Александр Дюма
Графиня Солсбери
ПРЕДИСЛОВИЕ
История Франции, благодаря господам Мезре, Велли и Анктилю, приобрела репутацию до такой степени скучной, что в этом отношении она могла бы с успехом соперничать с историей любой другой страны на свете; вот почему исторический роман был совершенно чужд нашей литературе до тех пор, пока до нас не стали доходить шедевры Вальтера Скотта. Я говорю «чужд», ибо не предполагаю, что кто-нибудь всерьез принимает за исторические романы «Осаду Ла-Рошели» г-жи де Жанлис или «Матильду, или Крестовые походы» г-жи Коттен. До того времени нам в действительности были известны лишь пасторальный, нравоописательный, альковный, рыцарский, любовный и сентиментальный романы. «Астрея», «Жиль Блас», «Софа», «Маленький Жан из Сантре», «Манон Леско» и «Амелия Мэнсфилд» стали шедеврами каждого из этих жанров.
Сколь же велико было у нас во Франции удивление, когда после появления «Айвенго», «Кенилвортского замка» и «Ричарда в Палестине» нам пришлось признать превосходство этих романов над нашими. Именно Вальтер Скотт присоединил к интуитивным приемам своих предшественников приобретенные познания, а к пониманию человеческого сердца — знание истории народов; именно он, наделенный интересом к старине, верным взглядом и животворящей силой изображения, сумел своим гением воскресить целую эпоху с ее нравами, интересами и страстями, начиная от свинопаса Гурта и вплоть до Черного Рыцаря Ричарда, начиная от драчуна Майкла Лемборна и вплоть до королевы-цареубийцы Елизаветы, начиная от рыцаря Леопарда и вплоть до придворного медика Салах ад-Дина; короче, под его пером люди и вещи обретают жизнь и место, соответствующие времени, когда они существовали, и читатель, сам того не замечая, оказывается перенесенным в полноценный мир со всей его стройной общественной иерархией и спрашивает себя, уж не спустился ли он при помощи какой-то волшебной лестницы в одно из тех подземных царств, о каких говорится в «Тысяче и одной ночи».
Однако вначале мы не отдавали себе в этом отчета и долгое время полагали, что неведомая нам прежде занимательность, какую мы находим в романах Вальтера Скотта, объясняется тем, что история Англии гораздо богаче разнообразными событиями, чем наша. Мы предпочитали объяснять это превосходство, которое невозможно было отрицать, сцеплением обстоятельств, а не гением человека. Это тешило наше самолюбие и виновником наших неудач в значительной доле делало Господа Бога. Мы еще укрывались за стеной этих доводов и как могли оборонялись под ее защитой, как вдруг вышел в свет «Квентин Дорвард» и проделал брешь в заслоне из наших вялых оправданий. С этого времени приходилось признавать, что и в нашей истории есть романтические и поэтические страницы, а в довершение нашего унижения они были прочитаны нам англичанином и мы узнали о них лишь в переводе с чужого языка.
У нас есть такой недостаток, как тщеславие, но зато, к счастью, нам не присуще упрямство, и если мы побеждены, то открыто признаем свое поражение, пребывая в уверенности, что рано или поздно нам предстоит отыграться и одержать победу. Наша молодежь, которую тяжелые обстоятельства нашего недавнего прошлого подготовили к основательной учебе, со всей страстью принялась за работу; каждый углубился в исторические залежи наших библиотек, отыскивая самую богатую, на его взгляд, золотую жилу; на память пришли Бюшон, Тьерри, Барант, Сисмонди и Гизо с их сокровищами, которые они щедро разбросали по нашим городским площадям, чтобы каждый мог черпать оттуда.
Тотчас же толпа набросилась на бесценную руду, и спустя несколько лет сверх всякой меры появились камзолы, средневековые капюшоны и башмаки с загнутым кверху острым концом; слышался громкий лязг доспехов, шлемов и кинжалов; возникла великая путаница между языками «ойль» и «ок»; наконец, из тиглей наших современных алхимиков вышли на свет «Сен-Мар» и «Собор Парижской Богоматери», два слитка чистого золота на кучу шлака.
В то же время другие попытки, какими бы несовершенными они ни были, дали, по крайней мере, тот результат, что они привили людям вкус к нашей истории; все сочинения, написанные на эту тему, скверные, посредственные и хорошие, были так или иначе прочитаны, и читатели вообразили, что они знают и свои хроники. И тогда все перешли от изучения общей истории к желанию узнать исторические подробности; тотчас же возник огромный заказ на неизданные мемуары; такое направление умов было с ловкостью подмечено уврарами от литературы; каждая эпоха обрела своего Брантома, свою Мотвиль и своего Сен-Симона; все это распродавалось вплоть до последнего экземпляра, совсем не так, как «Мемуары» Наполеона, которые расходились с трудом, ведь они были изданы после сочинений Ла Контанпорен.
