? Как бы там ни было, она почти с облегчением увязала свои пожитки, тем паче, что их было немного, я стоял столбом смотрел, ничего не говорил — а что было говорить? — Лисса рядом собирала обоих детишек, потом все они оказались передо мной со своими узлами, почти такие же, как в тот день, когда они впервые вступили в этот надменный дворец, меня бросило в жар я сглотнул. У меня и сейчас еще стоит в ушах ее вопрос:
— Ну, ты идешь?
Мне подобная мысль даже в голову бы не пришла, именно это она своим вопросом и хотела мне показать. Я пробормотал что-то насчет того, что буду часто ее навещать, ее и детей, а она только рассмеялась, но без издевки, скорее чуть снисходительно, так мне показалось, потом, пропустив остальных вперед, подошла ко мне вплотную, положила руку мне на затылок и произнесла:
— Не принимай близко к сердцу, Ясон. Чему быть, того не миновать.
Я и сейчас, стоит мне захотеть, чувствую эту руку у себя на затылке и слышу эти слова, которые уже столько раз давали мне утешение. Только кому такое расскажешь. Теламону? С тем давно уже толком не поговоришь. Он-то не обженился, перебивается разными бабенками. Но почему-то именно он не может мне простить, что я не перебрался вместе с Медеей в эту лачугу, в этот скворечник под дворцовой стеной. Настраивает против меня народ в корчмах, по которым шатается, пропивая жалкие гроши, что я ему иногда подбрасываю, в конце концов, он ведь один из последних соратников тех наших славных времен. Бывает, что мы, не сговариваясь, сталкиваемся с ним в тени нашего «Арго», который с пышными торжествами был отправлен на почетную стоянку неподалеку от порта, где теперь ни одной собаке до него дела нет, а значит, и до наших подвигов тоже. Однажды я его там застал в слезах. Он же пьет, от этого и плаксивость. Акам прав: великие времена тем величавей, чем дальше мы от них уходим, и это только естественно, так что нет никакого смысла цепляться за великое прошлое. Только за что же тогда цепляться? За Медею? Чтобы вместе с ней погибнуть? Ума можно решиться.
Без нее Колхида так и осталась бы для нас недоступной. Это она отвела нас к отцу, царю Эету, который от неожиданности даже тотчас же нас принял, Медея нас ему по всем правилам представила и сразу ушла, хотя он почти тоном приказа просил ее остаться. А она ушла. Он сидел перед нами, один-одинешенек в своих деревянных чертогах, богато убранных и украшенных резьбой. Тщедушный мужчина, трон для него явно велик, худое, бледное лицо в обрамлении курчавых черных волос, горемыка, сказал Теламон, когда мы снова вышли на улицу, а мне пришло в голову другое слово: дряхлость. Дряхлостью веяло от всего его облика, как и от надтреснутого голоса, которым он нас приветствовал, сказав, что для него большая честь видеть столь дальних гостей, которые, конечно же, поведают ему, какая забота привела их в здешние края. Я тут же, без неучтивости, но твердо изложил ему мое поручение — увезти с его, Эета, дозволения то самое руно овена, которое в свое время мой дядя Фрикс в Колхиду привез, дабы водворить оное руно на его законное место, что послужит укреплению дружественных отношений между нашими странами и установлению между ними регулярного морского сообщения.
Сперва мне показалось, что Эет вообще меня не понял.
— Да-да, Фрикс, — пробормотал он и захихикал, каким-то неподобающим, старческим жестом прикрывая рот рукой, потом стал рассказывать дурацкие байки про дядю и его любовные похождения, которые будто бы почему-то все время оканчивались неудачей. Он говорил, говорил без умолку, служанки подавали нам вино и очень вкусные ячменные лепешки, которые я и здесь у колхидок до сих пор с удовольствием ем, лучше Лиссы их все равно никто не печет, а потом вдруг разом нас отпустил, ни слова не проронив о нашей просьбе, но на следующий вечер мы снова были к нему званы, на сей раз всей дружиной, был устроен торжественный прием, словно мы еще не знакомы, и перед нами на троне восседал уже совсем другой царь, величавый и торжественный в своем парадном царском облачении, в окружении старейшин, подле меня за столом Медея, мрачнее тучи, с непроницаемым лицом, и ее сестра Халкиопа, смуглая кожей, с пышной гривой белокурых волос и голубыми, стального отлива глазами. Эти колхидки кого хочешь с ума сведут, подумал я, и уже начал помаленьку осваиваться за столом, тут-то меня и окатили. Поднялся один из старейшин и после обычных, лестных, но ничего не значащих присловий провозгласил наконец решение государева совета. Прежде чем предоставить мне руно, царь назначает мне определенные испытания. Мне надлежит сперва укротить быков, которые руно охраняют, а после одолеть гигантского змея, что живет на поле Ареса в кроне дуба, к стволу которого прибито руно, — а змей этот, как успели прознать мои воины, слыл непобедимым.
Я почувствовал, как во мне вскипает гнев. Что все это значит? Не иначе тут подвох. Соглашаться или нет? Обвел глазами спутников, у тех на лицах растерянность. Больше всего мне хотелось вскочить, опрокинуть стол и уйти. Но мы были тут в безнадежном меньшинстве.
Змей. Эта тварь мне до сих пор снится. Колхидское чудовище, обвившееся во всю свою несусветную длину вокруг дубового ствола — в снах оно видится мне таким, каким мне впервые описали его мои товарищи: о трех головах, толщиною со ствол дуба, ну и пламя изрыгает, уж это само собой. Теперь-то я в чужие россказни не вмешиваюсь, даже и не поправляю никого, к тому же в азарте схватки всего не упомнишь, а коринфянам хочется верить, будто там, на диком Востоке, даже зверье не такое, как здесь, а все сплошь лютые чудовища, и им жутко слышать, что колхидцы держат змей у себя в домах, у очага, как домашних божков, и кормят их молоком и медом. Если бы они знали, бравые коринфяне, что чужеземцы и здесь не оставляют своих обычаев, что они тайком продолжают держать и кормить змей в своих домах. Но они ведь никогда не заходят в бедные лачуги колхидцев на краю города, не заходят и в жилище Медеи — в отличие от меня, которого снова и снова к ней тянет, вот они и не видят стройную змеиную головку над пеплом Лиссиного очага, которая встречает гостя неподвижным золотисто-медвяным взглядом, покуда Лисса легким хлопком в ладоши не прогонит ее восвояси. Они умеют укрощать змей, это правда, уж я-то своими глазами видел. Видел, как прильнула Медея к мощному дубовому стволу, как змея свесилась к ней и зашипела, но Медея в ответ начала тихо так то ли баюкать, то ли напевать какую-то свою мелодию, отчего эта тварь мгновенно замерла, и Медея смогла брызнуть ей в глаза сока из свежесрезанных веток бузины, который принесла с собой в пузыречке и который этого «дракона» — или лучше сказать «драконшу»? — тотчас же усыпил.
