Однако, прежде чем поразмышлять о жизни нашей героини в доме Горького и о ее роли в судьбе писателя, стоит немножко приостановиться на первых шагах Муры в Петрограде.
Спустя годы она старательно распространяла версию о том, что ее арестовали чуть ли не в первые дни жизни в бывшей столице – за то, что купленные ею у какого-то спекулянта хлебные карточки оказались фальшивыми. Она уверяла, будто ее отвезли в Чеку и не пустили в расход только потому, что она умолила позвонить в Москву, Петерсу, который за нее и вступился – по старой памяти, так сказать. Разумеется, она тщательно скрывала факт своей вербовки, да и «товарищи по работе» помогали ей этот факт маскировать: например, когда она уже поселилась у Горького, там периодически устраивались Чекой обыски – весьма, впрочем, поверхностные, одну только комнату Муры прилежно перерывали сверху донизу. Глеб Бокий (начальник петербургской Чеки после убийства Урицкого), пристроивший ее в издательство к Чуковскому (который в данном случае тоже выполнял задание всесильной организации, ну и заодно оказался под действием чар Муры) и «курировавший» ее в Петербурге, делал вид, будто ее подозревают в связях с англичанами, и страшно злился на Зиновьева, который своей дурацкой ревностью мог затруднить внедрение Муры к Горькому.
Пришлось пойти на крайнюю меру. Муру снова арестовали, и тут уж Чуковский, которому Бокий намекнул, что надо делать, ринулся к Горькому, который в то время был, без преувеличения сказать, очень могуществен. Власти предержащие его снисходительно ласкали: ну как же, свой, ручной Буревестник революции, которого Мария Андреева [6] приучила есть из рук большевиков! Поскольку Мура для Горького была еще никто и он мог не захотеть суетиться ради нее, Зиновьеву было рекомендовано заодно арестовать академика Ольденбурга, всемирно известного востоковеда-индолога, для освобождения которого Алексей Максимович мог горы свернуть. Что он и сделал… заодно вступившись за сотрудницу Чуковского, которую вскоре после этого Корней Иванович на каком-то редсовете и представил знаменитому писателю. И не преминул отметить: рыбка заглотила наживку. «Как ни странно, – записал Чуковский в дневнике, – но Горький все говорил для нее, распустил весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу».
«Павлиний хвост» вполне объясним. Небось приятно находиться рядом с дамой, которая обязана тебе как бы свободой, а может статься, и жизнью! Горький стеснялся, когда его шумно благодарили, но Мура этого и не делала (она обладала поразительной врожденной тактичностью) – она просто смотрела на него, как на божество.
Она смотрела на Горького, ну а Горький смотрел на нее. Смотрел и рассматривал…
Она была, пожалуй, не красива, если говорить о канонах (например, у нее был неправильной формы нос, сломанный еще в детстве), но если это не остановило Ивана Бенкендорфа, Брюса Локкарта, Якова Петерса да и еще бог весть кого, почему это должно было остановить Максима Горького? Дело вовсе не в красоте – Мура была обворожительна. Непостижимо обворожительна!
Уэллс, который видел Муру в 1920 году (и уже тогда пал ее жертвой), так пытался описать природу ее очарования: «Она была в старом плаще цвета хаки, какие носили в британской армии, и в черном поношенном платье, ее единственный, как потом оказалось, головной убор представлял собою, как я думаю, не что иное, как черный скрученный чулок, и однако она была великолепна. Она засунула руки в карманы плаща и, похоже, не просто бросала вызов миру, но была готова командовать им. Ей было тогда 27… Она предстала передо мной любезной, не сломленной и достойной любви и обожания».
То же ощутил и Горький. И поэтому вскоре Мура начала захаживать на Кронверкский проспект, в дом, который человеку иного склада, не столь богемного, космополитичного и снисходительного, как Мура (да еще она была вдохновляема особым заданием!), показался бы сущим вертепом.
