Смотреть было на что.
Почти на самом краю высокого обрыва стояли они, и вид, распахнувшийся вокруг, захватывал дух не меньше, чем несравненные ляжки Гдламини. Сколько хватало простора, все внизу, вширь и вдаль, было зелено, и зелень переливалась всеми возможными и невозможными оттенками, от нежно-салатового и паутинно-лилового с медной прозеленью до густого, переходящего в буро-коричневый. Сельва царила внизу безраздельно и равнодушно, она дышала и стонала, и дыхание ее курилось вверх невесомой испариной, искрящейся в предпоследних, уже не очень ярких лучах. До самого окоема тянулась сельва, кажущаяся с высоты сплошным, плотно сбитым войлоком, не разорванным ни единым ручьем, не прореженным ни одним вихрем.
— Когда-то мы жили там, земани, — стоя в профиль к Дмитрию, сообщила Гдламини и, внезапно испуганно вскрикнув, с силой ухватила спутника за локоть. — Хватит смотреть! Уйди! Тех, кто не привык, она может позвать!
Вовремя!
Увлеченный невиданным зрелищем, Дмитрий не заметил, что стоит уже на самом краю обрыва, чудом удерживая равновесие над гостеприимно поджидающей бездной.
Шаг назад, скорее! И еще один, для верности… А девушка, раскинув руки, словно собираясь лететь, стояла там, откуда он отпрыгнул, чуть подавшись вперед и почти повиснув над пропастью. Как ей это удавалось? Может, ветер, насвистывающий песенку над кронами, между зеленью и синевой, поддерживал ее, пользуясь случаем погладить нежную золотисто-смуглую кожу? Почему нет? Ветер тоже имеет право на толику счастья.
Сколько минут или часов стояла она так, темно-золотая на бледно-голубом фоне? Дмитрий не считал.
Но когда Гдламини наконец отошла от края скалы и, присев рядом, без церемоний прислонилась голым плечом к его плечу, лейтенант Коршанский понял, что совсем не прочь простить девчонке не только уже нанесенные обиды, но и те, которым, вне всякого сомнения, еще предстоит быть.
От нее удивительно хорошо пахло: чистой свежестью кожи, цветочным дурманом, какими-то странными, будоражащими подсознание притираниями. Все это сплеталось воедино, вбирая в общий венок еле уловимый запах воды из горьковатого источника близ пещеры, в струях которого трижды в день омывали тела женщины дгаа. Тягучий влекущий аромат невидимым перышком щекотал ноздри, возбуждал, затуманивал рассудок, заставляя каждую клеточку тела, истосковавшегося по женской плоти, против воли наливаться густым, тяжким, исподволь нарастающим пламенем…
Наверное, следовало бы держаться, заставить себя устоять, но землянин уже не вполне отдавал отчет в происходящем. Тело, огрызнувшись на окрик разума, велело ему постоять в сторонке… и когда Дмитрий, затаив дыхание, обнял девушку, она не выскользнула из-под мускулистой руки, обхватившей плечи, напротив — мурлыкнула и прижалась покрепче, уронив голову на обнаженную грудь чужака, как раз рам, где тихонько и размеренно выстукивал свои ритмы тамтамчик сердца.
— Держи меня! Держи крепче! — голос ее, оказалось, умеет быть низким и зовущим, он втекал в сознание, заполняя самые укромные его уголки. — Твои руки не похожи на руки людей дгаа; они тяжелы, но нежны, тхаонги…
— Почему вы называете меня так?
Дмитрия и впрямь занимало это, но сейчас он спрашивал не ради ответа, а просто так, ради того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Потому что это правда, — она льнула, она прижималась все сильней и сильней. — Разве у тебя не два сердца, тхаонги?
От неожиданности Дмитрий вздрогнул.
Матерь Божья!
Так вот оно в чем дело! Вот в чем причина боязливых взглядов маленького шамана, вертящегося вокруг, но не осмеливающегося приближаться! Вот почему иногда так широко, с откровенным обожанием улыбается пришельцу простодушный Мгамба, и вот отчего, не медля, исполняет приказы чужака тяжелый на руку Н'харо, не склоняющий голову ни перед кем, кроме собственных родителей и вождя!