Позитивистская школа во всеуслышание заявила, будто все это величайшее несчастье; будто из исторических романов и апокрифических мемуаров нельзя узнать ничего подлинного и основательного; будто они представляют собой ложные, побочные ветви, не принадлежащие ни к одному из литературных жанров, и все, что эти компиляции оставляют в голове у тех, кто их прочитал, служит лишь тому, чтобы создавать неверное представление о людях и событиях, заставляя воспринимать их с ложной точки зрения; к тому же в такого рода книге вниманием читателя всегда завладевают вымышленные персонажи, а потому в памяти у него сохраняется лишь ее романтическая часть. Возражая представителям этой школы, указывают на Вальтера Скотта, который, вне всякого сомнения, с помощью созданных им романов преподал своим соотечественникам больше исторических сведений, чем это сделали Юм, Робертсон и Лингард с помощью своих исторических трудов; они отвечают, что это правда, но ведь у нас не создано ничего, способного сравниться с тем, что создал Вальтер Скотт, и в этом отношении правда на их стороне; и потому они без всякой жалости отсылают нас к прямо хроникам, но вот тут и кроется их ошибка.
Ведь лишь при условии особого изучения языка, на что ни у кого нет времени и что вызывает усталость, выдержать которую хватает духа только у особых людей, можно браться за наши достаточно трудные для чтения хроники, начиная от Виллардуэна и кончая Жуанвилем, другими словами, с конца двенадцатого века до конца четырнадцатого; а ведь именно на этот период времени приходятся самые значительные царствования нашей третьей королевской династии. Именно в эту эпоху языческий мир Карла Великого сменяется христианским миром Людовика Святого; уходит римская цивилизация, и начинается цивилизация французская; власть вождей уступает место феодализму; на правом берегу Луары формируется язык; с Востока вместе с крестоносцами возвращается искусство; рушатся базилики, возводятся соборы; женщины намечают для себя в обществе то место, какое рано или поздно они в нем займут; народ пробуждается, просвещаясь политически; учреждаются парламенты, основываются школы, и один из королей объявляет, что французы, будучи франками по названию, должны рождаться франками по сути, то есть людьми свободными. Наемный труд сменяет крепостную зависимость, возникает наука, зарождается театр, формируются европейские государства, Англия и Франция отделяются друг от друга, создаются рыцарские ордена, уходят в прошлое ландскнехты, возникают регулярные армии, чужеземное исчезает с национальной почвы, крупные ленные владения и мелкие королевства присоединяются к владениям короны; и наконец, могучее дерево феодализма, принеся все свои плоды, падает под топором Людовика XI, короля-дровосека; это, как видно, и есть крестины Франции, утратившей свое прежнее имя Галлия; это младенчество той эпохи, которая при нас пребывает в своем зрелом возрасте; это хаос, из которого вышел наш мир.
Более того, какими бы красочными ни были повествования Фруассара, Монстреле и Жювеналя дез Юрсена, в совокупности охватывающие еще один промежуток времени длиной около двух столетий, их хроники — это скорее сведенные воедино отрывки, а не завершенный труд, скорее каждодневные заметки, а не погодные записи; это не путеводная нить, позволяющая пройти по лабиринту, не луч солнца, проникающий в темные долины, не дороги, проложенные в девственных лесах; ничто не находится в центре их внимания — ни народ, ни дворянство, ни королевская власть; напротив, все дается порознь, и каждая сюжетная линия приводит в новую точку континента. Читатель беспорядочно скачет из Англии в Испанию, из Испании во Фландрию, из Фландрии в Турцию. За множеством мелких расчетов оказываются скрыты великие интересы, и никому не дано разглядеть в этом непроницаемом мраке светящуюся длань Господню, которая держит бразды правления миром и неуклонно направляет его по пути прогресса; так что человек поверхностный, который прочтет Фруассара, Монстреле и Жювеналя дез Юрсена, сохранит в памяти лишь забавные истории без последствий, события без продолжений и бедствия без причин.
Стало быть, читатель оказывается зажат в пространстве между историей в собственном смысле этого слова, которая представляет собой не что иное, как скучное собрание дат и событий, связанных между собой хронологическим порядком; историческим романом, который, если только он не написан с гениальностью и познаниями Вальтера Скотта, подобен волшебному фонарю, лишенному источника света, цветов и всякой дальности действия; и наконец, подлинными хрониками, источником надежным, глубоким и неиссякаемым, откуда вода, однако, вытекает настолько взбаламученной, что сквозь рябь почти невозможно разглядеть его дно неопытным глазом.