Тут все еще бывала-живала Мария Андреева и ее любовник Крючков, секретарь Горького, захаживала запросто Екатерина Пешкова, а во время их отсутствия роль хозяйки исполняла метресса писателя Варвара Васильевна Шайкевич-Тихонова – жена компаньона Горького по издательским делам Алексея Тихонова, и мать его, Горького, побочной дочери Нины (родство между ними тщательно скрывалось, но сходство так и било по глазам). Жили здесь также художник Ракицкий по прозвищу Соловей, Андрей Дидерихс и его жена Валентина Ходасевич (ее брат, поэт Владислав Ходасевич, и его жена Нина Берберова присоединятся к «святому семейству» позднее, за границей). Еще жила какая-то нижегородская евреечка по прозвищу Молекула, которую потом пристроили замуж; жил сын Горького и Екатерины Пешковой Максим, а вскоре появилась и его жена Надя, которую предпочитали называть Тимошей – по отчеству. Впрочем, ее вполне можно было называть и Ягодкой, потому что еще до появления в ее жизни Максима у нее был бурный роман с пламенным революционером Генрихом Яго́дой. Позднее он станет влиятельным человеком в окружении Сталина, возглавит ОГПУ и чуть ли не собственноручно изготовит то зелье, кое «графиня Закревская» (в то время уже ставшая баронессой Будберг – без всяких кавычек) вольет в поилку Буревестника, которому – с ее прямой и непосредственной помощью – большевики чуть раньше просто-таки классически обкорнают крылья. Впрочем, пока это было, как говорили древние греки, «еще на прялке».
Между прочим, прозвища в компании, проживавшей в доме на Кронверкском проспекте, имели все. Даже Горький: его называли Дукой, от французского слова duc – герцог. Очень лестно! Когда там появилась Мура, ее прозвали на хохляцкий манер (она была родом из Черниговской губернии) Титкой.
Итак, квартира на Кронверкском. Куча приживалов (к чаепитиям, которые продолжались от пяти до полуночи, собирается до пятнадцати человек), но при этом полный разброд и шатание в хозяйстве.
Надобно отметить, что Мура обладала врожденной склонностью и талантом гармонизировать вокруг себя пространство. Не слишком-то трепетно относившаяся к своей внешности (влюбленный зануда Уэллс позднее напишет: «Она, безусловно, неопрятна… руки весьма сомнительной чистоты…»), она обожала порядок вокруг себя. И немедленно приступила к наведению его в доме, почуяв, что порядок и размеренность будут милы и приятны Горькому, который хоть и любил свое богемное окружение, но не выносил, когда ему мешали работать, это раз, а второе – не терпел, когда его отвлекали для решения сугубо бытовых проблем.
Мура взяла на себя всю суету: читку его писем, ответы на них, подготовку материала для предстоящей работы. Она переводила необходимые иностранные тексты, печатала на машинке, исподтишка вела дом, отдавая распоряжения прислуге и повару… Но при этом создавалось впечатление, что Мура ни во что не вмешивается, а просто так – приглядывает. Ходасевич потом вспомнит: «Она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке». Перед Горьким она притворялась мастерски: делала вид, будто ее интересует только его благополучие, что она ловит каждое его слово – у нее был талант слушать умно, ее собеседникам хотелось рассказывать ей что-либо вновь и вновь! – а сама потихоньку думала о Брюсе, о Петерсе, о том, что застряла в этом доме, кажется, надолго… Когда ее спрашивали, о чем она думает, Мура говорила: «О детях».
Впрочем, шло время, и она порою начинала забывать, что находится здесь «на службе». Горький влюбился в нее, и Мура вскоре поняла, что ее не просто так поселили в комнату, смежную с его комнатой. При том что у него были слабые легкие (порою он харкал по утрам кровью) и расшатанные зубы, при том что он любил по-стариковски покряхтеть, он как мужчина был еще хоть куда, поэтому исполнение задания оказалось сопряжено для Муры со множеством приятностей, без которых она, женщина весьма сексуальная и не стеснявшаяся этого (в том и состоял секрет ее привлекательности, который отмечали все знавшие ее люди!), не могла и не хотела обходиться. Она только терпеть не могла посредственностей, однако все ее любовники были людьми выдающимися, даже Петерс. Ну а теперешний-то объект ее разработки был умнейшим человеком своего времени! А Мура умела ценить чужой ум. В стране, где прежняя аристократия была уже почти вся выбита (другая же часть спасалась за границей), Горький оказался первым представителем новой советской аристократии, при этом еще сохранившим ту связь с традициями, которые жили и в памяти Муры, – и оттого он был для нее еще дороже, еще интереснее.