Бессчетное число раз приходилось мне рассказывать, как я после вскарабкался на дерево, схватил в охапку руно и счастливо спустился с ним вниз, и всякий раз, невольно подчиняясь желанию слушателей, которым очень хотелось сперва как следует напугаться, чтобы в конце с тем большим удовольствием облегченно вздохнуть, история эта сама собой помаленьку менялась. Дошло до того, что я теперь и сам толком не упомню, что у меня на том поле возле дуба с этой змеюгой доподлинно приключилось, так ведь доподлинно никто и не хочет ничего знать. Они сидят по вечерам возле своих костров и распевают былину о Ясоне, победителе дракона, иногда я подхожу к ним, подсаживаюсь, но их это ничуть не смущает, по-моему, им даже невдомек, что я — тот самый Ясон, которого они воспевают. Однажды и Медея вместе со мной послушала их песни. А потом сказала:
— Каждого из нас они сделали тем, кто им нужен. Тебя превратили в героя, а меня — в злую колдунью. Вот так они нас и разлучили.
Грустное это было мгновение. И когда я о таких мгновениях вспоминаю, мне трудно поверить, будто она убила своего брата, с какой стати, зачем? И какой-то тихий голосок во мне нашептывает, что они и сами в это не верят, а уж Акам меньше всех, но я теперь недоверчив к своим внутренним голосам, мне растолковали, что это Медея на меня их напускала, а может, и до сих пор напускает, потому как у нее власть над людьми, она, ежели хочет, запросто способна человека усыпить. И когда смотрит на тебя долго своими глазищами с золотистыми этими искорками под росчерком сросшихся смоляных бровей, начинаешь верить всему, что она тебе внушает. Сам Креонт меня от нее предостерегал.
Царь Креонт мне как отец родной, да что это я — он ко мне гораздо добрее, чем родной мой отец. Родной-то отец как-никак меня младенцем в чужие руки отдал, пусть даже и с благой целью уберечь меня от преследований моего дяди Пелия, коварного узурпатора престола, но все равно мне на мое детство жаловаться грех: жилось мне с Хироном в лесах Фессалии привольно, а вместе с тем он умудрил меня всяческой наукой, как подобает человеку знатного рода, помню, даже на Медею мои познания во врачевании произвели впечатление. Давно это было. Но приходит срок, когда мужчине надо решать, чего он в жизни хочет, и забывать то, что ему не понадобится и только будет в пути напрасной ношей. Так говаривал мой отец, ему хотелось вернуться на престол, оно и понятно. Он был мне совсем чужой, когда я впервые к нему вышел, как и женщина рядом с ним, кинувшаяся в слезах меня обнимать и назвавшаяся моей матерью — наверно, она ею и была. Была, была, не сомневаюсь. Весьма неуклюжая особа. Насколько же Идия, мать Медеи, была грациозней, если сравнить. Тоненькая, прямо былинка, восседала она рядом с государем, но вовсе не была его бессловесной тенью. Тоненькая, но твердая. Ее, кстати, все очень почитали.
Вообще-то нам казалось, что в почтительном обхождении колхидцев со своими женами есть доля преувеличения, как будто от голоса и мнения женщины и вправду что-то серьезное может зависеть. Я, например, хорошо видел, что Идия не согласна с теми условиями, которые ставит мне царь, она решительно пыталась его переубедить, но он кутался в свою царскую мантию и делал вид, будто ее не слышит. Так что нам пришлось решать: пускаться ли на эту царскую затею, которая, как все мы очень хорошо понимали, может очень худо для нас обернуться, либо попросту отчалить, оставив руно, эту дурацкую овчину, которая мне уже порядком обрыдла, висеть, где висит, а дома выдумать какую-нибудь байку поскладнее. Я отнюдь не горел желанием болтаться в ветвях колхидского дуба протухшим мертвяком. А чего-то третьего нам, похоже, уже не дано.
Мы, в ту пору еще не ведая колхидской жизни, в которую, можно сказать, встряли, не учитывали и одну важную ее особенность, открывшуюся нам лишь постепенно. Мы не знали колхидских женщин. Это они испокон века оберегают от чужаков свои тайны, точно так же, как и мы. Теперь вот я сказал «мы», имея в виду коринфян, значит, прав, наверное, Креонт, когда говорит: «Да ты-то давно наш, Ясон, этого только слепец .не заметит». И для колхидцев — я и Медее пытался это объяснить — вовсе нет ничего обидного в утверждении, что они не такие, как коринфяне, что они другие. На это Медея только рассмеялась в своей надменной манере, которая в последнее время все больше действует мне на нервы, однако потом вынуждена была признать, что ее земляки действительно предпочитают тесниться в одной части города, упрямо держатся за свои обычаи, заключают браки только между собой и, значит, сами настаивают на том, что они другие. Хуже коринфян, как думают коринфяне, в том числе и их царь Креонт.
— Но прошу тебя, Ясон, в конце концов, это же дикари, — сказал он намедни, положа руку мне на плечо. — Очаровательные дикари, согласен, и мы, что вполне понятно, иной раз не в силах этому очарованию противостоять. До поры до времени. — И улыбнулся, мягко так.
У меня странное чувство. Будто он определенно чего-то от меня ждет. Медея говорит: «Он тебя лупит, но полегоньку, вот так», — и для наглядности шлепает меня тыльной стороной ладони по щеке, небрежно, будто мальчишку. Словно не принимает меня всерьез. А вот Креонт на меня рассчитывает. А на кого рассчитывать мне — ума не приложу, и спросить тоже не у кого. Меньше всего надежды на старых товарищей, аргонавтов, тех немногих, кто последовал за мной в эти края, из-за того-ли, что своего дома не было, либо потому, что, как и я, не смог разлучиться с колхидской девушкой. Болтаются теперь по портовым кабакам и выводят людей из терпения своим нытьем. Я их избегаю. А ведь когда-то так ясно было, ради чего ты на свете живешь, да только миновали те времена.
Теперь вот, я слышал, с них хотят взять показания. Или, по крайней мере для начала, просто опросить. Что они могут сказать по поводу убийства Апсирта, брата Медеи.
— Но помилуй, Акам, — пытался я его вразумить, — что там они могут сказать?
— А про себя подумал то, что, разумеется, и Акаму не хуже меня известно: да они за чарку вина расскажут все, что от них захотят услышать. Так неужели от них хотят услышать что-то определенное? Но это же нелепица.
— Тебя, Ясон, тоже будут опрашивать, — сказал Акам.
