– Ладно бы мы поймали всех лис в одну ловушку,– продолжал он.– Но Филипп Наваррский на свободе, и он тоже отчаянная голова. Отправите на тот свет старшего, его тут же заменит младший и тоже начнет за милую душу договариваться с англичанами. И не забудьте, что он куда сноровистее как рыцарь и куда горячее в бою.
Теперь и Людовик Орлеанский тоже поддержал дофина и маршала, заявив королю, что до тех пор, пока он будет держать Карла Наваррского в темнице, он будет крепко держать в руках и его вассалов.
– Затейте против него тяжбу, и пусть она тянется как можно дольше; сделайте всеобщим достоянием черноту его замыслов, пусть судят его пэры Франции, и тогда ни один человек не посмеет упрекнуть вас за вынесенный вами приговор. Когда отец нашего дражайшего кузена Иоанна совершил всем известный проступок, наш покойный отец устроил над ним публичный суд в самой торжественной обстановке. И когда наш двоюродный дед Филипп Красивый узнал о недостойном поведении своих невесток, суд над ними был недолог, но истина была установлена в ходе опросов, и приговор вынесен публично.
Все это пришлось сильно не по душе королю Иоанну, который снова впал в ярость:
– Хорошенькие примеры, а главное, весьма пригодные для нашего дела... Вы, видно, смеетесь надо мной, брат мой! Великое судилище в Мобюиссоне касалось бесчестья и распутства в кругу королевской семьи, а что до Робера Артуа, то именно из-за того, что его просто изгнали из Франции – да простит меня наш дражайший кузен Иоанн,– а не схватили тут же на месте и не лишили жизни, он навязал нам войну с Англией.
Его высочество Людовик Орлеанский, недолюбливавший старшего брата и при каждом удобном и неудобном случае старавшийся пойти ему наперекор, не полез за словом в карман. Я точно знаю из рассказов присутствовавших, что он так прямо и сказал королю:
– Сир, брат мой, следует ли напомнить вам, что Мобюиссон нам ничуть не повредил? Не будь суда в Мобюиссоне, где наш покойный дед Карл Валуа, упокой Господи в мире душу его, сыграл не последнюю роль, короче, не будь этого Мобюиссона, теперь на французском престоле сидели бы не вы, а не кто иной, как Карл Наваррский. А что касается войны с Англией, то граф Робер, возможно, и старался ее разжечь посильнее, но, в сущности, прибавил он к английскому воинству лишь одно копье – то есть свое. Кстати, война с Англией тянется уже восемнадцать лет...
От этого неожиданного выпада король, казалось, дрогнул. Он повернулся к дофину и, сурово глядя на него, произнес:
– А ведь правда, восемнадцать лет, как раз столько, сколько вам, Карл! – словно бы упрекая сына за это совпадение.
Тут в поддержку Орлеанскому вновь выступил коннетабль Одрегем и проворчал:
– Нам куда легче было бы выдворить прочь англичан, ежели бы французы не дрались вечно между собой.
С минуту король сидел молча со злобным лицом. Надо быть воистину слишком уверенным в себе, чтобы настаивать на решении, которое не одобряют верные твои слуги. Вот здесь-то и сказывается нрав правителя. Но король Иоанн II не обладал необходимой твердостью, просто он был упрямец.
Никола Брак, в совершенстве изучивший искусство пользоваться минутным молчанием, вдруг наступающим в любом королевском совете, решил дать Иоанну возможность отойти с честью, не поступившись гордостью и оставшись при своей злобе.
– Сир, разве мгновенная смерть под топором палача достаточное искупление за все совершенные прегрешения? Вот уже два с лишним года его высочество Карл Наваррский чинит вам зло. А вы за все это хотите покарать его так легко? В вашей воле заточить его в темницу, и тогда он поймет, что значит умирать медленно, день за днем. И кроме того, ручаюсь, что его сторонники непременно сделают попытку вызволить его из узилища. Вот тогда-то вы сможете схватить тех, кто сегодня шутя вырвался из ваших сетей. Таким образом, у вас будет великолепный предлог расправиться с зачинщиками открытого мятежа...
Король одобрил этот совет и заявил, что и впрямь негоже, чтобы его предатель зять сразу искупил все свои грехи, пусть подольше помучается.
– Отложим его казнь. Только бы не пришлось в этом раскаяться. Ну а теперь ускорим казнь остальных. Довольно болтовни, мы и так потеряли много времени.
Со стороны могло показаться, будто Иоанн II боится, как бы у него не отторговали еще чью-нибудь голову.
Одрегем снова кликнул из окна королевского смотрителя и молча показал ему четыре пальца. Но очевидно, будучи не слишком уверен в том, что его правильно поняли, отрядил во двор еще и лучника, чтобы тот на словах передал – отослать еще одну повозку.
– Поторапливайтесь! – твердил король.– Повелите избавиться от этих предателей.