В его доме, например, она мельком познакомилась с великим князем Гавриилом Константиновичем, кузеном покойного государя. Он был женат на балерине Анастасии Нестеровской, и Горький, что называется, лег костьми, дабы не только спасти их от узилища, но и помочь выехать за границу. Для этого ему пришлось задействовать величины покрупнее Зиновьева – Горький тряхнул старыми связями с самим Лениным, с которым был знаком с 1903 года, когда Мария Андреева превратила его в пособника большевиков.
Вождь мирового пролетариата все еще заигрывал со всемирно известным писателем. Ленин иногда позволял себе такие широкие жесты – просто для того, чтобы новую Россию не считали в мире разоренным погостом.
Напрасно – все равно считали…
Но вернемся к Горькому.
Художник Юрий Анненков напишет спустя несколько лет: «Что бы ни рассказывали о Горьком как о выходце из низших социальных слоев России, как о пролетарском гении, что бы ни говорили о врожденной простоте Горького, о его пролетарской скромности, о внешности революционного агитатора, о его марксистских убеждениях – Горький в частной жизни был человеком, не лишенным своеобразной изысканности, отнюдь не чуждался людей совершенно иного социального круга и любил видеть себя окруженным красавицами актрисами и молодыми представителями аристократии. Я отнюдь не хочу сказать, что это льстило Горькому, но это его забавляло. Джентльмен и обладатель больших духовных качеств, он в годы революции сумел подняться над классовыми предрассудками и спасти жизнь – а порою и достояние – многим представителям русской аристократии».
Между прочим, Анненков был не кем иным, как первым иллюстратором поэмы Александра Блока «Двенадцать». С Блоком Мура тоже познакомилась в доме Горького – познакомилась шапочно, иначе было невозможно под ревниво-недреманным оком Дуки, однако, насколько глубокий след оставила в сердце поэта сия встреча, можно судить по восхитительному стихотворению, посвященному Муре и написанному 23 сентября 1920 года:
Люди творческие, люди высокой духовной организации, тонких, обостренных, порою надорванных чувств вполне способны понять мучение поэта. Казалось бы, как можно влюбиться в сон? А вот – можно… Не зря же говорят мудрецы, будто мир снов – это тот мир, где мы способны достичь осуществления наших мечтаний и исполнения наших желаний, которые – увы! – несовместимы с реальностью. И снам эротическим, снам любовным принадлежит такое огромное место, что мы изумились бы, узнай подробнее о ночных видениях (и той буре чувств, которые эти сны пробуждают) самых сдержанных, самых замкнутых, самых, казалось бы, далеких от любовных переживаний людей.
Для Блока Мура была просто ярким сном, ну а для Эйч-Джи, для Герберта Уэллса, она стала сном сбывшимся.
Вот что он напишет о ней в своих воспоминаниях: «Познакомился я с ней и обратил на нее внимание в квартире Горького в Петербурге в 1920 году… Теперь она была моей официальной переводчицей. Я влюбился в нее, стал за ней ухаживать и однажды умолил ее: она бесшумно проскользнула через набитые людьми горьковские апартаменты и оказалась в моих объятиях. Ни одна женщина так на меня не действовала.
…Когда я уезжал из Петербурга, она пришла на вокзал к поезду, и мы сказали друг другу: «Дай тебе бог здоровья» и «Я никогда тебя не забуду». В душе у нее и у меня осталось, так сказать, по половинке той самой разломленной надвое монетки. Как множество подобных половинок, они не всегда давали о себе знать и, однако, всегда существовали».