Ох, не по душе мне все это, совсем не по душе. Да и что я знаю, что могу рассказать? Апсирта я видел, верно, красивый такой худенький мальчик с тоненьким храбрым носиком на смуглом личике, за праздничным столом сидел по левую руку от царя, который беспрерывно его ласкал, меня это, помню, неприятно поразило. Каждый норовил к нему подольститься, ясно, что мальчишка избалованный, самоуверенный, с детства привычный к роскоши царского гнезда, нашему-то брату все куда тяжелей доставалось, — вот такие, самые беглые остались впечатления, удивительно вообще, что я смог о них припомнить. Впрочем, память мою, конечно же, обострило страшное несчастье, которое с ним приключилось, да еще возникшее во мне почему-то смутное чувство, будто наши судьбы — его и моя — с какой-то минуты связаны. Связующим звеном была Медея. За два дня, что прошли после нашего приема, те два дня, когда я не знал, как быть, и когда никому до нас не было никакого дела, настроение во дворце разительно переменилось. Казалось, всех обуял ужас, в коридорах царила безмолвная сумятица, все носились туда-сюда, заговорить ни с кем не удавалось, покуда я не встретил Халкиопу, вне себя от горя она шла к Медее, которую и я искал, дабы спросить у нее совета. Дело в том, что само ее имя, как успели шепнуть колхидцы моим воинам, означает: «ведающая хороший совет». Вот пусть свое имя и оправдывает.
Она сидела в темной каморке, и ее было не узнать. Видимо, она много плакала, но сейчас была неподвижна, как изваяние, и очень бледна. Обхватила руками плечи, будто изо всех сил стараясь за саму себя удержаться. После долгого молчания безжизненным голосом сказала:
— Ты пришел в неудачную минуту, Ясон. — Затем, не одну минуту спустя, добавила, будто саму себя вопрошая: — Или в особенно удачную…
Я не решался ни о чем спросить. И уж совсем излишним стало мое присутствие, когда вошла государыня, Идия, неистовая от гнева, дочери кинулись к ней с двух сторон, поддержали, Халкиопа мне махнула, я вышел.
Апсирта убили, услышал я. Бедный мальчишка. Разорвали на куски, по слухам. Меня аж затрясло. Прочь, скорее прочь отсюда. Мы начали приготовления к отплытию. И тут Медея присылает мне сказать, что хочет со мною встретиться. Вечером, около «Арго». И вот она передо мной и заявляет — она мне поможет добыть руно. Без всяких объяснений. И шаг за шагом растолковывает мне, что я должен делать. Как, будто бы махнув на руно рукой, ложными приготовлениями к отъезду я должен ввести отца в заблуждение. Потом явиться во дворец на прощальный кубок. Как она позаботится о том, чтобы стража ни во дворце, ни на Аресовом поле меня не тронула. И почему не надо бояться змеи, о которой я к тому времени уже успел наслушаться столько страшных сказок, ну и так далее. Все мои дела до малейших подробностей. А когда мы закончили — у меня от услышанного голова кругом шла, — Медея встала и все тем же холодным, бесстрастным голосом произнесла:
— Одно условие. Меня заберешь с собой.
И я, растерянный, еще не зная, радоваться мне или горевать, просто сказал:
— Хорошо.
И едва произнеся это слово, я вдруг понял, что именно этого и хочу, и, ощущая в себе какое-то странное, радостное и тревожное любопытство, успел подумать, может, она теперь ждет от меня объятия или какого-то иного торжественного жеста, однако она только вскинула руку на прощанье — и исчезла. Она всегда вот так. Все важное делает как бы невзначай.
Только про эти мертвецкие груши однажды говорила со мной очень серьезно нам ведь не однажды приходилось встречаться, и от нее не укрылось, как я этой их рощи с мумиями до смерти боюсь; она мне объяснила, что у них в Колхиде погребают только женщин, тогда как трупы мужчин развешивают на деревьях, где птицы обклевывают их до костей, а уж потом эти скелеты хоронят в скалах, каждая семья в своей пещере, очень достойный и чистоплотный обычай, она не понимает, что меня тут не устраивает. Меня, в общем-то, все тут не устраивало, особенно отвратительна была мысль о птицах, расклевывающих и пожирающих человеческое тело, как какую-нибудь падаль; умершие, втолковывал я ей, должны сохранить свою телесную оболочку целой и невредимой, поэтому их и хоронят в могилах или замуровывают в скалистых пещерах, дабы они могли оттуда отправиться в свой посмертный путь и найти дорогу в подземное царство. Она на это возразила: в мертвом теле уже нет души, душа, нетленная, отлетает в миг смерти и почитается колхидцами в определенных, специально отведенных для этого местах, чтобы возродиться потом в новом вместилище, которое богиня сложит из разрозненных останков других мертвецов.
— В этом, — сказала она мне, — святая вера колхидцев. — Произнося это, она не сводила с меня своих внимательных глаз. А потом вдруг спросила: — Может, все зависит от того, какой смысл мы вкладываем в то или иное действие?
Эта мысль мне была чужда, я и тогда был уверен, и по сей день убежден: есть только один правильный обычай почитать своих мертвецов и великое множество ложных. Не знаю, с какой стати она потом вдруг спросила, приносят ли в наших краях человеческие жертвы заходящему солнцу.
— Конечно нет, — воскликнул я возмущенно, а она, склонив голову набок, пристально на меня смотрела.
— Значит, нет? — переспросила она. — И даже когда дело совсем плохо?
Я по-прежнему стоял на своем, и тогда она задумчиво произнесла:
— Вот как. Что ж, может, это даже правда.
А теперь, столько времени спустя, она, оказывается, тот наш разговор не забыла, недавно вдруг заскакивает ко мне и прямо с порога:
—Так значит, нет никаких человеческих жертвоприношений, да? И ты, бедняга, все еще этому веришь?
А едва она скрылась, как ко мне чуть ли не вломился этот Турон, мерзкая гнида, которого Акам пригрел, и давай расспрашивать, что такого мне Медея сказала. Да что хоть стряслось? Напустили туману, а я в нем торкаюсь, впору чуть ли не пожалеть, что я вообще с Медеей повстречался или, по крайней мере, в Колхиде ее не оставил. Да. Как ни страшно такое подумать. А ведь я-то знаю: без нее ни одному из нас из Колхиды бы не вернуться.
И внезапно, разом передо мною снова возникла картина, которую все эти годы я прятал в омутах памяти. Самый жуткий и самый неотразимый из образов Медеи, какие я знаю. Она — верховная жрица на алтаре самой древней богини их народа, закутанная в бычью шкуру, на голове — фригийская нахлобучка из бычьих яиц, священный атрибут жрицы, которая вправе совершать жертвоприношения. И она его совершила. Взмахнув ножом над головой молодого, украшенного цветами бычка, она взрезала ему шейную жилу, бычок рухнул на колени, кровь брызнула струей. И тут женщины кинулись под эту струю и давай ее пить, Медея первая, смотреть на нее было жутко, но и.глаз оторвать было нельзя, и я уверен, она хотела, чтобы я видел ее такой, страшной и прекрасной одновременно, в тот миг я возжелал ее, как никогда не желал ни одну женщину, я не знал, что бывает такое вожделение, когда тебя просто на части рвет, и убежал, когда опьяненные кровью женщины начали свои прыжки, ужимки и необузданные пляски, и с тех пор я знал: без этой женщины мне не жить. Она должна быть моей.