— Ну-у… можно сказать и так, — буркнул Дмитрий. Что еще мог он придумать в ответ?
Не объяснять же полуголой дикарке, обожествляющей сельву и по-родственному обнимающейся с ветром, ту простую истину, что без регистре-датчика, вживленного в грудь с правой стороны, его, лейтенанта-стажера Коршанского, как, впрочем, и любого другого гражданина Галактической Федерации, включая и Президента, не подпустили бы даже к космопорту, а не то что к трапу космофрегата…
Можно, конечно, попытаться растолковать все, как есть, но вряд ли стоит. Для чего маленькой экзотической обезьянке, ласковой и немножечко двинутой на себе, знать устройство и назначение синхрофазотрона?
Гдламини, впрочем, расценила его молчание иначе.
— Не гневайся, тхаонги, за слово «нет», — все тем же грудным голосом проворковала она, и мягкие губы легколегко коснулись груди Дмитрия. — Ты явился людям дгаа в ночь Большой Жертвы. Ты не наш, но знаешь наш язык. Я должна понять все и объяснить людям. Ведь я — мвами…
Вот сейчас было самое время задать вопрос, уже второй час приплясывающий на кончике языка.
— Но почему ты вождь? Разве у вас…
Он запнулся. В здешнем наречии, естественно, не оказалось слова «матриархат», и Дмитрию пришлось поразмышлять секунду-другую, подбирая выражение поточнее.
— Разве у вас властвуют матери?
Ветер возмущенно взвыл над обрывом. У народа дгаа не принято задавать вопросы своему мвами. Но здесь, сейчас — Дмитрий чувствовал — ему позволено многое. В конце концов, он ведь не был человеком дгаа…
Гибко извернувшись, Гдламини умостила голову ему на колени. Мягкий овал лица, овеянный нимбом черных волос, осветился медовым сиянием, живущим в глубине глаз.
— Нет, у нас властвуют отцы…
Розовые губы девушки пересохли, и она быстро облизнула их острым язычком, неуловимо напомнив Дмитрию чернобурую лисичку из мультика.
— Дъямбъ'я г'ге Нхузи, мой родитель, был величайшим из воинов народа дгаа. Тогда мы еще не были народом. Были люди дгагги, и люди дганья, и люди дгавили, и еще много иных племен, понимавших друг друга, но живших отдельно. Это не было хорошо, тхаонги, но так заповедал Предок-Ветер, и никто не смел исправлять созданное им. Племена пересекали тропы соседей, племена вздорили из-за воды и удобных пещер, и кровь людей дгаа лилась понапрасну. Отец пожелал сделать плохое хорошим. Он воззвал к Красному Ветру, прося позволения изменить жизнь. И Предок согласился, но предупредил, что ничто не дается даром. Предок спросил моего отца: готов ли он платить многим за многое? И Дъямбъ'я г'ге Нхузи ответил: «Да!» Тогда велел Предок великому мвами взять боевое копье, взойти на обрыв и пронзить сердце смерча. И сделал указанное Красным Ветром мой родитель. Пришел сюда, где мы сейчас с тобою, поднял копье свое, прозванное Мг, Смерть, и метнул его в сердце Предку. Так говорят старые люди…
Голос Гдламини дрогнул, и Дмитрий ласково погладил девушку по щеке. Ему самому было не по себе. На миг словно наяву распахнулась перед глазами невероятная, невозможная картина: ночь, обрыв, вой урагана, рыдание сельвы глубоко внизу и черная в белых разрядах молний фигура человека, стоящего на краю бездны, вскинув боевое копье: человек обнажен, волосы его, заплетенные в косы, развеваются в порывах ветра; он медлит с броском, медлит, медлит, но наконец решается и посылает смертоносное оружие вперед, в самое окно беснующегося тайфуна! Дикий вопль прорезает смоляную мглу, и нет больше ничего кругом, кроме потоков воды, раскатов грома и пляшущего над пропастью человека…
— Когда отец мой сделался сед, тхаонги, все вокруг было уже не так, как в дни его юности, — тихо и чуть надтреснуто продолжала Гдламини. — Не было уже племен, ни дгагги, ни дганья, ни дгавили, а был один народ дгаа; мир и тишина пришли в горы, не лилась кровь, и никто не требовал плату за кровь. И назвали люди дгаа Дъямбъ'я г'ге Нхузи новым именем: Мппенгу вва'Ттанга Ддсели, Тот-Который-Принес-Покой, и чтили его почти как самого Красного Ветра. Но в уплату за совершенное покарал его Предок бесплодием, и некому было ему передать серьги дгаамвами, великого вождя. Что может быть страшнее для мужчины? Ни одна из жен его не сумела понести, и ни единая из наложниц не осчастливила потомством. Когда же случилось нежданное и одна из жен не пролила на траву краски в положенные дни, отец мой уже не вставал со шкур и не мог отложить уход. Вот тогда-то и собрал он старейших и заклял их страшными заклятьями: пусть серьги власти принадлежат тому, кто выйдет на свет из утробы через девять месяцев. И все, кто был там, подтвердили, что так и будет. Вот что рассказывают старые люди.