Уэллс, как всякий фантаст, был изрядным идеалистом. Вообще Муре везло на людей, которые ее идеализировали! Они видели в ее поступках очаровательные порывы… в то время как она была марионеткой в руках кукловодов. Другое дело, что она оказалась достаточно практичной, чтобы получать удовольствие и извлекать для себя пользу даже от содроганий веревочек, за которые ее дергали!
Итак, если Блоку Мура являлась только в эротических снах, если Уэллсу от нее на восемь лет остались лишь «воспоминания о шепоте во тьме и жадных касаниях», то с Дукой Титка теперь регулярно делила постель, и, конечно, ни у кого даже вопроса не могло возникнуть, едет ли она со всем семейством за границу. Конечно, едет!
Горький не мог больше выносить воцарившегося в России «безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности» (его собственные слова). Он решился покинуть страну якобы под предлогом необходимости лечения легких, но фактически это был отъезд в эмиграцию. И каким бы ворохом врачебных заключений ни маскировалась необходимость его отъезда, слово «эмиграция» сквозило, брезжило, наконец торчало сквозь все нашлепки, синонимы и эвфемизмы.
Кстати, и власть настолько устала от «выкидонов» и «закидонов» Горького в защиту угнетаемой русской интеллигенции, что только рада была избавиться от него… разумеется, на время. «Уезжайте! – писал ему Ленин со свойственным ему мрачным юмором. – А не то мы вас вышлем!»
Высылка означала бы, что обратной дороги в Россию Горькому не будет, а этого он боялся, этого он ни в коем случае не хотел.
Ехать Алексей Максимович намеревался «со чады и домочадцы», и само собой подразумевалось, что Мура отправится с ним. Вот съездит в Таллин (теперь Ревель уже переименовали), к детям (на сей раз она и впрямь намеревалась их отыскать, посетить, увидеть, позаботиться о них, ведь благодаря Горькому у нее появились какие-то деньги, а благодаря Уэллсу, написавшему ей из Таллина, она знала, что дети живы и здоровы), и присоединится к Горькому и его свите где-нибудь в Берлине. Именно такое задание она получила во время своего очередного ареста, после которого была выпущена аккурат на Пасху: по циничному выражению Каменева, в качестве «красного яичка Алексею Максимовичу».
А между тем у Муры вовсе не было намерений продолжать играть роль веселой Титки – домоправительницы и любовницы по совместительству. Она намеревалась после встречи с детьми исчезнуть: уехать в Англию, отыскать Локкарта и Уэллса, попросить их о помощи, скрыться от Петерса… Как ни хорошо было ей в доме Горького, постоянное ощущение железной хватки на горле мало кому придется по вкусу!
Однако она недооценила всеведущности и всемогущества организации, от которой пыталась улизнуть. А впрочем, ее намерения были настолько прозрачны… Они как бы сами собой подразумевались: ведь всякий агент хоть раз в жизни, да вознамеривается выскользнуть из-под колпака!
И вот, сойдя с поезда в Таллине, Мура была немедленно подхвачена под белы рученьки двумя агентами в штатском и препровождена в закрытую карету, которая отвезла ее в полицейский участок. Там ей сообщили, что она – немецкая шпионка, а заодно – агент большевиков и делать ей на территории Эстонии (Эстляндию переименовали тоже) нечего. Вот разве что в тюрьме сидеть. Кроме того, родственники покойного Бенкендорфа ополчились против нее и требуют запретить ей свидание с детьми.
Мура потребовала адвоката, и вскоре перед ней предстал мэтр Рубинштейн, точно так же бывший на крючке у Чеки, как и сама Мура, но являвшийся истинным маэстро крючкотворства. Выполняя задание Петерса, он весьма рьяно взялся за дела Муры, вытащил ее из узилища, помог встретиться с детьми, ссудил деньгами. Одновременно Рубинштейн дал ей понять, что она никогда и никуда не сможет ускользнуть от своих хозяев: не стоит и пытаться. А если все же попытается, то однажды рядом с ней может не оказаться опытного адвоката, но окажется кое-кто похуже. Мэтр Рубинштейн также уведомил Муру, что там, в Москве, понимают, что нелицеприятные слухи о М.И. Закревской-Бенкендорф бродят по Европе, как знаменитый призрак коммунизма, и это будет мешать ее работе, а потому ей жизненно необходимо сменить фамилию, причем самым что ни на есть легальным и даже приятным способом, а именно – выйти замуж.
