— Всякому человеку нужно, чтобы полиция и начальники видели в нем человека и уважали бы этого человека, — вздохнул Мой Сей. — Я так думаю, что я не доживу до этих времен, как тот бог, про которого рассказывал старый ребе Ицхок, который живет в Садках, хотя по своей голове он мог бы жить и в самой Крепости?
— А что рассказывал ребе Ицхок? — заинтересовался Кузьма Солдатов.
— Слушайте сюда! — Мой Сей очень оживился, потому что любил пересказывать разные истории, за что его тоже нередко водили в участок. — Дело было так, что к самому господу богу — называйте его Саваофом или Иеговой, это же ему совершенно все равно! — так вот, к самому господу богу пришел германский император и спросил: «Ответь мне, господи, когда обретет счастье мой германский народ?» Бог полистал Книгу Судеб и сказал: «Через сто семь лет». «Не дожить мне», — сказал германский император и заплакал. Потом пришел английский король: «Через сколько лет обретет счастье мой английский народ?» Господь надел очки, заглянул в Книгу: «Через семьдесят семь лет, король». «Не дожить мне!» — сказал английский король и заплакал. Тогда пришел американский президент и спросил о своем народе. «Через сорок три года», — сказал господь. «Не дожить мне!» — заплакал президент. И наконец явился сам русский царь: «Скажи, господи, когда же Россия будет счастливой?» «Не дожить мне!» — сказал господь и заплакал самыми горючими слезами. И я так думаю, что сказал он истинную правду.
— Я тоже так думаю, — сказал Данила Прохорович. — А коли мы оба так думаем, то не поживешь ли ты у меня вместе со своей Шпринцей и малыми детьми? Дом у меня большой, места всем хватит.
— Мой дом пуст, — выговорил Теппо, вынув трубку изо рта. — Живи, Мой Сей.
— Слушай, Аллах дал мне много детей, но для тебя мы потеснимся, пожалуйста.
— Спасибо вам, мастера, спасибо, люди добрые, — тихо сказал Мой Сей и смахнул слезу бородой. — Только у вас не хватит домов, чтобы спрятать в них весь мой народ, а чем я лучше своего народа? Что я варю чернила, а он не умеет писать?
— Ты хорошо сказал, Мой Сей, — вздохнул Кузьма Солдатов. — Ты правильно сказал свое слово, а только я думаю, мастера, когда же мы с вами скажем свое слово? Когда мы перестанем трястись за свои семьи, за свою шкуру, когда мы перестанем прятать тех, кого бьют, а начнем бить тех, кто бьет? Когда, Успенка?
— То не твои слова, Кузьма, — закачал головой Замора. — Ой, то не твои слова!
— То слова твоего свояка Евсея Амосыча, — подтвердил Данила Самохлёбов. — Да, мы боимся за своих детей, за свои семьи, за их будущее: того, кто ничего не имеет, легче всего лишить надежды на хлеб. И все мы держимся за эту надежду двумя руками и потому можем только предложить свою крышу, а не свои кулаки. Но ты очень правильно ответил нам, Мой Сей, и мы за это уважаем тебя еще больше. Да, нельзя бросать свой народ, а себе искать местечко потеплее.
— Аллах всемогущ, — сказал миролюбивый Байрулла, коснувшись обеими руками жиденькой бороденки. — Может быть, и ничего не случится, может быть, что-нибудь и случится. Никто ничего никогда не знает о следующем часе своей жизни, но слушай, пожалуйста, у тебя есть друзья.
— Друзья, — подтвердил Теппо Раасеккола. — Есть.
— Пора и к столу, — сказал хозяин и встал. — Прошу, гости дорогие, прошу закусить, чем бог послал.