Я сделал все, как она приказала. Чтобы одолеть быков, дал напялить на себя эту омерзительную фригийскую шапку, она якобы волшебная и делала меня невидимым, позволил распалить себя их дикой барабанной музыкой, которая, казалось, проникает во все члены, наполняя их дрожью и бешенством, я уже себя не помнил, кинулся на быков и всех перерезал, был вне себя, и мне этого хотелось. Я обманул царя, пил с ним и его свитой прощальный кубок, покуда все они вместе со стражей не погрузились в сон. Потом с головы до пят натерся ее мазью, которая вроде как защищает от змеиного яда. И всему этому я верил! Что потом со мной было, не помню. Одно знаю — это было ужасно. Сознание покинуло меня.
Когда я очнулся, мне было так худо, что казалось, все, помираю, — она, Медея, сидела рядом, была ночь, кругом темный лес, она что-то помешивала в котелке на треножнике, под которым горел огонь, и выглядела в отблесках пламени древней старухой. Говорить я не мог. Я побывал в пасти у смерти, меня обдало ее гибельным дыханием, и какая-то часть меня все еще пребывала в том ином мире, которого мы по праву страшимся. Без нее, без Медеи, я бы точно пропал. Я простонал что-то вроде: «Помоги же, Медея», на что она ответила только: «Да-да, сейчас». Окунула черпак в варево, которое кипело у нее на костре, и велела мне пить. Зелье, омерзительное на вкус, огнем разлилось по моим жилам. Медея положила ладонь мне на грудь и так держала, отчего по всему моему телу прокатывалась дрожь, возвращавшая меня к жизни. Упоительное, незабываемое блаженство, как же хотелось, чтобы оно не кончалось никогда. В какой-то миг я пробормотал: «Да ты волшебница, Медея», на что она невозмутимо и просто ответила: «Да». Помолодевшим и полным сил поднялся я с этого ложа. Я не помнил, сколько прошло времени. Но с этого часа я понимаю, почему колхидцы относятся к Медее с таким благоговейным почтением и страхом.
Впрочем, я и Акама понимаю, и других коринфян, которые хотят от нее избавиться. Избавиться? Да как это мне в голову могло прийти такое слово, глупости, забыть немедленно. Давеча, когда Акам, который со свойственной ему проницательностью, конечно же, догадывается, как меня буквально разрывает между моей привязанностью к Медее и моим долгом, да и желанием служить и услужить царю Креон-ту, начал давать мне подлые советы просто завалиться в кабак к моим аргонавтам или утешиться с какой-нибудь продажной девкой, я же от ярости чуть не удавил его прямо посреди рыночной площади, у всего Коринфа на виду. А он? Что он на это? И бровью не повел. «Тоже неплохо, — говорит. — Покричи, Ясон, тебе полезно». Ну, я отвернулся от него и ушел. Нет, что-то неладное затевается, совсем неладное, а я ничего поделать не могу.
Если бы еще не это ее высокомерие. В конце концов, она же беженкой была, всецело от меня зависела. А когда рухнул мой замысел с помощью золотого руна вернуть отца на престол в моем родном Иолке, когда и мне пришлось бежать — тут все мы оказались зависимы от милости царя Креонта. Мне то и дело приходится ей об этом напоминать. А она? «Не для того я из Колхиды уезжала, чтобы здесь пригнувшись жить» — вот ведь какие ведет речи, и непокорные свои волосы не подвязывает, как положено всем замужним женщинам в Коринфе, и еще спрашивает: «А что такого? Разве ты не находишь, что мне так лучше?» Бесстыдница. Знает ведь прекрасно, что и кто мне нравится. И носится по улицам, как вихрь, и кричит, когда разгневана, и смеется во все горло, когда рада чему-то. Кстати, теперь вот я припоминаю, что давно уже ее смеха не слышал. Зато одного у нее ни за что не отнять: права проходить по городу с деревянным ларцом и белой повязкой на лбу в знак того, что она целительница, идет на поиск трав и ей нельзя мешать — тут ее всякий уважал, а семьи, где она врачевала больных, не уставали славить ее искусство. В Коринфе стало модным обращаться за помощью к ней, а не к астрологам или лекарям школы Акама. А эта несчастная имела неосторожность в разговоре с одним из государевых служащих, сына которого она избавила от свирепых мигреней, назвать врачевание этих достойных мужей «нерадивым колдовством» — отзыв, о котором тот просто обязан был, и незамедлительно, доложить во дворце. Вот тогда у нас дошло до первой серьезной ссоры.
«Думай, что говоришь!» — орал я на нее, на что она с этой своей нарочитой невозмутимостью мне возразила, это, мол, как раз то, что она мне хотела бы посоветовать, ей: «Они сильней». А она: «Это мы еще посмотрим». А потом добавила: «Послушай ты же сам когда-то во врачевании разбирался. Вспомни, чему тебя твой Хирон учил Ведь не этим же жалким фокусам, которыми они людей дурачат?» Вспомнила тож старая добрая наука врачевания, которой меня Хирон обучал и которую она, Меде исповедует, — я давно уже стал ее забывать. Без надобности она мне здесь. Мне :• делами во дворце следить надо, от них жизнь наша зависит, а она не желает этого понимать.
Разумеется, они оказались сильней. Ей пришлось покинуть наши совместные покои в одной из дворцовых пристроек. Это никоим образом не направлено против меня лично — так мне объяснили. Однако царскую семью следовало оградить от близ кого общения с лицом, способным, по-видимому, оказывать болезнетворное влияния на окружающих. Раз уж они льстят, лгут и выдвигают заведомо надуманные обвинения, лишь бы выдворить ее из дворца, — значит, взялись за дело всерьез. Конечно она ждала, что я встану на ее защиту. Или уйду вместе с ней. Но кого можно защитить от заведомых наветов? А уйдя вместе с ней, я только ухудшил бы наше положение
Она ушла. От Акама ей дали двух провожатых, которым надлежало пуще глаз следить за тем, чтобы она не прокляла царский дворец. Когда я про это услышал потребовал от Акама объяснений, тот громко расхохотался.
— Ох уж эти мне умники! — воскликнул он, видимо, и вправду от души потешаясь. — Как будто такая вот Медея не способна проклясть кого и что угодно без всяких слов и через голову любого стражника.
Сперва я регулярно навещал Медею в ее глинобитной лачуге. Понятно, между нами уже не все как прежде, но это в порядке вещей, нынче такое не редкость. Креон приблизил меня к себе, на меня возложили кучу всевозможных поручений и обязанностей, среди них и почетные, которые способствуют возвышению. Руно среди многих других пожертвований валяется на алтаре Зевса и потихоньку ветшает. Но видь у меня в Коринфе неплохие, есть тут у них на мой счет кое-какие задумки. Мне Акам намекнул. Так что все было бы замечательно, не начни они раскапывать эту старую историю. Дескать, Медея убила своего родного брата. Даже если да — ну и что? Кому сегодня от этого хуже? Хуже-то никому, а вот лучше может стать очень многим, слишком многим, и не надо себя обманывать.