Агент Рубинштейн вывернулся наизнанку, но искомого мужа товарищу по службе добыл. То есть он предложил несколько кандидатур, из которых Мура выбрала молодого и весьма симпатичного блондина по имени Николай Будберг. Это было именно то, что нужно: за хорошую цену согласен на фиктивный брак, после заключения его намерен отбыть в Аргентину, а главное – барон… Не хотелось Муре быть фальшивой графиней, а хотелось ей быть настоящей баронессой! Ради звучного титула можно было какое-то время потерпеть и склочный характер Лая (так молодого человека называли приятели), и его склонность к выпивке, наркотикам, а также к особам одного с ним пола. Впрочем, Лаю было совершенно все равно, где и с кем, он и к фиктивной жене усиленно приставал. И ей приходилось иногда уступать – а куда денешься!
Занимаясь устройством этого карикатурного брака, Мура в то же время тайно попыталась установить связь с Уэллсом, Локкартом и еще с одним английским знакомым, Берингом. Ответил ей только этот последний: Эйч-Джи ездил с лекциями по Америке, а Локкарт вообще был неведомо где и занимался неведомо чем для Форин оффис [7].
В конце концов брак свершился, и вскоре Лай отправился в Аргентину, предварительно немало помотав нервы новоиспеченной жене (ну что ж, какую постель себе постелила, в такой и спи!), а Мура – наконец-то! – смогла приступить к выполнению задания, от которого ей так и не удалось отвертеться.
Горький встретил ее в Берлине не без раздражения: ему страшно не нравилась затея с замужеством. Супруг, который немедля после свадьбы уехал в Латинскую Америку, казался какой-то подозрительной фикцией… Однако Мура, избавившаяся от экзотического тряпья, которое она донашивала еще с дореволюционных времен (и которое, как мы помним, произвело такое неизгладимое впечатление на Эйч-Джи!), приодевшаяся по европейской моде, показалась Алексею Максимовичу неотразимой. Прежние отношения возобновились в Саарове, живописном местечке под Берлином, и окружающие понимали, что никогда еще Мура не была так дорога Горькому, как теперь.
Говорят, что женщина не способна объективно отозваться о другой женщине и тем паче воздать ей должное. Однако портрет Муры, написанный писательницей Ниной Берберовой, портрет, в котором смешались отвращение и восхищение, необычайно точен как изобразительно, так и психологически:
«В лице ее, несколько широком, с высокими скулами и далеко друг от друга поставленными глазами, было что-то жесткое, несмотря на кошачью улыбку невообразимой сладости; если бы не было этой сладости, Мура была бы мужеподобна и суха».
Кстати, о кошачьей улыбке. Как тут снова не вспомнить Шекспира: «О сердце тигра, скрытое в шкуре женщины!»
Пожалуй, рядом с Горьким у нее и в самом деле было сердце тигра. Она не любила Алексея Максимовича, и жизненная необходимость сделаться средоточием вселенной для нелюбимого мужчины надрывала ей душу, именно она и придавала ее лицу «что-то жесткое».
Единственной отдушиной для нее были «поездки к детям», а на самом деле – новые и новые попытки разыскать Локкарта или на худой конец Уэллса. Дважды или трижды ей удалось даже вырваться в Лондон, однако снова без толку. Впрочем, ей удалось восстановить там кое-какие связи: встретиться с Соммерсетом Моэмом, которого она знавала в Петрограде и в Москве, с Хиксом, Берингом и другими, завести новые знакомства (она необычайно быстро сходилась с людьми и прочно привязывала их к себе). Очень неглупый человек Владислав Ходасевич, по словам Берберовой, уверял жену насчет Муры, что «все возможно, когда дело касается ее, что у нее где-то там, за стенами «сааровского санатория», идет сложная, беспокойная и не всегда счастливая жизнь и что она говорит нам о том, чего не было, и молчит о том, что было».