На этом кончился не только разговор о помощи и друзьях — этим вечером кончился период мирного сосуществования трех единств города Прославля и началась затяжная пора междоусобиц, пожаров, предательств, убийств, казней, пыток, жестокостей, заложников, расстрелов и неистовых поисков справедливости. А когда люди ищут справедливость? Тогда, когда теряют ее или думают, что потеряли. Или решают вдруг, что вчерашняя справедливость не годится для сегодняшнего дня, а завтра станет совсем враждебной всему прославчанскому племени. И начинают искать, причем каждый ищет со своим фонарем, уверяя, что только он и способен высветить истину во мраке исторических заблуждений. Но это начнется завтра, а сегодня еще все на что-то надеются, и абсолютно прав был тихий лошадиный эксперт, знахарь и знаток Байрулла Мухиддинов, сказав, что никто ничего никогда не знает о следующем часе своей жизни.
Пристенье думало, когда идти громить Садки, таскать за бороды стариков, грабить все, что имеет хоть какую-то цену, брать откуп казенной водкой либо местной пейсаховкой и свободно и безнаказанно валять садковских девчат и молодух, задирая им юбки на головы и завязывая их над головой припасенной бечевкой. Именно об этом долго и смачно рассказывали в трактире Афони Пуганова невесть откуда объявившиеся специалисты:
— Главное дело — руки им на волосья, а потом юбкой накрыть вместе с головой и завязать мешком. И все, понял? И делай с ей, что душа пожелает: и руки связаны, и тебя не видит. Понял, как надо? Понял, спрашиваю?
— У-ух!.. — сладострастно обмирал кабак, где каждый уже ощущал себя всемогущим беем.
Ухали все очень дружно, однако ближе к ночи в среднем трое из каждого десятка дословно пересказывали услышанное трем взаимоисключающим представителям: полиции, боевой дружине и — это уже лично — Сене Живоглоту. И когда кончились сладострастные мечтания завсегдатаев трактира и началась выработка диспозиции, все три пункта сбора донесений точно и одновременно узнали срок: во вторник, в четыре утра.
— К трем утра боевая дружина перекрывает Нижние улицы Садков, — распорядился представитель Комитета. — Товарищ Белобрыков с добровольцами эсерами занимает Верхнюю улицу, Евсей Амосыч осуществляет связь между отрядами. Сначала предъявите погромщикам требование разойтись, потом — огонь в воздух. Если это их не отрезвит, приказываем смело применить оружие. Цельтесь в котелки — они из охранного и в картузы — они из полиции.
Все было хорошо, и все бы обошлось хорошо, как мне говорили чудом уцелевшие прославчане. Да, все бы случилось иначе, если бы на Успенке не проживал некий Павлюченко, пропивший все на свете, кроме неистовой любви к экипажам и водке. Не знаю, откуда ему стало известно про секретную диспозицию боевой дружины, — я так думаю, что Павлюченке проболтался наивный Коля Третьяк, — не знаю, но мучимый жаждой кузнец тут же оттащил эту тайну в полутемный во всех отношениях трактир Афанасия Пуганова и продал ее там за полбутылки казенной и пару пива. Пуганов послал за Изотом, и план наступления на Садки был пересмотрен за час до выхода, то есть тогда, когда никакие «свои» никому ничего сообщить уже не могли.
— Значит, на Верхней улице — цыган с Бориской? — Говорили, что именно в тот момент Изот родил улыбку, которой суждено было сыграть зловещую роль в истории города Прославля. — Вот мы туда и двинем на час раньше. А на Нижних пусть тоже пошумят, не помешает.
Конечно, это Коля сказал Павлюченке: ведь Коля у него арендовал кузницу и когда-то этот Павлюченко учил Колю кое-чему полезному в звонком и горячем кузнечном ремесле. А потом продал своего ученика, друга и арендатора за полбутылки казенной водки и пару пива. И выпил эту казенную и это пиво, но кончил все равно скверно. Утопился. Сам залез в мешок, сам завязался и сам же утоп в Поганом Ручье. Да еще табличку на шею прицепил: «ИЮДА Я ДЕШЕВАЯ». Говорили, что почерк на дощечке сильно смахивал на почерк Сени Живоглота, но кто сейчас это может проверить? Да и тогда следователь удивлялся совсем по другому поводу:
— Как же так: речка у вас — девчонке по юбчонку, а человек утоп?