Теперь в девичьем голосе ясно ощущалась затаенная горечь.
— Когда я пришла на Твердь, многие были озадачены. Не бывает так, говорили они, чтобы лишенная иолда властвовала над людьми дгаа. Чтобы стало так, нужно сломать обычай, говорили они, но разве есть среди нас новый Мппенгу вва'Ттанга Ддсели или хотя бы некто, подобный ему? Другие многие отвечали: все так, но кто осмелится нарушить обещание, данное Тому-Который-Принес-Покой? Не было таких, и умолкали пугливые, но после вновь начинали спорить. Однако решили под конец: пусть девочка Гдлами носит серьги власти, но пускай снимет их в тот день, когда того потребует обычай…
Последние слова черноволосая произнесла совсем тихо, почти неслышно, а затем очи ее, только что подернутые туманной дымкой, вновь полыхнули озорно и задиристо.
— Вот так говорят старые люди, земани Д'митри. А новые люди, живущие нынче, говорят, что им нравится такой мвами, а другого им не надо!..
Огонек, веселящийся под пушистыми ресницами, вдруг застыл, сделался темно-пурпурным, тьма на мгновение сомкнулась над сознанием Дмитрия, а потом лицо Гдламини оказалось не внизу, а совсем рядом с его лицом, близко-близко, нос к носу, губы к губам; дыхание ее, только что ровное, сделалось частым и прерывистым, и девушка, плавно изгибаясь всем телом, словно громадная черногривая кошка, урчала, курлыкала, звала; все было в этом зове, кроме человеческих слов, но слова уже были бы лишними…
Это походило на самое настоящее колдовство, а может, колдовством и было. Оторвавшись от Тверди, Дмитрий воспарил в Высь, в поющую синеву и неспешно поплыл, удерживаемый потоками ветра, над полянами. Оттуда, с высоты своего полета, он ясно видел себя самого, разметавшегося на траве неподалеку от края обрыва, и рассыпавшуюся, укрывшую происходящее от нескромных глаз путаницу черных волос.
Жар и холод, холод и жар, и боль, и восторг, и знобкая дрожь, и онемевшие до боли мышцы; это было как болезнь, как смерть, но такой смертью хотелось умирать еще и еще, потому что только она и была настоящей жизнью!