Поскольку у нас всегда было желание посвятить часть своей творческой жизни созданию исторических произведений (речь здесь идет вовсе не о наших драмах), мы сами заперли себя в этом треугольнике, однако основательно размышляли о средстве выйти из него, оставив за собой раскрытую дверь, как только будут последовательно изучены хроники, исторические труды и исторические романы, как только придет осознание, что хроники нужно рассматривать лишь как источник, из которого следует черпать; мы питали надежду, что для нас найдется место между теми, кто не обладает воображением в достаточной степени, и теми, у кого оно имеется в переизбытке; нами владеет убеждение, что даты и перечень событий в их временной последовательности сами по себе не представляют интереса, поскольку их не соединяет никакая живая связь, и что мертвое тело истории не вызывает у нас особого отвращения лишь потому, что те, кто его препарировал, начали с того, что выпустили из него кровь, затем удалили лицевую мышечную ткань, обеспечивающую его узнаваемость, потом мускулы, отвечающие за движение, и наконец, жизненно необходимые органы: в итоге остался скелет, лишенный сердца.
С другой стороны, исторический роман, не обладая способностью воскрешать, ограничивается лишь гальваническими опытами: он по своему усмотрению наряжает труп и, ограничиваясь точностью, принятой у Бабена и Санктуса, сурьмит ему брови, подкрашивает губы, накладывает на щеки румяна, а затем, присоединив мертвое тело к вольтову столбу, заставляет его совершить два-три причудливых прыжка, что придает ему видимость жизни. Те, кто проделывает это, впадают в противоположную крайность: вместо того, чтобы превращать историю в скелет, лишенный сердца, они делают из нее чучело, лишенное скелета.
Главная трудность, по нашему мнению, состоит в том, чтобы уберечься от двух этих ошибок, первая из которых, как уже говорилось, заключается в том, что прошлое иссушивается, как это делает историческая наука, а вторая — в том, что история искажается, как это делает роман.
Единственный способ справиться с этой трудностью, на наш взгляд, таков: как только вы остановили свой выбор на той или другой эпохе, вам следует тщательно изучить различные интересы, которые движут народом, дворянством и королевской властью; выбрать среди главных персонажей этих трех слоев общества тех, кто принял активное участие в событиях, совершавшихся в то время, какое вы намереваетесь описать в своем сочинении; тщательнейшим образом разобраться, каковы были внешность, характер и темперамент этих персонажей, чтобы, заставляя их жить, говорить и действовать в соответствии с этим триединством, можно было бы наблюдать за развитием у них страстей, ставших причинами великих бедствий, даты которых отмечены в анналах истории, и связанных с ними событий, которыми нельзя заинтересовать иначе, как показывая, сколь закономерно они заняли место в хронологических руководствах.
Тот, кто выполнит подобные условия, сумеет обойти оба этих подводных камня, поскольку истина, вновь обретшая тело и душу, будет неукоснительно соблюдена и ни один из вымышленных персонажей не смешается с реальными персонажами, которые, в отличие от них, действуют и в сочиненной драме, и в подлинной истории.
Искусство, таким образом, будет использовано лишь для того, чтобы придерживаться нити, которая, извиваясь по всем трем этажам общества, связывает воедино события, а у воображения будет только одна обязанность — очищать атмосферу, в которой совершаются все эти события, от всякой посторонней дымки, чтобы читатель, пройдя от начала какого-либо царствования и до его конца, мог обернуться и охватить одним взглядом все пространство между двумя этими горизонтами.
Я прекрасно понимаю, что такая задача будет неимоверна трудна и при этом крайне плохо вознаграждена славой, ибо в подобных сочинениях нечего делать фантазии и все созданные в них образы принадлежат Богу. Что же касается того, что повествование может по этой причине утратить занимательность, то, мы уверены, читатель обретет интерес к нему в подлинности описываемых там событий, ибо у него будет твердое убеждение, что герои, по стопам которых он проходит весь их жизненный путь, от их рождения и до их смерти, переживая вместе с ними любовь и ненависть, позор и славу, радости и печали, — вовсе не выдуманные.
Впрочем, это та самая задача, какую мы поставили перед собой еще четыре года тому назад, когда впервые опубликовали в качестве основы подобной системы развернутое введение под названием «Галлия и Франция», содержащее важнейшие события нашей истории, начиная от расселения германцев в Галлии и вплоть до распрей, возникших между Францией и Англией после смерти Карла Красивого. Теперь мы возобновим наш рассказ, избрав на этот раз форму хроники, а не летописи и отказавшись от краткости, присущей хронологическому руководству, в пользу красочности изложения.
Завершим эти рассуждения вспомнившейся нам восточной притчей.