— Не знаем, — пожимали плечами успенцы. — Был бы человек, так, может, и не утоп бы…
Кроме пьяницы Павлюченки, на Успенке существовала традиция, о которой тоже придется помянуть: по понедельникам все четыре пастыря разноплеменного успенского населения собирались друг у друга. То у священника церкви Варвары Великомученицы отца Гервасия, то у муллы успенской мечети, то у ксёндза, то у раввина из соседней синагоги. Говорили об общих делах, обсуждали новости, ужинали, а потом азартно резались в «шлепанку» (была такая копеечная игра в карты, завезенная на Успенку бог весть из каких краев) до первого крика муэдзина. Но в канун того вторника «шлепанки» не было, а была приглушенная вечеря:
— Значит, раным рано ведете в церковь девушек и женщин.
— В костел — детей и старух.
— В мечеть — почтенных старцев, хвала Аллаху.
Но этим божеским намерениям святых отцов не суждено было сбыться по двум причинам. Во-первых, о всех своих благих намерениях пастыри всегда аккуратно и неизменно ставили в известность полицию. А во-вторых, пристенковцы во главе с Изотом уже успели перекрыть ведущую к Успенке Верхнюю улицу Садков.
Человек размышляет, мечтает, предполагает, строит планы или козни в зависимости от характера, но вмешивается бог, рок, судьба (называйте, как хотите), и все летит в тартарары. Этот «деус экс махина» может оказаться в облике неглупого налетчика, спившегося кузнеца или даже городского сумасшедшего.
Несмотря на то что Сергея Петровича Белобрыкова вполне заслуженно называли ветераном, в душе он оставался неисправимым романтиком. И в канун сражения постарался исполнить все, что исполняли его предки в ночь перед боем или перед дуэлью. Поразмышлял о прожитой жизни, тщательно отметив про себя все те случаи, когда был не прав, когда кого-либо обидел или подвел ненароком, и внутренне попросил прощения. Затем написал письмо отцу, разъяснявшее его решение, запечатал его в конверт и пометил: «ПЕРЕДАТЬ МОЕМУ БАТЮШКЕ ПЕТРУ ПЕТРОВИЧУ БЕЛОБРЫКОВУ В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ ПОСЛЕ МОЕЙ СМЕРТИ». Никакого имущества у него не было, что освобождало его от завещаний и иной деловой суеты, но Сергей Петрович тем не менее продолжал сидеть за столом. Сердце его билось спокойно, когда он писал прощальное письмо, но сейчас сердце зачастило, а потом и вообще понеслось вскачь. И это неудивительно, если припомнить, что без пяти минут бакалавр, волонтер и ветеран был еще очень молод, и думал он — о девушке.
В то лето Оленьке… простите, Ольге Федоровне Олексиной минуло восемнадцать, но за этот очень небольшой срок она натворила много любопытного и тоже числилась героиней Прославля. Во-первых, она успела с блеском закончить гимназию; во-вторых, попасть в какие-то серьезные неприятности то ли с полицией, то ли с охранкой, в-третьих, из-за этих неприятностей она принципиально разошлась во взглядах с отцом (между прочим, отставным генералом); в-четвертых, ушла из дома, уехала в Прославль, где и проживала отныне со свирепой дуэньей Евдокией Кирилловной. Давала уроки музыки, училась на каких-то курсах, была независима, свободна (если не считать опеки Евдокии Кирилловны) и прекрасна. И вполне естественно, что вся молодежь Крепости была от нее без ума и Сергей Петрович тоже, но… Но понадобилось ощущение, что завтра встанешь под пистолет, чтобы понять, ощутить, прочувствовать и написать: «Ольга Федоровна милая, милая моя Оленька, я люблю Вас. Я люблю Вас так, как и должно любить, то есть безгранично, преданно и на всю жизнь. Я смею написать «на всю жизнь», и в этом не будет пошлости, ибо когда Вы узнаете о чувстве моем, меня уже не будет в живых…» Ну и в таком же духе девять страниц мелким почерком фиолетовыми мой-сеевскими чернилами, перед которыми время оказалось бессильным, и я держу в руках пожелтевшие девять страничек с будто вчера еще написанными строчками: «Любимая моя, будьте счастливы!» Из этого вы можете сделать вывод, что адресат получил письмо, которому полагалось быть посмертным, но, как я уже говорил человек предполагает, а судьба располагает. И еще я говорит о том, что случай выступает в разных обличьях, и, когда Сергей Петрович закончил это послание, случай предстал пред ним в облике весьма воодушевленного и до зубов вооруженного Гусария Улановича.