Губы Гдламини невесомо прошлись по плечам, коснулись груди — уже жестче, требовательнее, ухватывая кожу, почти кусая, затем медленно, выматывающе постепенно поползли вниз, к затвердевшему, воющему от желания, едва ли не прорывающему набедренную повязку, почти коснулись его, но обманули, ушли прочь, заставив обезумевшее тело рычать, затем вернулись, влажные и горячие, тонкий гибкий язычок пробежал по раскаленной плоти вниз-вверх, взад-вперед, и еще, и еще, у кроны, у корня, медленно, быстро, а потом сделалось сладко и влажно, зверь, содрогающийся в судорогах, помогая самке, подбросил себя вверх, обрушил вниз и снова, снова, опять, вновь, бесконечно; все существо выло, сжавшись в комок, жидкое пламя рванулось наружу, неостановимое, яростно-упругое, хлещущее тугой беспощадной струей; оно прыгнуло, ударило шквалом, и алые лепестки набухших от жажды девичьих губ приняли огненную волну, всю, до Искры, до последней капельки, а розовый бойкий язычок помог им, обтерев сухо-насухо; в кратчайший, неудержимо-летучий миг просветления, рухнув с кричащей и вопящей высоты в собственное тело, сведенное судорогами Неимоверного кайфа, Дмитрий попытался было стать са— мим собой, удержать хоть малую частичку рассудка, но это желание было только блажью, не больше того, потому что небо опять вертелось перед глазами, и красноватое светило, надувшись, выплюнуло изжелта-белый протуберанец, нагайкой полоснувший по мозгам, выбивший напрочь бессмысленную попытку уцепиться за обломки вертящейся в кипящем водовороте наслаждения яви… Длинные, невероятно стройные ноги легли ему на плечи, справа и слева, и твердое снова стало твердым, а упругое упругим, и бред был дороже всего… за любую частицу этого бреда он, не задумываясь, разорвал бы горло кому угодно, вставшему на пути… он весь был сейчас этим твердым, жаждущим, он стремился вперед, туда, где влажно, туда, где сладко… но твердые пальчики остановили его порыв, обхватили, направили ниже… и Дмитрий вошел в Гдламини так, как она позволила, но даже и это оказалось непредставимо, острее, чем десантный кинжал, остервенелее, чем взбесившийся воздух, воющий в ушах при-первом прыжке; он вошел, и вышел, и снова вошел, и напрягся, и, наконец, взвыл, замерев между раскинутых ног девушки… и, содрогнувшись, рухнул рядом с нею, обессиленный, исчерпанный, вывернутый наизнанку…
Когда Дмитрий окончательно пришел в себя, солнце уже почти уползло за горизонт, южный ветер, подкрашенный закатом, посвежел, и лицо Гдламини, полуукрытое сумеречной вуалью, казалось умиротворенным и до боли родным…
— Это было так хорошо, тхаонги… — промурлыкал уютно свернувшийся под боком теплый клубочек, и лейтенант-стажер Коршанский едва не взвыл от восторга. — У тебя сладкая мьюфи, земани. Ни у Н'харо, ни у Мгамбы, ни у других юношей дгаа нет такой сладкой мьюфи…
Не сразу дошло, о чем она лепечет. А потом скулы непроизвольно свело от гадливого удивления.
— Ты?.. Ты?.. — он не шептал, а шипел. — Со всеми?..
— Конечно… — отозвалась она, явно недоумевая; и тут же, поняв, рассмеялась звонко и облегченно. — Не бойся, мой земани. Никто до тебя не входил в меня через разрешенное, ты первый. А через запретное войдет лишь супруг. Но я же вождь, тхаонги, я должна отбирать у воинов первую мьюфи. Все мвами так делали, и отец мой, и бывшие до него. Первая мьюфи мужчины принадлежит вождю, разве это не справедливо?
Она говорила еще что-то, мурлыкала, весело щебетала, но Дмитрий почти не слушал.
Все правильно, твердил он себе, стараясь не скрипеть зубами. Ты здесь чужой, Димка, здесь свои правила и свои законы, и все они, если на то пошло, самые настоящие дикари; а твое дело маленькое, убалтывал он себя, сунул-вынул, и будь спокоен, и вообще, не жениться же ты на ней собирался… Но все равно, нечто точило и грызло внутри, стоило лишь представить себе: Гдлами, только что стонавшая под ним, идет вдоль шеренги и, встряхнув волосами, приседает на корточки…
Кто-то, несомненно, назовет это скотством. Кто-то пожмет плечами и подыщет цитату из классиков относительно специфики примитивных обществ и пережитков полиандрии. А еще кто-нибудь, не мудрствуя лукаво, плеснет всклень по стаканам огненную воду, напомнит, что все бабы так и так бляди по жизни, и пожелает не брать дурного в голову…
Один из них, неважно который, будет обязательно прав, и здесь уже не поспоришь. В самом деле, что тут еще можно сказать, господа?
— Иди ко мне, Гдлами… — сказал Дмитрий.