Когда Бог создал землю, ему пришла в голову мысль дать мирозданию владыку, что крайне огорчило наблюдавшего за ним Сатану, который уже полагал землю своей; так что Господь сотворил по своему образу человека, вдохнул в него жизнь, дотронувшись кончиком пальца до его лба, поместил его в раю, поименовал животных, которые должны были ему покоряться, указал ему плоды, которыми он мог питаться, а после этого вознесся, чтобы засеять те тысячи миров, что вращаются в пространстве. Стоило ему удалиться, как тотчас же явился Сатана, чтобы посмотреть на человека поближе; тот же, утомившись, пока его сотворяли, крепко спал.
И тогда Сатана принялся внимательно разглядывать человека во всех подробностях, испытывая злобу, которую совершенство его форм и существующая между ними гармония лишь увеличивали; однако он не мог нанести ему никакого телесного ущерба, ибо за ним наблюдал дух Божий; Сатана уже собирался уйти, отчаявшись завладеть этим телом и погубить эту душу, как вдруг ему вздумалось осторожно простукать пальцем тело человека; добравшись до груди, он услышал гулкий звук пустоты.
— Прекрасно, — промолвил Сатана, — раз там пусто, я вложу туда страсти.
Так вот, именно историю страстей, вложенных Сатаной в эту пустую грудь, мы и намерены предложить нашим читателям.
I
Двадцать пятого сентября 1338 года, без четверти пять пополудни, парадный зал Вестминстерского дворца освещали лишь четыре факела (их сжимали железные длани, укрепленные в стенах по углам), чьи неяркие, зыбкие отблески едва рассеивали сумерки, которые быстро наступают в конце лета и в начале осени, когда дни становятся ощутимо короче. Но этого света хватало дворцовой прислуге, занятой сервировкой ужина; в полумраке сновали слуги, хлопотливо расставляя самые изысканные в те времена блюда и вина на длинном столе, составленном из трех разной высоты частей, чтобы каждый гость мог занимать место, подобающее ему по происхождению или положению при дворе. Когда все приготовления были закончены, в зал из боковой двери чинно вышел дворецкий, неспешно, придирчиво проверил сервировку, дабы убедиться, что этикет ни в чем не нарушен; потом, завершив осмотр, подошел к слуге, ждавшему у парадного входа его распоряжений, и с достоинством человека, сознающего значительность своих обязанностей, приказал:
— Все готово, трубите сигнал воды[1].
Поднеся к губам небольшой рог из слоновой кости, висевший на ремне через плечо, слуга трижды протрубил долгий сигнал; двери тотчас распахнулись — и с факелами в руках вошли пятьдесят пажей-мальчиков; разделившись на две шеренги, протянувшиеся во всю длину зала, они выстроились вдоль стен; потом, неся серебряные кувшины и тазы, прошествовали пятьдесят пажей-юношей, что встали впереди факелоносцев; наконец после них появились два герольда, которые, приподняв украшенные королевским гербом ковровые портьеры, замерли по обе стороны двери и громко возгласили:
— Дорогу его величеству королю Англии и ее величеству королеве Английской!
В ту же минуту вошел король Эдуард III: он вел за руку свою супругу Филиппу Геннегаускую; за ними следовали самые прославленные кавалеры и дамы английского двора, что в ту эпоху превосходил многие дворы мира духом благородства, доблестью и красотой. На пороге зала король и королева разошлись и, пройдя по разные стороны стола, сели на самом высоком его конце. Их примеру последовали все гости; каждый из них, подойдя к предназначенному ему месту, поворачивался к прислуживающему пажу: тот наливал из кувшина воду в таз и протягивал его кавалеру или даме, чтобы те смогли омыть руки. Когда эта церемония закончилась, гости расселись по скамьям, окружавшим стол, а пажи стали убирать серебряную утварь в великолепные буфеты, откуда они ее достали, и, вернувшись на свои места, замерли, готовые исполнить любое желание господ.
Эдуард сидел глубоко задумавшись и только при второй перемене блюд заметил, что ближайшее от него место слева пустует и на королевском пиру нет одного гостя. Однако после недолгого молчания, которого никто не смел нарушить, он окинул глазами — они, казалось, то смотрят наугад, то пытаются отыскать кого-то — длинный ряд кавалеров и дам, чьи драгоценности сверкали под светом, струящимся от пятидесяти факелов, и на миг задержал взгляд, выражающий еле уловимое любовное желание, на прекрасной Аликс Грэнфтон, сидевшей между своим отцом графом Дерби и своим кавалером Уильямом Монтегю, которому король недавно пожаловал графство Солсбери; наконец король вновь с изумлением уставился на это такое близкое к нему место — занять его почел бы за честь каждый из гостей, — которое все-таки оставалось свободным. Взгляд этот, вероятно, изменил ход мыслей Эдуарда, ибо он вопрошающим взором снова окинул все общество, но никто не отозвался. Поэтому, убедившись, что ему придется задать прямой вопрос, чтобы добиться внятного ответа, король повернулся к молодому и знатному рыцарю из Геннегау, беседовавшему с королевой.