Что делать, просто ума не приложу. Только она, Медея, и могла бы дать толковый совет. Безумная мысль.
3
Креонт: И коли женщины даны нам не к добру, Тогда они во зле большие мастерицы.
Я добилась своего! Я видела, как она бледнеет! Нужные слова сорвались с губ непроизвольно, но моя ненависть шлифовала их столько месяцев, что в нужный миг они нашлись сами. Медея побледнела. Я видела, как она вскидывает руки, словно моля меня о пощаде. Разумеется, она и не подумает никого умолять, просто пыталась совладать с собой. В этот миг над нею самой впору было посмеяться ее издевательским смехом. Или все-таки нет? Может, великодушием я посрамила бы ее еще больше?
Иной раз самый крутой оборот дела зависит от сущего пустяка. Как тогда, давным-давно, когда она меня предала, да-да, предала, хотя, наверно, и припомнить не пожелает, она-то может позволить себе провалы памяти. Или вот недавно, когда она заболела. Как будто почуяла, что самое худшее надвигается. О, как я хотела первой принести ей эту беду. С каким истовым, слишком истовым восторгом смотрела бы, как она принимает страшную весть, дабы вполне насладиться ее ужасом. Я была вне себя от ярости, когда заметила, какой сильный у нее жар. Она ускользнула от меня в свою болезнь. И в ту же секунду я поняла, что ей нужна помощь, Медея, великая целительница, лежала передо мной пластом и нуждалась в помощи, у меня сердце подпрыгнуло, наконец-то сбудется самое заветное мое желание, которым я бредила в детстве, я, я стану ее помощницей, буду сутками напролет сидеть возле ее ложа, ухаживать за ней, прислуживать ей, сделаюсь ей необходимой и наконец-то обрету то, чего всегда так страстно, до омерзения, жаждала, — ее благодарность, ее любовь. Я сама себя презирала, но ведь это был миг, которым я грезила днем и ночью. Я ей нужна. Я ее спасу. Вечная благодарность привяжет ее ко мне, отныне я первой в кругу избранных смогу дышать с нею одним воздухом. Опять этот туман в голове, который накатывает на меня вблизи Медеи, нет, накатывал, впредь, я уверена, со мной такое не повторится. Нипочем мне теперь ее колдовские ухищрения, ее злые чары, я все это Лиссе так прямо и выложила, когда та примчалась и стала меня от ложа Медеи гнать, я ей этих гримас отвращения век не забуду, будто я гадина какая, будто это я на Медею хворь напустила.
Это я-то. Агамеда. Некогда самая одаренная из ее учениц, она сама мне так говорила. «Ты будешь хорошей целительницей, Агамеда». Но тут же, как всегда, остудила мою буйную радость, добавив: «Если научишься знать свое место. Не я лечу, —так она сказала, — и не ты лечишь, Агамеда, что-то в нас лечит, с нашей помощью. Все, что мы можем сделать, — это обеспечить этому что-то полную свободу действий, в нас самих и в больном». Вот так. Большинство из ее приемов — состав и приготовление различных отваров, секреты действия трав, многие из ее заклинаний — я переняла, подсмотрела и подслушала. Сама теперь целительница. Некоторые предпочитают у меня лечиться, ее они боятся. Особенно, кстати, именно знатные коринфские семьи, эти сразу стали приглашать меня в свои шикарные дома и любят послушать, как я, совершенно чистосердечно, их роскошью восхищаюсь и рассказываю им о примитивных постройках, в которых жило большинство моих земляков в Колхиде. Особенно их изумляло, что там даже царский дворец — и то из дерева, этому они никак поверить не могли и жалели меня, и платили мне тем лучше, чем больше меня жалели и чем больше ценили благодаря мне свой образ жизни, тут я их быстро раскусила и уже вскоре могла носить то, что мне хочется, и начала привыкать к изысканным кушаньям и тяжелым сладким винам, которые здесь пьют. Пресбон, который давно уже вкушает здесь триумфы со своими празднествами, которыми он так тешит коринфян, вот кто первым рекомендовал меня своим знакомым. А теперь вот, когда звезда Медеи клонится к закату, поскольку во дворце на меня мода пошла, так Пресбон говорит, — теперь я нередко, возвращаясь от больного, нахожу в своей сумочке дорогое украшение. Перстень, бусы. Я их пока не ношу, Пресбон мне отсоветовал. Не стоит навлекать на себя чужую зависть. Он-то, Пресбон, мне не завидует, я ему не соперница, ему-то даже лучше, что не он один из колхидцев теперь у коринфян в чести. Прежде он меня и взглядом не удостаивал, я не из тех женщин, что в его вкусе, ему нравятся красивые и беззаветно преданные, я ни тем, ни другим похвастаться не могу. Но теперь он стал на меня посматривать с чем-то вроде удивления, которое, как мне кажется, может подменить собой желание. А то и взаправду стать желанием. Если какая причуда мужских вожделений мне и известна, так именно эта, и я не раз с успехом ее использовала.
Разумеется, эта Лисса на меня наорала, обозвала меня и Пресбона гнусными тварями, не хватало только обругать нас предателями, которыми они наверняка именуют нас промеж собой, когда собираются вместе, эти стареющие, отставшие от жизни колхидцы. Когда садятся на площади в своей слободе, где они обустроили себе свою Малую Колхиду, ревниво оберегаемую от любых перемен, сдвигают головы и бубнят, бубнят свои легенды про дивную, несказанную Колхиду, которой отродясь, никогда и нигде, на свете не было. Это было бы смешно, когда бы не было так грустно, кричала я Лиссе. «Ты видишь только то, что тебе хочется видеть, — ответила та, —только эту горстку замшелых старцев и старух, которые совсем ополоумели от горя, тоски по родине, а еще от негодования, потому что коринфяне беспрерывно их унижают, вот они и намечтали себе сказочный мир». Но я всегда, мол, — так эта баба осмелилась мне заявить, — всегда норовила видеть в людях, а особенно в себе самой, только то, что мне нужно, а главное, удобно и выгодно. Я была вне себя. «Это я-то? — кричала я ей. — Я? А ваша ненаглядная Медея? Которая окружила себя одними почитателями? И никого больше к себе не допускает?» Тут Лисса вдруг притихла. «А ведь ты сумасшедшая, — сказала она мне. — Ты ведь веришь в весь этот бред. Ты и вправду хочешь ее уничтожить».
Да. Хочу. Именно уничтожить. И день, когда это произойдет, будет счастливейшим днем моей жизни.