Избавиться... странное словечко, которое могло бы озадачить любого, кто не изучил нрава этого странного монарха! Но именно в этих выражениях он приказал покарать виновных. Он не говорил: «Избавьте меня от этих предателей», что звучало бы вполне понятно, а говорил: «Повелите избавиться от этих предателей...» А что это, в сущности, значило в его устах? Избавиться от них с помощью палача? Избавиться от них, отпустив их на волю? Или, возможно, это была просто оговорка, на которой он настаивал, ибо в припадках гнева в голове его все путалось и болтал он любое, что подвернется на язык.
Я вам, Аршамбо, передаю все это так, будто я лично присутствовал при этой сцене. Но дело в том, что меньше чем через три месяца, другими словами, в июле, когда все это еще было свежо в памяти людей, мне об этом наиподробнейшим образом рассказывали сами участники: и маршал Одрегем, и его высочество Орлеанский, и сам дофин, равно как и Никола Брак; причем каждый, разумеется, особенно пространно излагал то, что говорил лично он. Таким манером мне удалось восстановить всю сцену, хочу надеяться, в достаточной мере достоверно и даже в мельчайших подробностях. И я тут же отписал все это Папе, до которого доходили лишь разноречивые и неполные слухи. А в таких делах подробности, даже мельчайшие, представляют огромную важность, хотя многие придерживаются обратного мнения, ибо именно по таким мелочам узнается характер человека. Лоррис и Брак – оба одинаково алчны до денег, и ради наживы оба способны пойти на бесчестье. Но Лоррис натура мелкая в отличие от Никола Брака, весьма благоразумного политика...
А дождик все льет и льет... Брюне, где мы? А-а, в Фонтенуа... Как же, отлично помню: Фонтенуа входил в мою епархию. Здесь-то и произошла знаменитая битва, имевшая для Франции важнейшие последствия. Фонтанетум, как его называли в древности. В 840-м, а может быть, в 841 году Карл и Людовик Немецкий нанесли здесь поражение брату своему Лотарю, после чего подписали Верденский договор. И отсюда пошло французское королевство, наконец-то на веки вечные отделившееся от Империи... При таком дожде разглядеть ничего нельзя. Впрочем, и глядеть-то здесь не на что. Порою вилланы, работая в поле, находят то рукоятку меча, то проржавевший насквозь шлем, пролежавший в земле пять столетий... Передайте людям, Брюне, что мы здесь не остановимся.
Глава VII
Поле милосердия
Вновь водрузив на голову шлем, король Иоанн II вскочил в седло, а за ним ехал верхом один лишь маршал Одрегем в простом металлическом подшлемнике. К чему нацеплять на себя воинские доспехи, раз никакой опасности не предвидится. Одрегем был не из тех, кто любит не к месту похваляться своей воинской доблестью. Ежели королю угодно было надеть шлем, увенчанный короной, дабы присутствовать при том, как четырем людям отсекут голову, что ж, его дело.
Все остальные, начиная с самого знатного сеньора и кончая последним лучником, отправятся к месту казни пешком. Таково было решение короля, ибо он мог часами самолично разрабатывать порядок какой-нибудь церемонии вплоть до деталей, обожал вносить новшества в мелочи, вместо того чтобы все проходило по старинным кутюмам.
Оттого что приказ плохо поняли и в спешке отослали лишнюю повозку, их осталось всего три. Вслед за повозками шли Гийом... да нет, никакой он не Гийом и вовсе не Кош, я все спутал – Гийом ла Кош действительно существовал, но так звали королевского слугу при опочивальне, но что-то вроде ла Коша... Может, ла Гош, ле Гош, ла Танш, ла Планш... Не уверен даже, что его звали Гийом; впрочем, это не так уж важно... Итак, вслед за повозками шествовал королевский смотритель и новоявленный палач с мучнисто-белой, как репа, пролежавшая всю зиму в подвале, физиономией, тощенький, как мне передавали, и отнюдь не похожий на злодея, повинного в четырех смертоубийствах; а за ними поспешал капуцин и, по обыкновению всех капуцинов, все время теребил вервие из конопли, коим они перепоясывают себе чресла.
С непокрытой головой и связанными за спиной руками вышли из донжона осужденные на казнь. Первым шагал граф д’Аркур, в белом своем плаще, разодранном королем вместе с рубашкой. Видны были его плечи, розоватая поросячья кожа и жирная грудь. В углу двора наспех вострили на точильном камне топоры.
Никто не глядел на осужденных, никто не осмеливался на них глядеть. Кто уставился на плиты, которыми был вымощен двор, кто пристально рассматривал стену замка. Да и кто бы осмелился в присутствии самого короля бросить дружеский или хотя бы только сочувственный взгляд на этих четырех идущих на смерть? Даже те, что стояли в заднем ряду, и те упорно не подымали глаз, боясь, что сосед потом скажет, что он, мол, видел на лице такого-то... Большинство в глубине души порицали короля. Но одно дело в душе, а другое – открыто показать это... Многие из них были связаны с графом д’Аркуром давней дружбой, охотились вместе, состязались на копьях, трапезничали за его столом, славившимся своим обилием. Сейчас ни один, казалось, ничего этого не помнил; крыши замка и апрельские облачка неотвратимо притягивали к себе их взоры. До того притягивали, что, когда Жан д’Аркур обвел присутствующих заплывшими жиром глазами под тяжелыми складками век, он не обнаружил ни одного лица, коему мог бы хоть взглядом поведать горе свое. Даже брату, особенно родному брату! Ну конечно, коли старшего брата-толстяка не будет на свете, кому передаст король все его титулы и все его добро?