— Мессир Готье де Мони, вы, случайно, не знаете, какое важное дело лишает нас сегодня общества нашего гостя и кузена Робера Артуа? Уж не снискал ли он снова милость нашего дяди, короля Французского Филиппа и не покинул ли наш остров столь поспешно, что даже забыл нанести нам прощальный визит?
— Я полагаю, ваше величество, его светлость граф Робер не мог так быстро забыть, что король Эдуард великодушно предоставил ему убежище, в коем, страшась короля Филиппа, отказали ему граф Овернский и граф Фландрский, — ответил Готье де Мони.
— Я ведь, Готье, сделал лишь то, что обязан был сделать. Граф Робер из королевской семьи, он потомок Людовика Восьмого, и самое малое, чем я мог ему помочь, — это дать приют. Впрочем, в том, что я оказал ему гостеприимство, моя заслуга не столь велика, как могла бы стать заслуга тех вельмож, чьи имена вы назвали. Англия, по милости Божьей, остров, и ее завоевать труднее, нежели горы Оверни или болота Фландрии, она может безнаказанно пренебречь гневом нашего сюзерена, короля Филиппа. Но оставим это… Мне все же хотелось бы узнать, что сталось с нашим гостем. Вам, Солсбери, известно что-нибудь?
— Простите, ваше величество, но вы спрашиваете меня о том, на что я не смогу дать надлежащего ответа. С недавних пор глаза мои совсем ослеплены лучезарной красотой лишь одного лица, уши мои внемлют сладостным звукам лишь одного голоса, и если бы граф Робер, хоть он и внук короля, прошел мимо меня, даже сказав, куда идет, я, вероятно, не увидел и не услышал бы его. Но извольте подождать, ваше величество, ибо у меня за спиной стоит юный бакалавр[2], которому, вероятно, есть что сказать мне насчет графа.
Уильям Монтегю, племянник Солсбери, стоявший у дяди за спиной, в этот миг наклонился к нему и что-то шепнул.
— И что он сказал? — спросил король.
— Я не ошибся, сегодня утром Уильям встретил графа, — ответил Солсбери.
— Где же? — оживился король, обратившись к юному бакалавру.
— На берегу Темзы, ваше величество. Он спускался к Гринвичу и, без сомнения, отправлялся на охоту, ибо на левой руке у него сидел такой дивной красоты сокол, что вряд ли любая другая птица могла бы сравниться с ним в охоте на жаворонков.
— В каком часу вы встретились? — поинтересовался король.
— Около девяти утра, ваше величество.
— А чем вы занимались в такую рань на берегах Темзы? — нежным голоском осведомилась прекрасная Аликс.
— Мечтал, — со вздохом ответил юноша.
— Ну да, мечтал, — усмехнулся Солсбери. — Кажется, Уильяму не везет в любовных делах, ибо последнее время я замечаю у него все признаки безнадежной страсти.
— Помилуйте, дядя! — покраснев, взмолился Уильям.
— Неужели это правда?! — с простодушным любопытством воскликнула красавица Аликс. — Если это так, я хочу быть вашей наперсницей.
— Сжальтесь надо мной, леди, но не смейтесь, — пробормотал приглушенным голосом Уильям, который, отпрянув на шаг, поднес к глазам ладонь, чтобы скрыть две крупные слезы, дрожавшие на кончиках ресниц.
— Несчастное дитя! — вздохнула Аликс. — Неужто это серьезно?
— И даже очень, — с напускной строгостью ответил граф Солсбери. — Но Уильям — юноша скрытный, и я предупреждаю вас, что вы не раскроете его тайны, даже когда станете ему теткой.
При этих словах Аликс тоже покраснела.
— Ну что ж, все ясно, — заметил король. — Охота увлекла графа вплоть до самого Грейвзенда, и мы увидим его только завтра за обедом.
— По-моему, ваше величество ошибается, — заметил граф Иоанн Геннегауский, — ибо я слышу за дверью какие-то восклицания, похожие на его голос, что возвещают о возвращении графа.
— Я буду рад его видеть, — сказал король.
В эту минуту створки двери парадного зала с шумом распахнулись и вошел пышно разодетый граф Робер со свитой из двух играющих на виолах менестрелей, двух благородных девушек, несущих на серебряном подносе зажаренную цаплю (чтобы легче было опознать дичь, птице не отрубили длинный клюв и голенастые ноги), и, наконец, вслед за девушками, приплясывая и корча гримасы, двигался жонглер, подыгрывающий менестрелям на бубне.