Лисса, эта телка, как Пресбон ее называет. Создана только для того, чтобы питать, вскармливать, сперва собственную дочь Аринну, потом и обоих сыновей Медеи выкормила грудью, а еще — это она тоже умеет — немало способствовала тому, чтобы ей, Медее, до поры до времени буквально все удавалось. Чтобы она просто купалась в счастье. Чтобы носила по городу копну своих непокорных волос, как стяг. Но все, кончились те времена. Теперь, отправляясь во дворец, что бывает достаточно редко, она повязывает волосы косынкой. Ясон прилюдно от нее отрекается, а сам тайком к ней шастает. О да, мне-то известно. Да вовсе никого и не требуется, чтобы Медею уничтожить, распалялась я, стоя перед Лиссой, лучше нее самой это дело все равно никто не уладит. Тут Лисса схватила меня за плечо и как встряхнет, оказывается, у нее в гневе глаза отнюдь не коровьи, не забыть бы Пресбону рассказать. «Сейчас же прекрати беду накликивать!» — закричала она. По счастью, в самый последний миг я успела одуматься. Сбросила с плеча Лиссину руку и пошла прочь.
Все было решено. Я была готова. Пресбон уже ждал меня. Пора было идти к Акаму. Дабы облечь в дела наши желания.
Однако если мы думали, что Акам примет нас с распростертыми объятиями, то мы сильно заблуждались. Акам заставил нас ждать. Нам было сказано, что он занят. Я при моей-то вспыльчивости тут же хотела уйти. Однако Пресбон меня удержал. Мы считаем своим долгом донести до сведения наших радушных хозяев нечто важное, что подвергает опасности уклад всей их жизни. Такой уж человек Пресбон — просто гений самообмана. Любые свои поступки, равно как и бездействия, он способен объяснить только самыми благородными намерениями. Так что я совсем не сразу распознала действительные мотивы, побуждающие его гнать Медею прямо на острие ножа. В отличие от всех нас, Пресбон хочет, чтобы его не только любили. Он чувствует себя человеком лишь в лучах ликующего обожания толпы, для которой он устраивает празднества, неважно, верит он сам в ее богов или нет. Он заставляет себя в них верить. Медея, как ему кажется, его за это презирает. На деле-то все гораздо хуже: он ей безразличен. Мысль эта впивается в него шипом, и вот я дала ему в руки средство вырвать колючку и навсегда избавиться от нестерпимой муки.
Акам принял нас с той трудноописуемой отчужденностью, которую коринфяне с самого начала взяли за правило в обхождении с нами и которую, как бы близко любой или любая из нас с ними не сходился, до конца не удается преодолеть никогда. Похоже, все они просто рождены с несокрушимой верой в свое превосходство над этими малорослыми, смуглокожими людишками, что ютятся в деревнях вокруг их города, между тем как в этих деревнях и по сей день бытует легенда, что именно они, колхидцы, и есть исконные обитатели этих мест, что это они первыми заселили здешнее побережье, первыми начали ловить здесь рыбу и сажать оливковые рощи. Ясно, что все остальные старались к нам, колхидцам, примазаться, охотно принимали нас в свои поселения, наперебой предлагали нашим мужчинам своих дочерей, нашим девушкам своих сыновей. Охотнее всего они бы совсем смешали нас с бесформенной и безликой кашей более поздних народов и племен, и были колхидцы, которые, устав от бесконечных скитаний, утратив волю к сопротивлению, поддавались соблазну и падали в лоно недоразвитых этих народцев, растворяясь в них без следа и переставая быть колхидцами. Мне тоже кажется глупым истово цепляться за несбыточный идеальный образ собственного прошлого, когда есть возможность приобщиться к более высоким формам жизни. Я не желаю прозябать в ничтожестве. Держа в уме эту цель, я и предстала наконец перед Акамом.
Акам был вежлив — на свой безличный манер. Ни словом не упомянув о долгом нашем ожидании, он тем не менее церемонно поклонился и даже выполнил просьбу Пресбона, отослав из комнаты Турона, своего молодого шустрого помощника. Тот, пройдя совсем близко от меня, подмигнул. Мы ведь с ним достаточно коротко знакомы, Турон из тех молодых коринфян, которым я не отказываю в своих милостях, поскольку со временем они обретут вес и смогут оказаться мне полезны.
В Коринфе, в отличие от Колхиды, принято, чтобы мужчина говорил первым и даже, что уж совсем смешно, говорил за женщину. Вот почему Пресбон первым взял слово, придерживаясь привычного своего тона — где-то посередке между дерзостью и подобострастием. Он известил Акама о том, что я, Агамеда, имею сообщить ему нечто важное. Акам устремил на меня тяжелый взгляд. Этому человеку я не нравлюсь. Он произнес: Говори.
Я сказала, что дело касается Медеи. Акам резко меня перебил: беженцы — это не по его части. Тут я поклялась себе: «Ну погоди, ты еще научишься меня уважать!» И холодно заметила: это уж ему решать, хочет он или не хочет выслушать известие, важность которого для Коринфа нам оценивать не пристало. Тут он взглянул на меня внимательней и, как мне показалось, чуть удивленно, после чего рявкнул снова: — Говори!
И тогда я рассказала то, что видела: во время царского пира Медея шпионила за царицей Меропой.
Услышанное пришлось Акаму явно не по вкусу.
— Шпионила? — переспросил он, вскидывая бровь. — Это каким же образом, милочка?
Я чувствовала, как деревенеет под его бесстыдным взглядом все мое нескладное тело — слишком крупный нос, который я по возможности стараюсь не показывать в профиль, неуклюжие руки и ноги, которые я еще девчонкой вечно прятала. И лишь Медея, которой я, к стыду своему, одно время открывала душу, учила меня распознавать в себе красоту: красивый разрез моих глаз, мои густые волосы, мои груди. Но волосы у меня слишком гладкие, груди обвисли, это каждому видно, и Акаму в том числе, я проклинала Пресбона, который меня сюда притащил. Акам меня презирал. Что ж, для меня это не новость. Мои добрые колхидцы тоже меня презирают с тех пор, как я все реже стала появляться в их колонии, а все чаще показываюсь в сопровождении влиятельных коринфян, и уж подавно после того, как я им презрительно бросила: с какой стати мне лелеять воспоминания об их Колхиде, в которой мне давным-давно было тошно. «Хорошо же ты раньше умела притворяться», — сказала мне как-то раз Лисса. А хотя бы и так. Да мне плевать, раз коринфяне мне за эту мою нынешнюю прямоту благодарны. Я-то мигом раскусила, как важно им верить, что они живут в самой распрекрасной стране на белом свете. Так что мне стоит их в этой вере помаленьку укреплять?
Но Акам еще пожалеет о том, что дал почувствовать мне свое презрение. Я ведь тоже хочу вершить чужими судьбами, и способностей у меня к этому ничуть не меньше, чем у него, и нет для меня большего восторга, чем узнавать мои собственные намерения и мысли в словах и поступках другого человека, который даже не подозревает, что это я их ему внушила.