Еще бы она не молчала!
А Горький в это время писал один за одним рассказы о любви, в одном из которых мы встречаем такую фразу: «Из всех насмешек судьбы над человеком – нет убийственнее безответной любви…»
Он был непроходимо печален в эту пору, а глаза его частенько наливались слезами.
Он вообще был сентиментален, и о его слезливости ходили легенды. «Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его и бранил, но первая реакция почти всегда была – слезы, – писал спустя несколько лет Владислав Ходасевич. – Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого нового рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и протирании очков».
Да, в это время Дука протирал свои очки особенно часто. Он понимал больше, чем думала Мура, он чувствовал, что в ней нет страсти к нему, он злился из-за ее «поездок к детям», подозревал измену. Однако он и представить не мог, что его загадочная и, судя по всему, неверная возлюбленная и сама готова подписаться под его фразой об убийственности безответной любви!
Дело в том, что Муре наконец-то удалось найти своего Брюса… Несколько раз их пути вот-вот готовы были пересечься, но судьба разводила их, словно героев затянувшегося романа, – и наконец-то свела.
Помог судьбе Хикс – тот самый сотрудник английского консульства, который был вместе с Локкартом в Москве. Теперь он жил в Вене, оттуда позвонил Локкарту: «Мура здесь!» В Вене и произошла встреча.
Позднее Локкарт так напишет об этом дне: «Мура заметно постарела. Лицо ее было серьезно, в волосах появилась седина. Она была одета не так, как когда-то, но она изменилась мало. Перемена была во мне, и не к лучшему».
Да уж… Локкарт стал воистину citoyen du monde, гражданином мира, вернее, citoyen de l’Europe, гражданином Европы. Его всецело поглотила журналистика (он был звездой в международной журналистике!) и работа в Форин оффис. Его нельзя было назвать шпионом в том смысле, в каком был им, к примеру, Джеймс Бонд, однако Локкарт, безусловно, являлся секретным агентом и занимался сбором самой разнообразной информации для MI-5, отдела разведки Форин оффис. Он, в свою очередь, обладал разветвленной сетью информаторов, которые приносили ему огромную пользу и как журналисту, и как секретному агенту.
Однако вовсе не работа Локкарта стала между ним и Мурой, этими некогда без памяти любившими друг друга. Слишком много воды утекло за шесть лет. Брюс влюбился в леди Росслин (он называл ее Томми), истовую католичку, которая обратила его в свою веру. Однако для католиков невозможен развод, а леди Росслин была замужем, да и Брюс еще оставался женат. Он был всецело поглощен неудачами своей личной жизни, и для Муры в его сердце просто не хватало места.
«В эту минуту я восхищался ею больше, чем всеми остальными женщинами в мире. Ее ум, ее «дух», ее сдержанность были удивительны. Но мои старые чувства умерли», – с горечью вынес он приговор.
Мура моментально все поняла. Она полностью владела собой и первая сказала Локкарту, что было бы ошибкой вернуться к прежнему. И Брюс воспринял ее слова с облегчением, потому что считал себя уже толстым и старым, да и вообще – начал находить в дружбе с мужчинами почти то же наслаждение, что некогда находил в женской любви.
Но, что бы ни говорила Мура вслух, сердце ее было полно страсти к Брюсу. Она не видела его «толщины и старости» – она видела того же дерзкого и пылкого англичанина, в которого когда-то влюбилась смертельно, навечно, забыть которого не смогла и не сможет никогда. Она теперь уповала только на время – на то самое время, которое их развело в разные стороны. Если бы за эти шесть лет у них была возможность встречаться или хотя бы переписываться… Мура была убеждена: она не упустила бы Брюса, она по-прежнему владела бы его душой. Следовательно, ей предстоит завладеть им снова. Но для этого необходимо установить между ними постоянную связь. Раз разговоры об их ушедшей любви Брюсу тягостны, значит, надо найти тему, которая будет ему нужна и важна.