Робер Артуа вместе со своим странным кортежем медленно прошел вдоль стола и, остановившись подле короля, с удивлением взиравшего на него, подал девушкам знак поставить перед Эдуардом поднос с цаплей.
Эдуард скорее вскочил, чем встал, и, повернувшись к Роберу Артуа, вперил в него пылающий гневом взгляд; но, заметив, что граф, ничуть не смутившись, смотрит ему прямо в глаза, срывающимся голосом закричал:
— Что это все значит, гость мой дорогой? Разве так во Франции платят за гостеприимство? Неужто жалкая цапля, чьим мясом брезгуют мои соколы и собаки, — та дичь, которую можно подать к столу короля?
— Выслушайте меня, ваше величество, — спокойным громким голосом сказал граф Робер. — Когда сегодня мой сокол взял эту добычу, я подумал, что цапля — самая трусливая из птиц, ибо она боится собственной тени: начинает пищать и плакать будто ей грозит смертельная опасность, когда при сиянии солнца видит, что ее тень движется рядом. Вот мне и пришло в голову, что самая трусливая из птиц должна быть подана к столу трусливейшего из королей!
Эдуард взялся за рукоятку кинжала.
— Спрашивается, разве самый трусливый из королей не Эдуард Английский? Ведь благодаря матери своей Изабелле он наследник Французского королевства, но у него не хватает мужества отнять королевство, украденное Филиппом де Валуа, — продолжал Робер, словно не заметив этого жеста.
После этих слов воцарилось зловещее молчание. Зная гаев короля, все встали и неотрывно смотрели на двух мужчин, один из которых бросил другому такое оскорбление, что искупают только смертью. Но все обманулись в своих ожиданиях: лицо Эдуарда постепенно вновь обрело спокойствие; он покачал головой, словно желая стряхнуть с щек краску стыда, и мягко опустил руку на плечо Робера.
— Вы правы, граф, — сказал он глухим голосом. — Я забыл, что я внук Карла Четвертого, короля Франции, и благодарю вас, что вы заставили меня об этом вспомнить. И хотя вами движет больше ненависть к Филиппу, который вас изгнал, чем благодарность мне за приют, я все-таки признателен вам, ибо теперь, когда мне с помощью вашей снова запала мысль, что я истинный король Франции, можете быть уверены, что я об этом не забуду. И в доказательство сего выслушайте обет, который я сейчас дам. Садитесь, благородные милорды, и, прошу вас, не пророните ни слова из речи моей.
Все сели, только Эдуард и Робер продолжали стоять.
И король, вытянув правую руку над столом, сказал:
— Клянусь поставленной передо мной цаплей, сей жалкой и дряблой плотью самой пугливой птицы, что не пройдет и полугода, как со своей армией я переправлюсь через пролив и вступлю на землю Франции, куда проникну через Геннегау, Гиень или Нормандию; клянусь, что буду сражаться с королем Филиппом повсюду, где найду его, пусть даже в моей свите и в моей армии будет вдесятеро меньше солдат. Наконец, клянусь, что от сего дня не пройдет и шести лет, как из моего лагеря будет видна колокольня славного собора Сен-Дени, в котором покоится тело моего предка, и клятву эту даю, невзирая на присягу в ленной зависимости, что была принесена королю Филиппу в Амьене, ибо меня принудили ее дать, когда я был еще ребенком. Ах, граф Робер, вы жаждете битв и схваток, ну что ж, обещаю вам, что ни Ахилл, ни Парис, ни Гектор, ни Александр Македонский, покоривший много стран, никогда не оставляли на своем пути таких опустошений, какие я принесу во Францию, если только Всевышнему, Спасителю нашему Христу и праведной Деве Марии будет угодно не дать мне погибнуть в сих тяжких трудах до исполнения обета моего. Я все сказал. А теперь, граф, уберите цаплю и сядьте подле меня.
— Нет, ваше величество, это еще не все, — возразил граф. — Необходимо обнести цаплю вокруг стола: здесь, быть может, найдется благородный рыцарь, что почтет за честь присовокупить свой обет к обету короля.
Сказав это, граф повелел девушкам снять со стола серебряный поднос с цаплей и снова стал обносить его в сопровождении своих менестрелей, что аккомпанировали на виолах девушкам, певшим песню Жильбера де Бернвиля. Так, с музыкой и пением, подошли они к графу Солсбери, сидевшему рядом с красавицей Аликс Грэнфтон. Робер Артуа остановился, велев девушкам поставить перед рыцарем блюдо с цаплей, что они и сделали.