Хорошо еще, что то, о чем мне надлежало поведать Акаму, по крайней мере, соответствовало истине. Совершенно случайно — это было единственное лукавое слово в моем рассказе — во время последнего царского пира, где я в качестве сопровождающей при царевне Глауке, как и положено, стояла в дверях, я увидела, как государыня наша, Меропа, выходит из трапезной. Одна. А потом углядела, что следом за ней тенью крадется Медея. И видела — сперва царица, а потом Медея скрылись за шкурой в боковом проходе и долго, во всяком случае, настолько долго, насколько мне вообще приличествовало ждать, оттуда не показывались. Так что я начала уже не на шутку беспокоиться и вот-вот готова была поднять тревогу, если бы не случившийся с царевной Глаукой приступ слабости, который, конечно же, потребовал моего вмешательства. «Приступ слабости» — так врачи по договоренности с царем условились называть припадки, когда его бледная, худенькая дочка начинает сперва дергаться, потом падает навзничь, содрогается всем телом в жутких судорогах, натягиваясь, словно тетива на невидимом луке, глаза закатываются, так что видны одни белки, а на перекошенных губах выступает пена. Все, кто был в трапезной, могли наблюдать это прискорбное зрелище, в том числе и Акам, и Пресбон, у которого кстати, из-за этого оказался сорван один из самых пышных его праздников, подготовленный для прославления царского дома. Ну, а мне пришлось опрыскивать несчастную водой, изо всех сил держать ее неистово бьющуюся голову, потом бежать pядом с носилками, на которых ее унесли в ее покои, где травными примочками и наложением рук я пыталась привести ее в чувство, и все это к тому же почти украдкой дабы не обратить на себя внимание царских лекарей и не помешать их усилиям, как всегда, конечно же, бесплодным, да и потом ни словом о своем участии в поправке бедняжки Глауки не упоминать.
Только по остроте и настойчивости допроса, которому Акам меня подверг, поняла, насколько серьезно воспринял он мое сообщение. И какой опасности подвергла себя Медея. Мне это понравилось, только вот ни в коем случае нельзя, чтобы он и меня в эту историю втянула. Потребовалась вся моя сила убеждения, чтобы заставить Акама поверить, будто я ни шагу не сделала вслед за обеими женщинами и понятия не имею о том, что скрывается за той висячей шкурой.
— Ради твоего же блага надеюсь, что это и вправду так, — сказал он мне сухо, но я-то почувствовала: он мне поверил. И только позже Пресбон дал мне понять: если уж Акам решит погубить меня заодно с Медеей, верит он мне или нет — это не будет иметь для него ровным счетом никакого значения; ибо одно, по крайней мере, из его расспросов мне стало ясно — тут дело идет о жизни и смерти. Валун, который мы на Медею столкнули, оказался куда больше, чем мы предполагали. «Знай я об этом, пошла бы я к Акаму?» — вопрошаю я себя и ясно слышу в ответ: «Да. Даже тогда. Даже если этот валун и меня прибьет — все равно да!»
Но этого не будет, Акам сам не допустит. Ведь я ему теперь нужна, и не только в том простейшем смысле, который я с самого начала уяснила: разумеется, я нужна ему для свидетельских показаний, более правдоподобных никто ему не представит. Taк что он позволит мне разыграть игру, в которой я большая мастерица. Я нужна ему чтобы сплести для Медеи сеть, в которую та угодит, даже не успев ни о чем догадаться. Тут я ему услужу, как никто другой. Но куда важнее, это лишь потом до меня до шло, иное воздействие, которое я на него оказываю и которому он настолько подвержен, что уже просто не может без него обойтись. Медея в своей одержимости ставит только на силу в людях, я же играю на их слабостях. Вот мне и удалось выманить и: этого невзрачного и несколько тщедушного тела и из этой неказистой, слишком большой и слишком круглой головы со слегка выпученными немигающими глазами некие влечения, в которых он сам боится себе признаться и которые, как и у всякогс мужчины, слишком долго предававшегося вынужденному воздержанию, овладевают им всецело. Я имею в виду не любовь во всех ее игривых разновидностях, тут Акам неуязвим. Я имею в виду безудержную похотливую жажду творить зло, которая, впрочем, иногда проявляется и в любовных играх.
Но только не у Акама. Этот странный человек будто составлен из разнородных частей. Он живет, укрывшись в чертогах своих кропотливых умопостроений, которые и считает правдой и которые на самом деле служат одной-единственной цели укрепить его в его шатком самомнении. Возражений он не терпит, высокомерно обдавая ядом тайного или неприкрытого презрения всех этих жалких недоумков, то есть буквально всех и каждого, ибо он всегда и всюду должен быть уверен в собственном превосходстве. Я хорошо помню ту минуту, когда поняла, как плохо он знает людей и поэтому вынужден жить на сваях принципов, незыблемость которых никто не смеет ставить под сомнение, он воспринимает это как страшное посягательство. Один из таких принципов — это его навязчивая идея, что он будто бы справедливый человек, Я сперва вообще не поверила, что он говорит всерьез, но когда он начал досконально перечислять все, что свидетельствует в пользу Медеи, тут я поняла: он бы очень не прочь получить в руки улики против Медеи. Вот где у него все ее, Медеи, художества сидят. Ему до смерти надоело отвечать своей безупречностью на ее безупречность, дабы не чувствовать в ее присутствии ничьего превосходства. О, я слишком хорошо изучила все виды воздействия, которые эта женщина способна оказывать на окружающих.
Конечно, ошибка могла стоить мне головы, но я положилась на свое чутье и, когда Акам начал расхваливать достоинства Медеи, рискнула перебить его вопросом: да верит ли он сам в то, что говорит. Пресбон потом мне признался, что у него просто дыхание перехватило. С тех пор как Акам стал первым советником царя, подобной наглости в разговоре с ним никто себе ни разу не позволял.
Акам осекся на полуслове, в глазах его отразилось крайнее изумление, но и интерес, на который я и рассчитывала. Он пожелал осведомиться, что я имею в виду. На это я сказала: если человек выставляет себя в ореоле такой непорочности и такого совершенства, как Медея, — значит, тут дело нечисто. Значит, ей есть что скрывать. Она торопится укорить нас нашими недостатками, чтобы никто не додумался заглянуть под эту блестящую завесу, которой она себя окутала. И он, Акам, прекрасно это знает.
Акам помолчал. Потом сказал Пресбону:
— А ты привел ко мне умное дитя. Пожалуй, даже слишком умное, тебе не кажется?
Дело все еще висело на волоске. И тогда я прибегла к средству, которое — я не раз в этом убеждалась — безотказно действует на любого мужчину: я пустила в ход самую бесстыдную лесть. Я не умнее других, сказала я, и уж никак не умнее его. Однако была бы счастлива хоть изредка иметь возможность насладиться умом того, кто мне так нравится.