На первую повозку взгромоздили того, кто пока еще был графом д’Аркуром. И взгромоздили не без труда. Шутка ли, полтора квинтала, да еще руки связаны. Понадобилась четверка стражников, чтобы подтолкнуть его к повозке, погрузить на нее. На дно повозки была брошена охапка соломы – и тут же стояла плаха.
Когда наконец Жан д’Аркур, весь растерзанный, очутился в повозке, он повернулся к королю, как бы желая ему что-то сказать, к королю, застывшему точно статуя в седле, к королю в кольчуге, в стальном шлеме с золотой короной, к королю, праведному судье, который всем своим видом желал показать, что всякая живая душа в королевстве подлежит его власти и что самый знатный, самый богатый сеньор любой провинции в мгновение ока может стать ничем, будь на то его монаршая воля. И д’Аркур промолчал.
Сира де Гравиля подсадили на вторую повозку, а на третью вместе вскарабкались Мобюе де Мэнмар и Колен Дублель, тот самый стольник, что поднял на короля свой кинжал. И этот Дублель, казалось, говорил всем и каждому: «Вспомни убийство Карла Испанского, вспомни харчевню “Свинья Тонкопряха”». Ибо все толпившиеся здесь во дворе понимали, что только месть подвигла Иоанна II на эту быструю и грозную расправу: во всяком случае, если это и не относилось к графу д’Аркуру, то было бесспорно в отношении трех остальных. Карать людей, которых всенародно простили... Дабы действовать так, надо суметь вновь разжечь свою злобу, к тому же слишком явно. Все это, разумеется, заслуживало бы отповеди Папы, и отповеди самой суровой, не будь Папа столь слабым...
А короля Наваррского грубо подтащили к окошку донжона, дабы он мог насладиться разыгравшимся во дворе зрелищем.
Гийом, тот, который вовсе не ла Кош, повернулся к маршалу д’Одрегему: все, мол, готово. Маршал повернулся к королю: все, мол, готово. Король взмахнул рукой. И кортеж двинулся.
Во главе шествия – отряд лучников, в железных шлемах и кожаных рубахах под латами, они шагали грузно, с трудом переставляя тяжелые поножи. За ними, сердито хмурясь,– маршал верхом на коне. За ним снова лучники и наконец три повозки. А замыкали шествие королевский смотритель, тощенький палач и грязненький капуцин.
А позади король, как влитой, на своем боевом коне и по обе его стороны личная охрана, а за ним еще длиннейшая процессия сеньоров, кто в шапочке, кто в охотничьей шапке, кто в плаще, подбитом мехом, а кто просто в коротеньком плаще.
Город затих, словно вымер. Руанцы сочли благоразумным подчиниться королевскому приказу и не высовывали носа из дома. Зато к окнам из толстого зеленоватого стекла, выпуклого, как донышки бутылок, лепились головы; глаза осторожно следили за происходящим через узенькую щелочку приоткрытых окон, разделенных свинцовыми ободьями на мелкие квадратики. Не верилось им, что вот в этой повозке везут на казнь графа д’Аркура, того самого графа, с которым они не раз сталкивались на улицах и еще нынче утром любовались его роскошным выездом. Однако узнавали его по толщине... «Да, это он, он, я же вам говорю, что он!» Зато насчет короля, чей шлем доходил чуть ли не до окон второго этажа, сомнений не было: его узнавали с первого взгляда. Ведь несколько лет он был их герцогом... «Это он, смотри, сам король...» Их бы не так прошиб страх, даже если бы под забралом они увидели череп мертвеца. Они, руанцы, роптали, тряслись от ужаса, но роптали, ибо граф д’Аркур всегда вступался за них, и они от души его любили. Поэтому-то и шел в руанских домах шепот: «Нет, это не правый суд. Это он в нас метит!»
Повозки подпрыгивали на дорожных колдобинах. Солома выскальзывала из-под ног осужденных, и они с трудом удерживали равновесие. Мне рассказывали потом, что Жан д’Аркур всю дорогу стоял, закинув вверх голову, и волосы его падали на шею, вернее, на жирные складки шеи. О чем мог думать такой человек, как он, которого везут на казнь, а он неотрывно смотрит на небо, словно струившееся между коньками крыш? Множество раз я задавался вопросом, о чем могут думать осужденные на смерть люди в последние оставшиеся им минуты жизни?.. Корил ли граф д’Аркур себя за то, что не умел достаточно насладиться красотой, бывшей у него всегда перед глазами, той, что дает нам Господь в неизреченной милости своей? Или, возможно, думал о том, что нам вкушать все эти блага мешают какие-нибудь пустяки? Еще накануне, к примеру, он спорил о налогах и податях. А быть может, твердит себе, что попался в ловушку по собственной глупости. Ведь предупреждал же его дядя Годфруа, предупреждал... «Немедленно уезжайте отсюда!» Он, Годфруа д’Аркур, сразу почуял ловушку... «Этот пир в среднепостную неделю что-то чересчур смахивает на западню...» Если бы только дядин гонец предупредил его хоть минутой раньше, если бы Робер де Лоррис не торчал тут, на нижних ступеньках лестницы... если бы... если бы... если бы... Так или иначе, это его вина, это не вина судьбы. Достаточно было уклониться от пиршества, устроенного дофином; достаточно было не выискивать нелепых причин, чтобы оправдать свое чревоугодие: «Уеду сразу после пира, в конце концов, не все ли равно...»