— Прекрасный рыцарь, вы слышали слова короля Эдуарда? — обратился к нему Робер. — Во имя Христа, Властителя мира сего, умоляю вас дать обет над этой цаплей.
— Вы поступили правильно, прося меня поклясться всеблагим именем Иисуса, — ответил Солсбери, — ведь если вы попросили бы меня принести клятву во имя Пресвятой Девы, я отказал бы вам, ибо уже не знаю, царит она на небесах или на земле, настолько дама, чьим рабом я служу, горда, мудра и прекрасна. Пока она еще ни разу не призналась мне в своей любви, потому что до сей минуты я не смел домогаться ее благосклонности. Ну а сегодня я молю ее даровать мне всего одну милость — коснуться пальчиком моего правого глаза.
— Клянусь честью, что дама, чьей любви столь почтительно добивается кавалер, не в силах ответить отказом, — с нежностью сказала Аликс. — Вы просили мой пальчик, граф, но я хочу щедро одарить вас и отдаю вам свою руку.
Солсбери схватил протянутую руку и с восторгом осыпал ее поцелуями; потом он положил ее на свое лицо так, что ладонь полностью прикрыла его правый глаз.
— Как, по-вашему, глаз совсем не видит? — спросил он.
— О да! — ответила Аликс.
— Ну что ж, клянусь, что вновь открою этот глаз лишь тогда, когда ступлю на землю Франции! — воскликнул Солсбери. — Клянусь, что до той минуты ничто — ни ветер, ни все мучения и раны — не заставит меня его открыть, клянусь, что до того мгновения буду сражаться с закрытым правым глазом и на турнирных поединках, и в боях. Таков мой обет, и будь что будет! Ну, а вы, о госпожа моя, разве не принесете обета?
— Конечно, ваша светлость, я это сделаю, — зардевшись, сказала Аликс. — Клянусь, что в тот день, когда вы, поправ землю Франции, вернетесь в Лондон, я отдам вам свое сердце и всю себя с тем же прямодушием, с каким вручила вам сегодня свою руку, а в залог сего обещания возьмите мой шарф, дабы он помог вам в свершении вашего обета.
Солсбери преклонил перед ней колено, и Аликс завязала ему шарфом правый глаз под рукоплескания всех гостей. После этого Робер велел убрать от графа поднос с цаплей и вновь пошел вдоль стола со своей свитой из менестрелей, девушек и жонглера; на сей раз она остановилась за спиной Иоанна Геннегауского.
— Благородный сир де Бомон, не соблаговолите ли вы, будучи дядей короля Англии и одним из храбрейших рыцарей христианского мира, дать над моей цаплей свой обет в том, что свершите какое-либо великое деяние против королевства Франция?
— Да, брат мой, — ответил Иоанн Геннегауский, — ибо я тоже изгнанник, подобно вам, из-за того, что помог королеве Изабелле отвоевать ее Англию. Посему даю клятву: если король пожелает назначить меня своим маршалом и идти через мое графство Геннегау, я приведу его армию на земли Франции, чего не сделал бы ни для кого на свете. Но ежели когда-нибудь король Франции, мой единственный и истинный сюзерен, вновь призовет меня из изгнания, я буду просить племянника моего Эдуарда освободить меня от данного ему слова и сразу же отправлюсь вновь присягать французскому королю.
— Это справедливо, — сказал Эдуард, — поскольку мне известно, что по происхождению и в душе вы больше француз, чем англичанин. Поэтому приносите обет в полной уверенности, ибо, клянусь короной, в случае необходимости я сниму его с вас! Граф Робер, велите поднести цаплю Готье де Мони.
— О нет, ваше величество, нет, прошу вас! — воскликнул молодой рыцарь. — Ведь вы знаете, что нельзя давать сразу два обета, а я уже дал один — отомстить за моего отца, убитого в Гиени, найти его убийцу и отыскать могилу, чтобы прикончить на ней этого злодея. Но будьте уверены, ваше величество, я сведу свои счеты с королем Франции.
— Мы верим вам, мессир, нам по душе и ваше обещание, и клятва Иоанна Геннегауского.
Пока продолжался этот разговор, Робер Артуа подошел к королеве, велел поставить перед ней поднос с цаплей и, преклонив колено, молча застыл в ожидании. Тогда королева повернулась к нему и с улыбкой спросила:
— Чего вы ждете от меня, граф и что изволите просить? Вы же знаете, что женщина не может приносить обета, она подвластна своему повелителю. Посему да устыдится та, кто в подобных обстоятельствах забудет свои обязанности до такой степени, что не получит на то дозволения своего господина!
— Смело приносите ваш обет, королева, — сказал Эдуард, — а я даю вам клятву, что с моей стороны вам будет только помощь и никаких препятствий.