С тех пор Пресбон передо мною просто благоговеет. По-моему, он даже в постель со мной после этого долго не отваживался снова лечь, до того он был напуган моим превосходством. Ну а еще, конечно, потому, что боялся Акаму поперек дороги вставать. Ибо как-то так само вышло, что иногда, когда мы вечерами встречаемся кое-какие замыслы обсудить, я потом на ночь у него остаюсь. Что сказать? Наверно, мужчине и не дано блистать во всех сферах, да и я до этих утех не особенно падка. Мне совсем не трудно поддерживать в нем уверенность, что он непревзойденный любовник. А мысль, что я делю ложе с самым умным и могущественным мужчиной во всем городе, доставляет мне наслаждение, равного которому я ни с кем другим не изведаю.
Вот как сейчас все обстоит, а самое прекрасное — никто ни за что не может поручиться. Сплошная неопределенность, мне это больше всего нравится, каждый день ныряешь в новую воду, каждый день требует полного напряжения ума и сил. Ибо, конечно же, Акам остерегается меня, а я, конечно же, остерегаюсь его, и, конечно же, я знаю, что та частица его души, которой он больше всего дорожит, все еще томится по Медее и что, значит, одной рукой, той, что служит царю, он работает против нее, но другой, той, которую он к сердцу прижимает, когда перед ней, Медеей, склоняется, сам же пытается отвести навлекаемую на нее беду. Может, правда, и это всего лишь коварный расчет, такой уж он человек, как бы там ни было, а своего он добился: доверчивая Медея долго еще ни о чем не подозревала. Впрочем, где-то в самой глубине этого и без того труднообъяснимого отношения Акама к Медее я чую и еще нечто, к чему и слова-то не подберешь. Потому как если сказать «нечистая совесть», то это точно будет не то, и тем не менее не только у Акама, но и у других коринфян я обнаруживала эту странность, которая роднит их даже больше, чем преданность царскому дому, хотя сами они напрочь ее не замечают. Неким непостижимым, потусторонне-глубинным путем им, далеким потомкам, похоже, передается знание их древних пращуров, знание о том, что когда-то давным-давно они вот эту полоску земли, заселенную коренными обитателями, которых они теперь так презирают, захватили грубой силой. Мне не доводилось слышать, чтобы кто-то из коринфян об этом хоть словом обмолвился, однако случайное замечание Акама однажды ночью разом помогло мне уяснить, какую услугу, сама о том не ведая, Медея ему оказывает: она позволяет ему увериться в том, что он и туземкой обходится справедливо, без предубеждений и даже любезно. Нелепость в том, что подобное отношение утвердилось и даже стал модным при дворе, в отличие от простолюдинов, которые честят варваров без зазрения совести и срывают на них зло без всяких раздумий. Очень меня привлекает задача заставить Акама действовать против Медеи напрямик и без стеснения.
В конце той первой встречи он с самой надменной миной, на какую способе] объявил нам, что нас постигнет суровая кара, буде мы не сумеем обуздать собственное любопытство и вздумаем выведывать, что скрывается за пологом, за которые исчезли Меропа, а за ней Медея. Мы с готовностью дали священную клятву, и, поскольку жизнь мне еще не надоела, я эту клятву сдержала и до конца дней буду держать. Втайне мы все трое надеялись, что Медея такого благоразумия не проявит, она эти наши надежды оправдала. Да, она продолжала вынюхивать, пусть осторожно, тишком, но ежели кто собирал на нее улики — он сумел бы их найти. Однако, суд по всему, тайна, которую она пытается раскрыть, столь страшного свойства, что даже сами эти улики ей публично предъявлять нельзя. Именно так, хотя и в завуалированной форме, Акам обрисовал нам всю сложность создавшегося положения. Мы быстро смекнули что к чему, и это Пресбона осенила идея вместо преступления, в котором Медею обвинить никак невозможно, подыскать какое-нибудь другое, привлеч ее прилюдно к ответу и таким путем добиться желаемого итога. Мы ни звука не проронили о том, каким должен оказаться этот желаемый итог. Мы играли нашими день ото дня все более изощренными замыслами в некоем воображаемом пространстве словно игра наша никому и ничем не грозит. Очень полезный способ, позволяет мыс лить свободно, непредвзято, а значит, с хорошей отдачей. У нас, в Колхиде, его еще не знали, считается, что такое мышление дано только мужчинам, но я-то уверена, что тоже на это способна. Вот и упражняюсь, тайком правда.
Акам в тот раз не дал нам никаких поручений, видно, хотел пока что сохранить пути к отступлению. Хотел для начала сам за Медеей понаблюдать. Посмотреть, вдруг она еще образумится, но я-то точно знала: она-то ни за что не прекратит как бы не взначай наводить справки относительно той норы, куда она за царицей шмыгнула про которую и мне хоть и не дозволено знать, а теперь вот известно. В Медее я не сомневалась, она ведь убеждена в собственной неуязвимости. Расхаживает повсюду будто на ней панцирь. А я, наоборот, с раннего детства беззащитна, открыта всем хворям и болячкам. Да вообще — подумать страшно: Медея, царская дочь, Медея жрица Гекаты. И вдруг в десять лет, когда умерла мама, меня берут в храмовые прислужницы, я могу учиться у Медеи, о чем, сколько себя помню, только и мечтала. Жить как Медея, казалось мне единственным, что достойно устремлений, поэтому смерть мамы принесла мне не одну только скорбь. Медея была ее подругой и приложила все свои умения, чтобы ее спасти, однако лихорадка пожирала маму на глазах. Никогда прежде не видела я Медею у ложа умирающего в таком гневе. Было в этом гневе что-то неподобающее, ибо каждый колхидец знает, человеческим способностям к врачеванию положен предел, за которым участь больного дано решать только богам. Богов не пристало обижать чрезмерным изъявлением скорби по умершему, как это, с чем нам все еще трудно свыкнуться, принято у коринфян; впрочем, у них же нет и нашей уверенности в том, что душа умершего после положенного отдыха воскресает в новом теле.
Словом, Медея приняла меня в стайку своих учениц, как и обещала моей матери, она учила меня всему, что знала сама, однако, против моих ожиданий, держала меня на отдалении, отказывая моей ранимой детской душе в приязни, которой я так страстно желала; лишь много позже, когда я уже пробилась в первые ряды ее учениц, она однажды как бы между прочим заметила — она надеется, я понимаю: ей приходится обходиться со мной строже, чем со всеми прочими, дабы никто не мог сказать, будто дочь ее подруги у нее на особом положении. В тот же миг я ее возненавидела.
Как-то она мне сказала: в жизни нельзя иметь все сразу. Что ж, тогда пусть сама и изведает справедливость своих слов. Нельзя и место храмовой жрицы по праву рождения иметь, и всеобщей любовью пользоваться. Она моей ненависти даже не заметила. Лишь тут, в Коринфе, она снова обратила на меня внимание, после того как я быстренько от наших честных и скучных колхидцев отбилась и стала водить дружбу с коринфскими молодыми людьми. Как-то раз она даже пыталась вызвать меня на откровенность, участливой прикидывалась, все выпытывала, отчего я такая несчастная. Я только рассмеялась в ответ. Слишком поздно.