— Что с вами, дядюшка?
Во всем Прославле только отец и сын Белобрыковы обращались к старому чудаку по-человечески, но Петр Петрович неизменно величал его поручиком, а Сергей Петрович — дядюшкой.
— Сергей Петрович, Серж, Сереженька, — возвышенным, но дрогнувшим голосом возвестил Гусарий Уланович. — Я всю жизнь внушал тебе идеалы добра и благородства, чувства чести и самоотверженности, коими одними и надлежит руководствовался в делах с неприятелем или дамами. Скажи мне: я был не прав? Скажи мне: человек может обойтись без этих святых чувств, если он человек? Скажи мне: это багаж, сдайте его на станции. Скажи мне все это откровенно, и я застрелюсь.
На плече дядюшки висела добрая русская бердана, на боку — офицерская сабля, а за ремнем торчали рукоятки двух старых пятизарядных кольтов, и бывший поручик вполне мог застрелиться. Учитывая его решимость и арсенал, Сергей Петрович сказал поспешно:
— Вы абсолютно правы, дорогой дядюшка. Но что, однако же, случилось?
— Ты забыл обо мне, и я вспомнил свой долг, — туманно пояснил старый воин. — Священный долг русского дворянина есть защита Отечества своего не только от врагов внешних, кои именуются противником, но и от врагов внутренних, кои именуются неприятелем. А кто есть враг внутренний? Тот, кто позорит Отечество свое, кто отдает на поругание его честь, кто обижает его подданных, кто осмеливается сеять рознь меж едиными братьями. И низость его превосходительства генерала Лашкарева…
— Дядюшка, дядюшка! — отчаянно закричал Сергей Петрович, стремясь отвлечь старого ветерана от опасных воспоминаний. — Не желаете ли джину, дядюшка?
В то время как Сергей Петрович вспоминал грехи, писал отцу и любимой и ублажал старого чудака, Борис Петрович попросту не ночевал дома. Матушка его уже привыкла к подобным поступкам — Бориска не ночевал дома с двенадцати лет — тем более что в ту ночь не была одинокой. Застенчивый Теппо Раасеккола, навестив ее в понедельник, все никак не решался уйти, выпил два самовара и окончательно затосковал, когда Маруся сказала, старательно глядя мимо него в черное, как казенные мой-сеевские чернила, окно:
— Сказать по правде, так мне одной страшно, тебе одному грустно, Бориска придет к завтраку, и я, Степа, ты уж прости меня, постелила нам постель…
Ах, какая сказочная ночь была у могучего ломовика Теппо Раасекколы! Теппо нырял то в кипящие страсти, то в ледяной бездонный омут, выныривал, захлебывался от благодарной нежности и нырял снова. «Как она смеется! — с восторгом думал он. — Нет, так никто не умеет смеяться, и мне очень нужно, чтобы она всегда смеялась рядом со мной по утрам. И я сейчас скажу ей об этом…»
Решившись сказать женщине, как он любит ее, Теппо долго вздыхал, разевал рот, сопел и снова вздыхал. Маруся все давно поняла, и сердце ее умирало от счастья, потому что в ее маленькой жизни было все, кроме любви.
— Сват — Данила Прохорович, — сказал наконец Теппо. — Самый лучший.
Он замолчал, решив, что этим сказано все, о чем он думал и думает. И она поняла его.
— У меня почти взрослый сын, Степа, и я даже старше тебя, но если ты хочешь, я всегда буду рядом. И плакать, и смеяться, и просто молчать от счастья.
Невероятно обрадованный Теппо снова оказался на дне омута, а вынырнув, ощутил, что у него уже нет сил, и стал еще счастливее. И заснул сном настолько глубоким, что не расслышал предутреннего стука в дверь, которую открыла Маруся. За дверью стоял незнакомый молодой парень.