— Хорошо, — начала королева, — я еще не говорила вам, что беременна, ибо боялась ошибиться. Но сейчас, любезный мой повелитель, я чувствую, что во чреве моем шевелится дитя. А посему выслушайте меня, и я, раз вы дозволили мне дать обет, клянусь Господом нашим, рожденным Пресвятой Девой и умершим на кресте, что рожать буду только на земле Франции, и если у вас не достанет мужества отвезти меня туда, когда придет мой час разрешиться от бремени, то клянусь пронзить себя вот этим кинжалом, дабы сдержать клятву, пусть даже ценой жизни моего младенца и спасения души моей. Судите сами, ваше величество, так ли много у вас потомства, чтобы сразу потерять жену и ребенка.
— Довольно обетов! — изменившимся голосом воскликнул король. — Хватит подобных клятв и да простит нас Бог за них!
— Правильно, — согласился Робер Артуа, вставая, — надеюсь, благодаря моей цапле было принесено даже больше обетов, чем нужно сейчас, чтобы король Филипп вечно раскаивался в том, что изгнал меня из Франции.
В эту минуту дверь в зал отворилась и герольд, подойдя к Эдуарду, сообщил о приезде из Фландрии посланца от Якоба ван Артевелде.
II
Эдуард ненадолго задумался, прежде чем ответить герольду, потом, с улыбкой обратившись к рыцарям, давшим обеты, сказал:
— Господа, вот у нас и появился союзник. Кажется, я бросил семена вовремя и в добрую землю, ибо мой замысел начинает в свой срок давать плоды и теперь я могу предсказать, с какой стороны мы вступим во Францию. Сир де Бомон, мы назначаем вас маршалом.
— Милостивый государь, наверное, вы поступили бы правильнее, положившись в решении вопроса о наследовании только на дворян, — ответил Иоанн Геннегауский, — ведь простонародью очень выгодно поддерживать междоусобицы сильных мира сего. Когда знать и королевская власть враждуют друг с другом, народу достаются трофеи, а волкам — трупы. Разве эти чертовы фламандцы не воспользовались нашей борьбой с Империей, чтобы избавиться от нашей власти? А теперь, видите ли, они сами себе хозяева, как будто управлять графством Фландрия — это сукна валять или хмельное пиво варить.
— Благородный мой дядя, — улыбнулся Эдуард, — вы, будучи соседом фламандцев, слишком сильно заинтересованы в этом, чтобы мы смогли полностью положиться на ваше мнение, которое нужно узнать у добрых людей Ипра, Брюгге и Гента. Впрочем, если они воспользовались вашими распрями с Империей, чтобы выйти из-под вашей власти, то разве вы, сеньоры, не использовали междуцарствие, чтобы ускользнуть из-под имперской власти и настроить себе замков, которые фламандцы у вас пожгли? Это ставит вас, если я не ошибаюсь, по отношению к Людвигу Четвертому Баварскому и Фридриху Третьему почти в такое же положение, в каком коммуны Фландрии находятся по отношению к Людовику де Креси. Поверьте мне, Бомон, не будем защищать этого человека, который позволял вертеть собой какому-то аббату из Везле, ничего не смыслил в управлении страной и думал лишь о том, как бы самому обогатиться за счет народа. Вы помните моралите, что лет десять тому назад с большим успехом разыграли перед нами цирюльники из Честера? Нет, не помните, ибо, если я не забыл, вы со своими людьми вернулись во Фландрию из-за ссоры, что произошла на Троицын день тысяча триста двадцать седьмого года между геннегаусцами и англичанами в нашем городе Йорке. Так вот, это моралите, хотя тогда было мне всего пятнадцать лет, стало для меня большой наукой. Хотите, я вам его расскажу?
Все с любопытством обернулись к Эдуарду.
— Слушайте же, что изображалось в этом моралите! После того как у бедной четы королевские сборщики налогов отняли все, потому что она не могла уплатить подать, остался у них вместо мебели лишь старый сундук, на котором они сидели и, горько стеная, оплакивали свое разорение. Но тут сборщики снова вернулись: они вспомнили, что в жалкой хижине был еще старый сундук, а они забыли его забрать. Крестьяне просили оставить его, чтобы складывать в нем хлеб свой, когда он у них появится. Королевские сборщики не желали ни о чем слушать и, невзирая на мольбы и рыдания бедняков, заставили их подчиниться. Но едва те встали, как крышка поднялась, а из сундука выскочили три черта и утащили с собой сборщиков налогов. Эта сцена осталась у меня в памяти, и я, дорогой мой дядя, теперь всегда считаю неправыми тех, кто, отняв все у своих вассалов, хочет еще забрать у них сундук, на котором они сидят, проливая слезы.