ВАЛЬКИРИЯ. Котлово-Зайцево. Конец января 2383 года
Велика и необозрима родная наша Галактика, много в ней астероидов, метеоритов и комет, но планеты земного типа попадаются много реже, чем хотелось бы утомленному теснотой человечеству. Поэтому каждая вновь открытая планета, годная для колонизации, становится сенсацией номер раз, и белозубые улыбки отважных астронавтов-первооткрывателей не менее чем полгода украшают обложки иллюстрированных журналов и заставки воскресных передач по ящику.
Никто не оспаривает заслуг первопроходцев.
Но когда планета описана, занесена в реестр и рекомендована к эксплуатации, первой на ее пыльные тропинки ступает нога администратора, и это естественно. Администраторы, как правило, парни молодые, полные надежд и вполне искренне убежденные, что сей заштатный мирок, безусловно, всего лишь начальная ступень в ожидающей их блестящей служебной карьере.
Со временем, обзаведясь брюшком и порядочно оскотинев, бывшие молодые реформаторы считают уже не дни до перевода, а месяцы до пенсии по выслуге и посмеиваются в кулачок над восторгами молодых и рьяных, присланных в их распоряжение до омерзения родным департаментом…
Вслед за чиновниками, уполномоченными надзирать и учитывать, появляются исследователи и вскоре после них и работный люд, завербованный по контракту. Эти особо не тужат. Их сроки определены заранее, оговорены в точности до минуты, и нет такой силы, которая смогла бы заставить контрактника свершить на благо человечеству хоть на йоту больше положенного соответствующим пунктом Договора.
Если же говорить о вояках, то их во Внешних Мирах нет и быть не может, сие неизвестно только оолу. Иное дело, что квадратные ребята с малоподвижными лицами, бритыми затылками и специфическим лексиконом являются неизбежной деталью пейзажа любой целинной планеты. Это есть, без базара. Но только воспаленное воображение конкурента, проигравшего тендер, или нездоровые мозги умученного жизненными реалиями правдоискателя способны превратить этих мирных дворников, референтов и разнорабочих в нечто, не стыкующееся со статьями Универсального Устава Освоителей.
Нелегкое дело — осваивать планету, но платят целинникам совсем неплохо, а народец они шустрый, в отрыве от семей способный на многое. И единственное, что хоть сколько-то успокаивает супруг, невест и просто возлюбленных обоего пола, тоскующих в ожидании кормильцев, так это беспощадная суровость сухого закона, не знающего поблажек ни для кого.
Строжайший контроль на космотаможнях, умопомрачительные штрафы, налагаемые на бутлегеров, беспощадные высылки и немедленные расторжения контрактов, ожидающие самогонщиков на местах, — все это, согласитесь, вселяет в тех, кто тоскует и ждет в цивилизованном мире, надежду на то, что минет срок контракта — и добытчик явится домой в относительной целости, с аккредитивом на немалую сумму и кучей подарков…
Открытой остается всего лишь одна проблема: откуда на фронтирных планетах — причем всех без исключения! —имеется и процветает такое в уме не укладывающееся количество трактиров, кабачков, корчем, салунов, баров, кафешек, рестораций, пивных, рюмочных, пабов, забегаловок, пулькерий, бистро, бодег и прочих формально не существующих заведений?
Вопрос, конечно, интересный, но в данный момент он мало занимал Роджера Танаку. Для Роджера Танаки было сейчас вполне достаточно того непреложного факта, что «Два Федора» не слишком переполнены и, как всегда, не намерены закрываться до последнего клиента.
Кабачок благодушествовал.
Танака тоже.
К двадцати семи с небольшим по местному времени, когда оркестранты, начокавшись с угощавшими до недержания тромбонов, вынуждены были прервать программу и рев динамиков на время оставил в покое сиреневые ласты дыма, висящего в воздухе, как легкий туман над Ип-ром, инженер успел уже остограммиться по третьему разу и, ни капельки не захмелев, почувствовал, наконец, что жизнь прекрасна и удивительна.
Он осознал это настолько ясно, что вполне мог уже позволить себе откинуться на хлипкую спинку стула и озирать из своего /уголка гомонящие столики взглядом гордым и даже несколько высокомерным, как и положено человеку серьезному и здравомыслящему, оказавшемуся ненароком в сомнительном обществе записных выпивох и буянов.