— А где Борис?
— А где ваше «здрасте», молодой человек?
— Наше вам, — буркнул парень. — Сеня велел передать, что кодло прет прямо.
— Кто куда прет и какое кодло?
— Дело пахнет могилой или нарами, так мне велено передать. И еще, — неизвестный извлек из-за пазухи револьвер. — Сеня предупреждает, что у этого шпалера подпилена собачка и что поэтому он стреляет как сумасшедший и в два раза быстрее любого полицейского пугача. Это мне велено.
Таинственный посланец Сени Живоглота сунул подпиленный револьвер в руки все еще обретавшейся в нежной истоме Маруси Прибытковой и растворился в предрассветном сумраке. Маруся вернулась в спаленку, где могуче похрапывал Теппо, сняла платок, в который кутала плечи, но поглядела на револьвер и задумалась. Ей очень хотелось юркнуть под одеяло, прижаться к сонному мужскому телу, приласкать его, приласкаться самой, нырнуть и… Женщина в ней спорила с матерью, и, как всегда, победила мать. И вместо того чтобы раздеться, она оделась и завернула в платок подарок знаменитого налетчика.
— Сваты, — сонно сказал на секунду проснувшийся Теппо.
— Спи, — Маруся поправила одеяло и поцеловала финна в лоб. — Я знаю, у какой девчонки ночует сегодня мой сын.
Но в ту ночь сын ночевал не у той девчонки. И как раз в тот самый миг отдирал от себя цепкие руки рыдающей женщины.
— Не пущу! Не пущу! Не пущу!
Женщина отчаянно выкрикивала те слова, которые всегда выкрикивают женщины, провожая любимых на бой, дуэль, поножовщину и прочие мужские забавы. А Бориска, мягко отдирая ее, говорил те слова, которые всегда говорят мужчины в подобных случаях:
— Я вернусь, слышишь? Я вернусь!
Не найдя сына у предполагаемой девицы, Маруся не стала возвращаться, а кинулась искать, испытывая все растущее беспокойство. На соседних еще темных улицах ей все время чудились шаги, приглушенные голоса, дыхание множества людей. И занятая собственным волнением, непонятными страхами и слуховыми иллюзиями, она так и не встретилась с сыном, секундой раньше свернувшим на Верхнюю улицу.
На сборном пункте уже были послушный Вася Солдатов и Коля. Вася отлично выспался, был оживлен и весел, может быть, чуть более, чем требовали обстоятельства. А Коля, наоборот, не спал ночь и выглядел весьма огорошенным, что и заставило Бориса поинтересоваться причиной.
— Готов помочь, если в силах.
— Спасибо. — Коля тяжело вздохнул. — Не буду морочить голову в такое утро, но завтра скажу. Кто знает, может, ты и в силах, Борис.
Коля провел ночь в саду самого Ивана Матвеевича Круглова (три мельницы, из коих две паровые). Сам Иван Матвеевич был в отъезде, что и позволило его набалованной Шурочке выбраться из дома прямо в цыганские объятия. Если бы об этом узнали пристенковские парни, Колю бы забили насмерть, но то, что он уцелел, его совсем не радовало.
— Батюшка о тебе и слышать не хочет. Чтоб я, говорит, за безродного цыгана единственную дочь отдал? Не бывать этому никогда! — без особого огорчения, а скорее с любопытством сказала Шурочка.
Коля стал умолять, и это ее огорчило. Коля, фигурально выражаясь, бился лбом, а Шурочка все больше дула чрезвычайно увлекательные губки. Ей хотелось, чтобы цыган проявил свой дикий нрав, чтобы угрожал, скрежетал зубами, рвал все в клочья и, может быть, даже побил. Несильно. А он просил. Будто гимназист, а не герой города Прославля.
— Ничего-то вы, Коля, в чувствах не понимаете, — горько вздохнула она и хотела уйти навсегда.