Видите ли, Аршамбо, сплошь и рядом великие беды обрушиваются на людей вот так, из-за сущих пустяков, из-за ошибочных суждений или неправильного решения, принятого в обстоятельствах, казалось бы, самых незначительных, когда просто поддаешься природным своим склонностям. Допустишь ошибку в выборе, самомельчайшую ошибку, и вот она, твоя погибель.
Ах, как бы хотелось им всем получить возможность не совершать того, что они совершили, пойти иной, а не той страшной дорогой, куда они свернули по недоразумению. Вот Жан д’Аркур отталкивает Робера де Лорриса, кричит ему: «Прощайте, мессир!»– вскакивает на своего огромного коня, и уже все дальнейшее идет совсем иначе, чем могло бы пойти. Он снова видит своего дядю, свой замок, свою жену и девятерых своих детей и до конца жизни не перестает хвалить себя за то, что сумел вовремя улизнуть от короля, вернее, от королевской злой расправы... Если только, если только судьба не отметила нынешний день роковой своей метой и, торопясь без оглядки домой, он не раскроил бы себе череп, наткнувшись в лесу на сук. Как распознать, проникнуть в предначертания Всевышнего! И не надо все-таки забывать, что это неправедное судилище заставило забыть то, что... граф д’Аркур действительно участвовал в заговоре против французской короны. Но день этот не был роковым для Иоанна II, и Бог приберег для Франции другие беды, орудием коих стал все тот же король.
Кортеж достиг уже склона, ведущего к виселице, но вдруг остановился на полдороге, на огромной площади, окруженной низенькими домишками; на этой площади каждую осень устраивали конскую ярмарку, и называлась она – Поле Милосердия. Да-да, именно так и называлась. Вооруженные солдаты выстроились по правую и левую сторону дороги, идущей через площадь, оставив между собой свободное пространство длиною в три копья.
Король по-прежнему восседал на коне, держась на самой середине площади, на расстоянии брошенного камня от плахи, которую скатили с первой повозки и теперь искали для нее место поровнее.
Маршал Одрегем слез с лошади и смешался со свитой, над которой торчали головы братьев Артуа... интересно, о чем думала эта парочка? Ведь старший брат был главным виновником готовящейся казни. О, они вообще ни о чем не думали... «дражайший мой кузен Иоанн, дражайший мой кузен Иоанн...» Королевская свита выстроилась полукругом. Люди искоса поглядывали на Луи д’Аркура, когда с повозки стаскивали его старшего брата. Но младший даже и бровью не повел.
Бесконечно долго шли приготовления к казни на этой ярмарочной площади, где должен был свершиться наспех сварганенный приговор. И ко всем окошкам домишек, окружавших площадь, припали лица, посверкивали глаза.
Дофин, герцог Нормандский, повесив голову, увенчанную расшитой жемчугом шапочкой, топтался на месте рядом со своим родным дядей герцогом Орлеанским, то делал шаг вперед, то отступал, словно надеясь прогнать терзавшую его тоску. И тут внезапно раздался громовой голос толстяка графа д’Аркура, обращавшегося именно к нему, к дофину, и маршалу Одрегему:
– Ваше высочество герцог и вы, любезный маршал, ради Господа Бога, умолите короля выслушать меня, и я сумею выпросить у него прощения и расскажу ему о многом, что послужит на пользу не только ему, но и государству!
Всякий, кто слышал этот крик, долго еще будет помнить прорвавшиеся в этом голосе и предсмертное томление, и проклятие.
Движимые одним и тем же чувством, дофин и маршал подошли к королю, хотя он должен был и сам слышать голос осужденного столь же ясно. Они чуть не касались стремян его коня.
– Государь, отец мой, Христом Богом молю вас, выслушайте его!
– Да, да, сир, разрешите ему высказаться, вы же от этого выиграете! – настаивал маршал.
Но Иоанн II был жалкий подражатель. В рыцарских потехах он подражал своему деду Карлу Валуа, а то и самому легендарному королю Артуру. Кто-то ему сказал, что Филипп Красивый, решив наказать преступника, оставался до конца непреклонным. Вот и сейчас он подражал, думал, что подражает Железному королю. Но Филипп Красивый надевал шлем лишь в тех случаях, когда в том случалась надобность. И он не осуждал направо и налево первого подвернувшегося под руку, не выносил смертных приговоров лишь потому, что его грызла еще не утихшая ненависть.