Инженер был вполне трезв, абсолютно собран и готов говорить правду в лицо кому угодно, невзирая на возможные последствия.
И многоопытный целовальник, по должности обязанный разбираться в людях, безошибочно уловил наступление момента истины. Он ухмыльнулся в усы и властно Щелкнул пальцами, направляя к угловому столику официанта.
— Этот парнишка с Ерваана, зачастивший с недавних пор в корчму, нравился старому трактирному волку. Он был совсем иного поля ягода, нежели постоянные клиенты заведения, это уж точно, и целовальнику было бы неприятно, угоди интеллигент по пьяни в неприятности, коими «Два Федора» славились едва ли не с момента основания…
— Закусим, спец? — с добродушной фамильярностью спросил официант, остановившись перед Танакой. — Орешки, крекеры, креветки земные, креветки местные. Или чего-нибудь горяченького? Вы уж извините, спец, — хитровато прищурился он, — но сдается мне, что яичница с ветчинкой была бы вам сейчас в самый раз…
Слегка покачиваясь на стуле, Роджер Танака непонимающе разглядывал громилу, заслонившего обзор.
— Кт-то вы? — осведомился он. — Я вас не знаю.
Лысый здоровяк, облаченный в грязноватый, некогда белый передник, подмигнул.
— Ничего удивительного, спец. Коза — чертовски большой город, всех не упомнишь…
В отделении, за стойкой, удовлетворенно хмыкнул целовальник. Все было в порядке. Ситуация развивалась, как вчера, и позавчера, и третьего дня, и неделю назад. Сейчас паренек с полминуты понеузнает Лысого Колли, потом все же признает, заулыбается, прижав ладошку к сердцу, и закажет еще полтораста. Потом немножко подремлет, проклемается, потребует заключительную соточку, рассчитается, мучительно вычисляя на калькуляторе сумму чаевых, посидит еще минут десять и, запинаясь, убредет домой отсыпаться. Хороший мальчонка, тихий, такого любой обидит, и давно уже обидели бы, не переговори целовальник с братвой, не остереги: мол, ежели с лошонком что худое случится, виновнику лучше бы и на свет не рождаться, потому как придется ему, бедолаге, иметь дело для начала с Лысым Колли, а после и еще кое с кем…
Ясное дело, таким предупреждением мало кто в Котлове-Зайцеве (по-простому Коза) рискнет пренебречь… О! Заказал! Вот и славно.
Усач, не глядя, придвинул поближе чистый стакан, початую бутылку «Моментальной», налил ровнехонько до отметинки «100», метнул в зловеще хрипящую мутную жидкость кубик розового льда и поставил на поднос, ловко брошенный на стойку Лысым Колли. Подумал и добавил к заказу тонюсенькую пачечку крекеров — за счет заведения.
Пусть угощается… парнишка, по всему видать, серьезный, положительный… странно даже, чем ему «Дабл-Федя» приглянулся, с его-то репутацией….
Положа руку на сердце, следует признать, что старый ворчун не променял бы свой кабак ни на один рест-хауз. Не так уж плох он был, нескучен и уютен; во всяком случае, оттянуться после смены здесь можно было куда конкретнее, чем в крохотном, чопорном и пустынном «Денди».
Конечно, кабачок не сравнить с престижными бистро Конхобара, где целовальнику довелось провести не самые худшие дни своей бурной юности, мало напоминает он и подводные бодеги Татуанги, куда судьба заносила усача, еще не усатого, несколько позже. Но для здешнего захолустья все более чем пристойно: стойка, тянущаяся вдоль всей стены, — в ней футов сорок, и она упирается в эстраду, где все еще отсутствуют оркестранты; маленький взлохмаченный человечек из публики, покачиваясь, стоит у разбитого, дребезжащего, невообразимо древнего пианино и неутомимо наигрывает одним пальцем бесконечную плясовую; ряды чистых стаканов на стойке жалобным звоном откликаются на его потуги; скопище разнообразнейших бутылок с пойлом на все вкусы и кошельки табунится рядом. В общем, все, как у людей, и столики, хоть и стоят в густом слое грязных опилок, покрыты какими-никакими, а скатертями. Да что там! Даже рулетка имеет быть; вон она, там, в ближнем к черному ходу углу, рядом с карточным столом, дартсом и жестяной тумбой для забивания «козла»…
Что еще нужно человеку, чтобы встряхнуться после смены?