И тут случилось то, за что Коля себя проклинал. Он туманно помнил, как схватил ее в объятья, сжал, упал с нею вместе на клумбу, и там, среди зацветающих георгинов, сотворил то, что — если по чести и совести — мог сотворить лишь после венчанья. Шурочка, правда, не крикнула, но и кричать-то ей было нельзя, если подумать; зато она так тяпнула его за плечо, что Коля до сей поры болезненно морщился. А как только он выпустил ее, вскочила и бросилась в дом. Коля, прислушавшись, уловил рыдания и в полном расстройстве отправился в Садки, так и не успев выяснить, что Шурочка плакала совсем не по той причине. «Дурак какой! — сквозь слезы шептала она. — Не мог утерпеть, пока подниму все аккуратненько. Цыганская страсть, а платья нет, и что я батюшке скажу?!» Ничего этого Коля не знал, называл себя бессердечным животным и очень боялся, что Шурочка никогда и ни за что его уже не простит.
— Кто знает, может, только ты и в силах, Борис.
Три героя города Прославля встретили решающее утро своей жизни почти одинаково: двое — в женских объятьях, один — в мечтах. И это не штамп, не авторский повтор, не однообразие — это возраст. Возраст любви требует любви и не хочет никаких замен, и поэтому вполне понятно, что три судьбы и в этом оказались схожи. Тем более что всем трем женщинам суждено было сыграть далеко не последнюю роль в дальнейших событиях. В частности, именно сейчас мне необходимо напомнить о знаменитой в Пристенье дурочке бабке Палашке, переполошившей мрачными пророчествами весь город Прославль. Она имела дурную привычку вставать ни свет ни заря и шляться в поисках как небесных, так и земных знамений. И, шляясь той зарей, услышала за забором у самого Ивана Матвеевича Круглова столь знакомые ей когда-то звуки. То было знамение — да еще какое! — и бабка, подкравшись, высмотрела все: кто, где, когда. И растворилась в сумраке, когда Шурочка ринулась в дом рыдать по поводу изодранного платья и сиять по поводу всего остального. И получилось так, что бабка Палашка знала все, а о ней никто не знал. У причин всегда больше следствий, чем следствий у причин, хотя часто бывает наоборот.
Вот сколько событий произошло в городе в одну короткую ночь, а Оленька Олексина спала спокойно, ни о чем не подозревая, хотя именно ей в эти часы судьба готовила самый тяжелый крест. Как хорошо, что мы не ведаем, что с нами случится! Это — великое благо, и я люблю читать историю и размышлять о ней именно потому, что я-то знаю, какая заваруха вышла из того, к примеру, что некий студент прихлопнул некоего эрцгерцога. А если бы он промахнулся?..
И что, если бы Сергей Петрович опоздал на Верхнюю улицу? Но опоздал не он, а Евсей Амосыч, и это опоздание тоже породило свою цепочку событий. А Сергей Петрович Белобрыков, недоучившийся студент, несостоявшийся бакалавр, волонтер и ветеран Бурской войны, потомственный дворянин города Прославля и член РСДРП, пришел вовремя и не один: за ним, пыхтя под тяжестью оружия и амуниции, поспешал отставной поручик, которого все знали только под именем Гусария Улановича, что лишний раз подтвердило известный афоризм, будто историю творят герои и сумасшедшие.
— Вот и мы, — сказал Сергей Петрович. — Прошу извинить за…
И замолчал: в предутренней тишине послышался нарастающий гул, в котором сливались топот, говор и дыхание доброй сотни мужчин, злых с утра и похмелья.
Старый бог надел очки, послюнил пальцы и неторопливо перевернул еще одну страницу в книге судеб прекрасного города Прославля.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Живущие настоящим не ведают, что творят, если им свойственно непонимание столь простой истины, что если спичка вызывает пожар, то причина — непредсказуемые следствия. И тогда может прогреметь выстрел в Сараеве, сгореть рейхстаг в Берлине или в небе над Хиросимой взорваться бомба № 1. А в городе Прославле, судя по рассказам отца и вздохам бабушки, таковое непонимание было распространено, как насморк в октябре: подумаешь, пух из еврейских перин! Но умудренная жизнью и смертями бабушка считала тот день началом всех начал, нашпигованный немецким железом отец называл его исходным рубежом прославльской заварушки, а беспристрастная история отнесла по рубрике «ряда волнений в губернских городах». Как бы там ни было, а мы-то теперь знаем, что для всего на свете — большого и маленького, частного и общего, исторического и не очень — есть свое собственное, присущее только ему НАЧАЛО.