– Повелите избавиться от предателей! – повторил Иоанн II через прорезь в шлеме.
Ах, каким он, надо полагать, чувствовал себя великим, каким должен был чувствовать себя всемогущим! Французское королевство на веки вечные запомнит его непреклонную волю. А он как раз упускал прекрасный случай подумать хоть минуту.
– Что ж, приступайте к исповеди,– сказал тогда граф д’Аркур, повернувшись к грязненькому капуцину.
Но король крикнул:
– Предателям не дано права исповедоваться!
Вот здесь он никому не подражал – здесь он был первооткрывателем. Он приравнивал преступление... но какое, в сущности, преступление? Преступление в том, что тебя заподозрили, преступление, что ты говорил дурно о короле и королю передали твои слова... Ну ладно, допустим, оскорбление величества, которое король приравнял к ереси или расколу. Ибо Иоанн II был помазанником Божьим, не так ли? Tu es sacerdos in oeternum...[5] Он, видимо, считал себя живым воплощением Божьим, судившим, куда направить человеческую душу после смерти. Вот за это тоже Святой отец, на мой взгляд, должен был бы сурово отчитать его...
– Одному только стольнику,– добавил король, ткнув пальцем в сторону Колена Дублеля.
Как узнать, что творится в голове человека, ежели голова эта дырявая, наподобие сыра! Откуда это различие? Почему король разрешил исповедоваться одному лишь стольнику, поднявшему на него нож? До сих пор еще свидетели, обсуждая между собой те страшные часы и вспоминая это королевское чудачество, недоуменно пожимают плечами. Быть может, пожелал он установить своего рода степень вины в зависимости от феодальной иерархии и подчеркнуть, что простой стольник, совершивший преступление, менее виновен, чем рыцарь? А быть может, потому, что нож, нацеленный на его грудь, заставил короля забыть, что Дублель тоже находился в числе убийц Карла Испанского, в равной мере как Мэнмар и Гравиль. Мэнмар, сухощавый верзила, старался высвободить руки из пут и с бешеной злобой оглядывал присутствующих; Гравиль, который не мог осенить себя крестным знамением, не скрываясь, читал молитвы, и ежели Господь не отвергнет его покаяния, то услышит его и без посредничества капуцинов.
А капуцин, который уже окончательно не понимал, зачем же его сюда приволокли, радостно вцепился в единственную предоставленную ему душу и быстро зашептал на ухо Колену Дублелю латинские молитвы.
Королевский смотритель подтолкнул графа д’Аркура к плахе.
– Опуститесь на колени, мессир.
Толстяк рухнул, как сраженный дубиной бык. И заерзал коленками по земле, очевидно попав на острый гравий. Пройдя за его спиной, смотритель неожиданно быстрым жестом завязал ему глаза, отняв у несчастного возможность видеть хотя бы узловатый срез деревянной плахи, последнее в этом мире, что еще было перед его взором.
По правде говоря, завязать глаза следовало бы лучше всем прочим, дабы избавить их от того зрелища, что последовало засим.
Королевский смотритель...– странно все-таки, что я никак не могу вспомнить его имени, а ведь я его самого множество раз видел при короле и, как сейчас, представляю себе его физиономию: высокий, здоровый малый, с густой черной бородой...– так вот, он взял обеими руками голову осужденного, как берут неодушевленный предмет, и уложил ее поудобнее на плаху, да еще успел откинуть в сторону длинные волосы графа, обнажив шею.
А граф д’Аркур все ерзал коленями по гравию...
– А ну, руби! – скомандовал королевский смотритель.
Тут он увидел, да и все увидели тоже, как палач весь дрожит с головы до ног. Он все время словно взвешивал тяжелый топор, перекладывая его из правой руки в левую, то отступал от плахи, то придвигался к ней вплотную, выискивая наиболее удобную позицию для размаха. Его пробирал страх. Ох, насколько увереннее он орудовал кинжалом, набросившись на намеченную жертву в темном углу. Но действовать такому злодею топором, да еще на глазах короля, и всех этих сеньоров, и всех этих солдат! Просидев в темнице несколько долгих месяцев, он, видно, не особенно рассчитывал на крепость своих мускулов, пусть даже в надежде придать будущему палачу побольше сил ему скормили котелок жирного супа и поднесли кубок вина. И потом, на него не надели глухой капюшон с прорезями для глаз, как это делается обычно, только потому, что нигде не нашли такого капюшона. Отныне всем будет известно, что он был палачом. Преступник, да еще палач. Любой будет с ужасом сторониться его. Впрочем, кто знает, что творилось в голове этого самого Бетрува, который покупал себе свободу ценою того же самого деяния, что привело его в темницу. Он видел чужую голову, которую должен был отсечь, на том самом месте, где через неделю-другую лежала бы его собственная, если бы король не пожаловал в Руан. Возможно, у этого закоренелого злодея было больше милосердия, больше благорасположения к ближнему, теснее была с ним душевная связь, чем у короля Франции.