В клубах дыма, за столиком, стоящим как раз под портретами Отцов-Основателей, Федора Котлова (он же Гурам Дзхажнджинджория, он же Камиль Сабаев, он же Мытарь, он же Уильям Шекеспийар-младший, эсквайр, он же Камальэддин эль-Маахаджари, он же Хачик Тер-Бозян) и Федора Зайцева (действительный член Академии Изящных искусств Галактической Федерации, член-корреспондент Конхобарского, Уляляевского, Симнельского Президентских обществ поклонников высокого стиля, почетный доктор одиннадцати университетов), зашумели.
Усач вскинулся было, но тут же вновь удобно облокотился локтями о заляпанную пивом стойку.
Ничего экстренного, ложная тревога. Колли на месте, стоит себе руки в боки, приглядывает. Да ребятки и не думают бузить; так просто, поспорили немножко. Братишек можно понять: в последние пять-шесть дней ползут по Козе нехорошие слухи, смутные такие, ничего впрямую не говорящие, но и не отрицающие. Страшноватые слухи, прямо говоря, тем более что до ближайшего рейсовика еще два с половиной месяца. Хотя именно поэтому, может, и не стоит гнать волну: сделать что-нибудь толковое силенок нет, а без смысла стращать друг дружку — это, каждый подтвердит, дело последнее.
— Всю планету опоганили… — донеслось из сплошной пелены табачного дыма. — Деться уже некуда. Попомните мое слово, братаны, они тут нас еще порежут, как котят слепых!
«Карабас», — безошибочно, на слух, определил целовальник. Это да, это мужик серьезный, в авторитете; сейчас хлопцы начнут поддакивать. Интересно, кто первый?
— Да чо там киздеть, робята! Мочить их всех, на хрен они нам тут взялись, дичь черножопая!
Ага, это уже Джорджи Уошингтон вставился… то есть по документам он Джорджи Уошингтон, в смысле, по вторым документам, уже тут, на Валькирии, сработанным; по первым, по тем, с которыми прибыл, он, кажись, Огюстен-Луи де ля Рош-Жаклен, пятый виконт д'Эспануа… хотя вообще-то родное имечко у бедняги Ицхок Пять Медведей… нормальный парень, и слесарь отменный, вот только расист из расистов…
К национально чокнутым целовальник относился неодобрительно, хотя, в сущности, не его это была проблема; его проблема — ксиву сляпать или еще чего такого устроить, если кого нужда припрет, ну а главное, конечно, стоять здесь, за стойкой, и бдить, чтоб никто из клиентуры ни в чем разумном отказа не знал, чтобы пиво пенилось, водка горела, шкварки хрустели, музыка не слишком фальшивила… короче, чтобы всем было хорошо и никто не ушел обиженным…
— Кто черножопый?! — громыхнуло в сиреневом дыму.
— Да погоди, Лумумба, я ж не про тебя.,.
— Кто черножопый, я спросил!!
Чтобы понять, кто ревет, можно было не напрягаться. Обладателя этого баса знала вся планета, вплоть до рудничных.
— Пусти-и-и! — теперь приятный мужественный баритон Джорджи напоминал скорее голосок солиста хора мальчиков. — Не, ну чо ты, братуха, ну, не борзей, а? Я ж не тово!.. Ты чо, первый год меня знаешь?
Короткая веская тирада Лысого Колли. Недовольное рычание Лумумбы по прозвищу Вакса. Снова гулкие убедительные разъяснения Лысого. Опять рык, но уже тоном пониже. И радостный визг Джорджи Уошингтона:
— Пива, Колли! Темного! Всем! Я выставляю… Ваксе — двойную!
Все хорошо, что хорошо кончается. Инцидент улажен и забыт, пиво принесено и начало питься, но тема, едва не омрачившая застолье, кажется, не утратила актуальности.
Теперь, правда, разговор шел потише; братва не орала уже, а бубнила, пригнув отяжелевшие головы, и до стойки доносились разве что рваные, скомканные обрывки беседы.