— Частность, — сказал отец. Он еще был жив, когда я додумался до исключительности всех начал. — Она не оказала решающего влияния на развитие истории.
Да, до великого революционного толчка было еще далеко. Но до Начала в городе Прославле оставались уже считанные минуты…
Прежде чем писать дальше, я заглянул в Даля. Я не искал слова «ПОГРОМ»: во-первых, знаю, что оно означает, а во-вторых, до результата надо еще добраться. Я искал тех, кто тогда пытался добраться до этого результата. И вот что сказано у Владимира Даля по их поводу:
«ТОЛПА — скопище, сборище, сходбище, толкотня, множество сошедшихся вместе людей; орда, орава, ватага».
И вот это скопище, сборище, эта орда и орава, это множество сошедшихся вместе, подогретых посулами и ложью, затуманенных водкой и ложью, обалдевших от тяжкого похмелья и еще более тяжкой лжи, двинулось на замершую в страхе божьем нищую еврейскую слободку. Любопытно, что все единицы этого скопища, то есть те, кто был еще способен хоть что-то соображать, усиленно вдалбливали сами себе, что путь спасения города Прославля лежит точнехонько через эту злосчастную слободку и что иного пути у них нет, потому что он наипростейший, наикратчайший и безопаснейший из всех путей. Но то единицы: в толпе, как известно, нулей неизмеримо больше, чем единиц, а нули круглы и соображают только «на троих» и чтоб без наказания.
А те несколько одиночек, которые сами выбрали свою судьбу именно потому, что знали цену лжи и жаждали истины, не просто считали («считать» — глагол пристенковский применительно к событиям), но веровали, что честь их родного города, честь всей России, ее будущее, ее спасение и все ее надежды лежат точнехонько между тяжко шагавшей ордой и притихшими Садками. Веровали и ждали, вслушиваясь в семенящий, похмельный, разнобойный, но неудержимо нарастающий топот сапог с коваными каблуками. Встреча была предопределена велением горячих сердец и чистой совести тех, кто ждал.
— Разговаривать буду я, — сказал Белобрыков. — Остальных прошу пока держаться в тени.
— Я прикрою тебя, Сереженька, — гулким шепотом оповестил окрестности Гусарий Уланович.
— Благодарю вас, дядюшка. Полагаю, однако, что надобности в этом не возник…
И тут из утренней сини возникло нечто темное, аморфное, не имеющее ни голов, ни хвостов. Возникло и враз остановилось, натолкнувшись на одного-единственного человека.
— Ну и что? — негромко и даже несколько ворчливо спросил Сергей Петрович.
Перед ним в застенчивой нерешительности топталось десятка четыре молодцов с Пристенья, вооруженных ножами и ломиками, топорами и плетьми, дубинами и кастетами, гирьками на ремешке и натуральными кистенями. Огнестрельного оружия видно не было, но никто не сомневался, что прихватить его не позабыли, а прячут до времени по совету многоопытной полиции. Конечно, все это сходбище, выражаясь далевским языком, прекрасно знало, кого именно и где именно оно встретит: Павлюченко честно заработал как свою бутылку с парой пива, так и свою смерть в Поганом Ручье. Но одно дело — знать, что встретишь, а другое — встретить. Встретиться лицом к лицу и глаза в глаза.
— Идите-ка по домам, — посоветовал Белобрыков. — И всем будет хорошо, поверьте.
Мгновение неустойчивого равновесия нарушилось внезапным появлением действующего лица, которое никак не должно было здесь появляться. Все в мире подчиняется определенным законам, все им послушно и покорно, и, однако, всегда находится некая группа лиц, для которых законы не писаны. Они поступают вопреки логике, вопреки причинам и следствиям, вопреки фактам и предположениям, что и позволяет мне еще раз категорически подтвердить неизвестно кому принадлежащий афоризм, будто историю делают герои и сумасшедшие. Филя Кубырь, правда, не был сумасшедшим (между нами, он и дураком-то стал не по призванию, а по желанию), и тем не менее именно ему суждено было внести посильный вклад в первый кульбит истории города Прославля.