– Руби! – скомандовал королевский смотритель.
Бетрув поднял топор, но не прямо над головой, как положено настоящему палачу, а как-то вкривь, так рубит дровосек дерево, и потом, не размахнувшись, опустил топор, доверившись его тяжести. Удар получился неудачный.
А ведь есть на свете палачи, которые рубят голову с первого раза, мигом вам ее оттяпают. Но только не этот, нет, не этот! Однако, надо полагать, графа д’Аркура все-таки оглушил этот удар, так как он перестал ерзать на коленях, но он остался жить: удар смягчила прослойка жира, обложившая его шею.
Приходилось начинать все сначала. Получилось еще более неудачно. На сей раз металлическое лезвие отсекло лишь кусок шеи. Из широкой раны фонтаном брызнула кровь, и присутствовавшие увидели плотный слой желтого сала, развороченного на загривке.
Теперь Бетрув возился с топором, застрявшим в деревянной плахе, и ему никак не удавалось его вытащить. По лицу его ручьями стекал пот.
Смотритель повернулся к королю с виноватым видом, как бы желая сказать, что он, мол, здесь ни при чем.
Бетрув совсем растерялся, не слышал советов, которые давали ему стражники, он снова ударил; казалось, что лезвие топора вошло в кусок масла. Еще раз, еще! С плахи струилась кровь, брызгала из-под топора, усеивала алыми пятнами разодранный королевской рукой плащ. Зрители отворачивались, многих мутило. На лице дофина застыло выражение ужаса и гнева: он с силой сжал кулаки, и от этого усилия правая его рука полиловела. Луи д’Аркур, мертвенно-бледный, из последних сил держался в первых рядах зрителей и глядел, как, словно быка на бойне, добивали его брата. Маршал Одрегем отошел в сторону, чтобы случайно не попасть ногой в ручеек крови, подбиравшийся к нему сквозь гравий.
Наконец с шестого удара массивная голова графа д’Аркура отлетела от туловища и все в той же черной повязке скатилась с плахи.
Король даже не пошевелился в седле. Сквозь прорезь в металлическом забрале он без малейшей тени замешательства, отвращения, без внутренней неловкости смотрел прямо перед собой на кровавое месиво, бывшее еще недавно шеей между могучими плечами, и на отрубленную окровавленную голову, валявшуюся в липкой луже. И если что и промелькнуло на его лице, схваченном металлическим забралом, так это что-то, скорее всего, походило на улыбку. Оглушительно прогрохотав железом, повалился на землю сомлевший лучник. Только тогда король соизволил отвести от казненного глаза. Не долго оставаться такому неженке в королевской страже. Перрине ле Бюффль поднял лучника за ворот рубахи, надетой под латами, и с размаху закатил ему пощечину. Но этот неженка, хлопнувшийся в обморок, оказал собравшимся услугу. Все как-то встряхнулись, послышалось даже хихиканье.
Трое стражников – с меньшим количеством и не обойтись бы – оттащили в сторону тело казненного. «Посуху тащите, посуху!» – крикнул им королевский смотритель. Не забудьте, Аршамбо, вся одежда казненных по праву переходила к нему. Довольно того уж, что она разорвана, а если ее к тому же еще и перепачкают, толку тогда от нее никакого. И без того осужденных на казнь было на два человека меньше...
Поэтому-то он всячески наставлял взмокшего от пота, тяжело дышавшего палача, давал ему советы, как будто перед ним находился выбившийся из сил борец:
– Подымай топор прямо над головой и не вздумай глядеть на топор, а гляди, куда бьешь, меться как раз по самой середине шеи. И сразу – бац!
И еще ему пришлось расстелить солому вокруг плахи, чтобы просушить напоенную кровью землю, и завязать глаза сиру де Гравилю, доброму нормандцу, тоже в теле, поставить его на колени, окунув лицом в кровавое месиво. «Руби!» Удар – ну это уж просто чудо... Бетрув перерубил шею, голова скатилась с плахи, тело рухнуло на бок, на пыльную землю хлынул алый поток. Люди облегченно вздохнули. Еще минута, и они бросились бы поздравлять палача, а он тупо озирался вокруг, видимо сам не понимая, как это ему удалось совершить такой подвиг.
Наступила очередь колченогого верзилы Мобюэ де Мэнмара, который с вызовом глядел на короля.
– Всем известно, всем известно!..– крикнул он, но перед ним вырос бородач, королевский смотритель, и накинул ему на голову повязку, заглушившую слова. Так никто и не дослышал, что он хотел крикнуть.
Маршал Одрегем отступил еще на несколько шагов, потому что кровь снова подбиралась к его сапогам... «Руби!» Взмах топора – и снова дело обошлось всего лишь одним ударом.
Тело де Мэнмара оттащили назад, туда, где уже валялось двое обезглавленных. Кисти рук мертвецам развязали, чтобы легче было схватить их за руки и за ноги, раскачать и – раз-два – швырнуть в первую попавшуюся повозку, которая доставит трупы к виселице, где их подвесят рядом с уже полуистлевшими скелетами. Там их и разденут донага. Королевский смотритель махнул рукой: подберите, мол, и головы.