Мне много рассказывали о Филе, и я достаточно ясно представляю его. Круглый, подвижный, дурашливо не унывающий, с добрыми, наивными глазами, которые и к почтенным годам (говорили, будто было ему уже за сорок) не утратили младенческой чистоты и способности глядеть на мир, не моргая. Он любил детей, собак и птиц; дети никогда не дразнили его, собаки не кусали, а птицы сами шли в руки, почему он и слыл лучшим птицеловом города. А ходить словно и не ходил, а катился на коротких толстых ногах; он почти всегда бегал босиком, а ноги мерзли, вот он и приловчился семенить мелко и быстро: катиться, а не шагать. И выкатился вдруг из чужого, затаенно примолкшего двора как раз между ордой и Сергеем Петровичем. Вряд ли он выкатился именно в то время и именно в это место случайно. Правда, тогда никто не поинтересовался, почему Кубырь объявился на Верхней улице, но я убежден, что знаю по крайней мере две причины: бабка Монеиха, которая души не чаяла в Коле Третьяке, и сам Филя, который души не чаял в Бориске Прибыткове. А когда две такие причины одновременно воздействуют на большое и доброе сердце, оно оказывается там, где должно оказаться.
— Ай, мужиков-то сколько, мужиков-то сколько! — дурашливо заверещал он, радостно всплеснув толстыми короткими руками. — Чегой-то вы разом, а? Вот уж девкам красным радости-то на вас глядючи-то! Ай, разбужу их, а? Эй, девки, девки, нареченных своих проспите!.. Сейчас повскочат: то-то словно, то-то весело! А мы просо сеяли-сеяли, а мы просо вытопчем-вытопчем! У кого гармошка есть, у кого? Неужто ни у кого? Столько вас — и без гармони? А я так спляшу, я так…
С Нижних улиц раздался залп. Как потом выяснилось, стреляли в воздух, требуя, чтобы защитники разошлись по домам: туда погромщики и не сунулись, зная о боевой дружине, туда сразу же направились усиленные наряды полиции. Все вздрогнули, напряженно прислушиваясь; Филя замолчал тоже, но тут же затарахтел с еще большим оживлением и еще большей дурашливостью:
— А вот и гром, а мы лоб крестить! Лоб крестить — в рай дорожку мостить. Отложим-ка картузы и кепки да перекрестимся радостно да крепко: здравствуй, день божий, всем нам пригожий! А потом меня сватать пойдем. Все, дружно! Я, ребятки, жениться хочу. На бабке Палашке. А что? Сегодня — сговор, завтра — свадебка. Всем городом гулять…
Железный шкворень с шорохом вспорол воздух и ударил в голову. В висок. Собственно, целились-то не в успенского дурачка — целились в студента и социалиста Белобрыкова, но Филя Кубырь всегда оказывался там, где нужно оказаться в нужный момент. Таково уж свойство дураков всех времен и народов…
Тело Фили Кубыря еще не успело осесть, рухнуть (его подхватил Сергей Петрович), как Борис, вырвал револьвер, бросился вперед.
— Кто? — Он выкрикнул так громко, что его услышала мать и рванулась на крик, но об этом после. — Все равно узнаю! — Он выстрелил в воздух. — Все равно найду! Все равно докопаюсь! Все равно убью!.. Слышите вы, крысы трактирные? Убью! Честью клянусь, убью!..
Он шел на толпу, размахивая револьвером, и толпа, угрюмо ворча, медленно и неохотно пятилась перед ним. А потом раз за разом громыхнули три выстрела, но руки у стреляющих дрожали то ли с похмелья, то ли от страха, то ли с непривычки.
— Назад! — Сергей Петрович поспешно передал тело Кубыря Васе Солдатову. — Назад, Борис! Приказываю, назад!