Бетрув стоял, опершись о рукоятку топора, и старался отдышаться. У него ломило поясницу – он уже ни на что не годился. Пожалуй, еще немного, и зрители прониклись бы к нему большей жалостью, чем к его жертвам. О, он себе помилование честно заработал! И если до конца дней его будут мучить дурные сны и он будет просыпаться от собственного крика, то мы с вами этому вряд ли так уж удивимся.
Колену Дублелю, отважному стольнику, хоть он и получил отпущение грехов, не стоялось на месте. Он даже попытался высвободиться из толкавших его к плахе рук стражников, он хотел сам подойти к ней. Но вовремя накинутая на лицо повязка избавила его от нелепых и бессмысленных жестов, обычных для осужденного.
Однако никто не смог предусмотреть того, что Дублель в самую неподходящую минуту поднимет голову и что Бетрув – тут уж он и впрямь был не виноват – раскроит ему череп. Но вот еще удар. На сей раз все кончено.
Ох и будет о чем порассказать руанцам, которые припали к окнам домишек, окружавших площадь; и рассказы их с быстротой ветра разлетятся из города в город и дойдут до самых глухих уголков герцогства. И отовсюду будут стекаться на место казни охотники поглазеть на эту площадь, вдосталь напитавшуюся человеческой кровушкой. И никто не поверит, что в жилах всего четырех человек бежит столько крови и на земле остается такой широкий после нее круг.
Король Иоанн смотрел на своих приближенных с каким-то странным чувством удовлетворения. Ужас, который в эту минуту он внушал даже самым верным своим слугам, казалось, был приятен ему; он гордился собой. Но особенно пристально вглядывался он в лицо старшего своего сына.
– Вот смотрите, мой мальчик, как ведут себя государи...
Ну кто осмелился бы ему сказать, что зря он уступил своей мстительной натуре? И его тоже этот день привел на перепутье. Выбирай дорогу налево или дорогу направо. И он вступил на худшую из двух, совсем так, как и граф д’Аркур вступил на нижнюю ступеньку лестницы донжона. После шести лет неудачного царствования, в беспрестанных смутах, трудностях и поражениях, он сумел дать своей стране, которая только того и ждала, наглядный урок ненависти и насилия. Через полгода он окончательно вступит на путь подлинных бедствий, а вместе с ним вступит и вся Франция.
Часть третья
Загубленная весна
Глава I
Пес и лисенок
Ох, до чего же мне приятно, нет, правда, приятно было повидать Оксер. Не думал я, что Господь пошлет мне такую милость, что я так буду всем здесь наслаждаться. Лицезрение тех мест, где проходили часы вашей юности, всегда будоражит душу. Вам еще суждено познать такое чувство, Аршамбо, когда на ваши плечи ляжет груз прожитых лет. Если приведется вам проехать через Оксер, когда вы достигнете моего возраста... да сохранит вас Господь... тогда-то вы скажете: «Я был здесь с дядей моим кардиналом, он когда-то был тут епископом, это его вторая епархия, а потом он получил шапку кардинала... Я сопровождал его в Мец, где ему предстояло свидеться с императором...»
Три года я жил здесь, целых три года; о, только не подумайте, что я сожалею об этом времени и что я полнее, нежели сейчас, вкушал сладость бытия, когда был Оксерским епископом. Признаюсь вам, мне не терпелось отсюда уехать. Я косился на Авиньон, хотя отлично понимал, что еще слишком для того молод; но именно тогда я почувствовал, что Господь даровал мне стойкость характера и достаточно ума, дабы служить Ему при папском дворе. И вот, желая овладеть искусством терпения, я и углубился в изучение астрологии; именно познания в этой науке и побудили моего благодетеля Папу Иоанна XXII даровать мне кардинальскую шапку, хотя мне еще и тридцати не исполнилось. Впрочем, я об этом вам, кажется, уже говорил... Ах, Аршамбо, Аршамбо, когда вы беседуете с человеком, много повидавшим и много пожившим, терпите, если он по нескольку раз рассказывает одно и то же. И это вовсе не потому, что у нас к старости голова становится слабовата, но столько у нас накапливается воспоминаний, что при каждом удобном и неудобном случае они всплывают наружу. Юность заполняет будущее воображением; старость воссоздает прошедшее с помощью памяти. В сущности, это одно и то же... Нет, я ни о чем не жалею. Когда я сравниваю себя такого, каким я был, с собой теперешним, у меня тысячи поводов воссылать хвалу Господу нашему и, честно говоря, слегка похваливать и самого себя, конечно весьма скромно и пристойно. Просто время вытекает из Божьей десницы, и, когда я перестану помнить себя тогдашнего, время вообще перестанет существовать. Кроме, конечно, дня Страшного суда, когда все прожитые нами мгновения сольются в одно. Но это уже превосходит мое понимание. Я верю в воскрешение из мертвых, я учу паству верить в него, но сам никогда даже попытки не делал представить себе все это воочию и утверждаю – те, кто сомневается в воскрешении мертвых,– гордецы... Ну да, ну да, таких гораздо больше, чем вы полагаете... потому что не могут они себе этого вообразить из-за собственного калечества. Человек, отрицающий свет, подобен слепцу, ибо слепец не видит света. Для слепца свет – величайшая тайна!
Подождите-ка... в Сансе, в воскресенье, я, пожалуй, упомяну об этом, потому что мне надо будет произнести проповедь. Как-никак я там соборный архидиакон. Поэтому-то нам и приходится делать такой крюк. Куда проще было бы проехать прямо на Труа, но надо проверить Санский капитул.
А все-таки я с радостью задержался бы в Оксере еще хоть ненадолго. Эти два дня пролетели слишком быстро... Сент-Этьен, Сен-Жермен, Сент-Эзеб, все эти прекрасные церкви, где я служил мессы, бракосочетал, давал причастие... А знаете, что Оксер, Autissidurum, древнейший из всех христианских городов нашего королевства, что он был центром епархии еще за два века до Хлодвига, который, кстати сказать, не оставил от него камня на камне, мало в чем уступив Аттиле, проделавшему то же самое в свое время, и что там еще до шестисотого года собирался конклав... Когда я стоял во главе епархии, главной и единственной моей заботой было очистить ее от долгов, оставленных моим предшественником, епископом Пьером. А с него требовать я ничего не мог; к этому времени он уже получил сан кардинала! Да, да, превосходная епархия, так сказать, преддверие курии... Мне удалось заткнуть все дыры с помощью моих бенефиций и фамильного состояния. Те, что пришли мне на смену, очутились куда в лучшем положении. И в частности, нынешний епископ, который сейчас нас сопровождает, этот новый монсеньор Оксерский, хороший прелат... Но монсеньора Буржского я отослал... в Бурж. Он все время дергал меня за полу сутаны, испрашивая разрешения взять в епархию третьего нотариуса. Но это уже было чересчур. И я ему сказал: «Ежели, монсеньор, вам требуется столько всяких писцов и нотариусов, значит, дела в вашей епархии сильно запутаны. Посему обязываю вас немедленно вернуться в Бурж и самому навести там порядок. С моего благословения, конечно». А мы в Меце прекрасно обойдемся без его услуг. Епископ Оксерский будет превосходной ему заменой... Впрочем, я известил уже об этом дофина. Направил к нему вчера гонца, и он вернется завтра, в самом крайнем случае послезавтра. Так что последние вести из Парижа мы получим еще в Сансе... А дофин держится стойко: как на него ни жмут, как только ни исхищряются, он до сих пор не выпустил короля Наваррского из узилища...
А что поделывали наши французские сеньоры после руанской казни? Прежде всего, сам король задержался в городе на несколько дней; себе для жилья он выбрал донжон замка Буврей; сыну велел поселиться в другой башне того же замка; а в третьей держал под стражей Карла Наваррского. Иоанн II, видите ли, вообразил, что ему следует ускорить множество дел. И первое из них – допросить с пристрастием Фрикана. «Устройте-ка мне из Фрикана хорошенькое фрикасе». Боюсь, что эту остроту он позаимствовал от карлика Миттона Дурачка. Однако не пришлось ни разводить большого огня, ни пользоваться огромными клещами. Как только Перрине ле Бюффль с четырьмя стражниками приволокли Фрике в подвал и повертели у него под носом кое-каким пыточным инструментом, губернатор Кана тут же доказал на деле свою добрую волю, да еще как доказал! Он говорил, говорил, говорил – словом, вывернул свой мешок наизнанку и вытряхнул из него все, вплоть до последней крошки. По видимости, так. Ну как усомниться в том, что он выложил все, что знал, раз он так громко щелкал от страха зубами и с таким рвением старался говорить одну лишь правду?
А на самом деле в чем он признался? Перечислил имена участников убийства Карла Испанского? Да они и так давным-давно были известны, и Фрике не добавил ни одного нового виновника смерти королевского любимчика к тем, которые после Мантского договора получили королевское помилование. Но рассказ его об этом событии занял целое утро. Тайные переговоры во Фландрии и в Авиньоне между Карлом Наваррским и герцогом Ланкастером? Да во всех королевских дворах Европы об этом уже судачили, так что и тут Фрике мало что прибавил нового. Помощь в военных действиях, которую обещали друг другу король Наварры и король Англии? Да любой человек, если только он не круглый дурак, мог об этом догадаться еще прошлым летом, когда почти одновременно Карл Злой высадил свои войска в Котантене, а принц Уэльский – под Бордо. Ах да, разумеется, существовал тайный договор, по которому король Наваррский считает короля Эдуарда королем Франции и по которому они делили между собой все государство! Фрикан охотно признал, что такое соглашение было подготовлено, и, таким образом, подтвердил наветы Иоанна Артуа, но договор не был подписан, шли только предварительные переговоры. Когда королю Иоанну передали эти показания Фрике, он возопил:
– Изменник! Изменник! Ну что, был я прав или нет?