Он работает для Форин оффис, ему необходима информация о России, о жизни русской интеллигенции, в частности – о жизни Горького, о настроениях в русской эмиграции… Да мало ли о чем сможет рассказать ему Мура, и только Мура с ее обширными благодаря Горькому связями и знакомствами!
У Локкарта загорелись глаза, когда он понял, какого ценнейшего информатора заполучил. Он и моргнуть не успел, как Мура сама себя «завербовала» и стала негласным сотрудником британской секретной службы. Для начала она выложила Брюсу целый пакет сведений о настроениях своего патрона Горького и не отказалась, когда Локкарт, смущаясь и запинаясь, предложил ей деньги.
А что тут такого? Она и с Чеки деньги брала. Жизнь есть жизнь. Кроме того, Мура надеялась: чем крепче Брюс будет убежден, что они сугубо друзья, что между ними существуют лишь деловые отношения, тем легче ей будет прокрасться на прежние позиции в его сердце.
Потом они расстались, уговорившись о связи, о будущих встречах. И Мура вернулась к своей «основной работе».
Убедившись, что мэтр Рубинштейн был прав и от мертвой хватки Чеки не убежишь, Мура отдавала своему заданию все силы. Во время пребывания Горького и кучи его приживалов за границей (сначала в Саарове, потом в Италии) она стала фактически главным лицом в семействе. Именно она ездила снимать дома и выбирать прислугу – и так умела поставить себя, что все ходили перед нею на задних лапках и называли «фрау баронин». Впрочем, простой народ, не испорченный революциями, всегда склонен преклоняться перед титулами!
Именно Мура решала, с кем из журналистов встречаться Горькому, а с кем – нет. Она вела переписку с Ладыженским, который ведал всеми изданиями книг Горького в России, она сносилась с зарубежными издателями и переводчиками… Кстати, она и сама пыталась переводить книги Горького, однако ее опусы не нравились издателям: были откровенно малохудожественны. А попытки Муры переводить что-то на русский вообще казались анекдотическими. Все-таки она и впрямь была «наименее русская из всех русских», если уверяла, что в России существует два типа дорог: «пешевые» и «едучие». Ее поражало, что Горький настолько легко обращается со словом, с сюжетом, что его мастерство способно заставить людей переживать, даже плакать… В принципе, ей не нравилась его проза (точно так же она с презрением относилась и к прозе Чехова, потому что терпеть не могла возвеличивания мелких душ и слабаков), однако Муру поднимало в собственных глазах то, что она «влияет» на такого человека, что владеет его желанием, что он зависит от нее.
Фактически его жизнь зависит от нее, думала Мура частенько. Довольно-таки самонадеянно…
А между тем «графине», pardon, баронессе пришло время не просто «стучать» на своего подопечного, но и направлять его деятельность в соответствии с пожеланиями истинных хозяев Страны Советов. Она становилась уже не просто осведомителем, информатором, а полновесным «агентом влияния».
В январе 1924 года умер Ленин, и на Горького обрушились предложения написать очерк о нем. Однако он колебался. Мура прекрасно знала, почему: она ведь имела доступ ко всем бумагам Горького и читала его «Несвоевременные мысли», переполненные не просто скепсисом, но и откровенным негативом по отношению к «самому человечному человеку»: «Он обладает всеми свойствами вождя, а также необходимым для этого отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс… Ленин – хладнокровный фокусник… Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт…» И тому подобное, за что автору прямое место, как говорили одесситы времен Гражданской войны, «в штабе Духонина».
Разумеется, насчет Ленина Мура была со своим патроном и любовником согласна на все сто! Однако из Москвы ей поступила директива: нужен позитивный очерк о Ленине. В том же направлении работали, изо всех сил давили на Горького Мария Андреева и ее сожитель Пе-пе-крю (домашнее прозвище Петра Петровича Крючкова). Дело в том, что председателем Совнаркома стал Иосиф Сталин, который уже тогда твердо знал, чего он хочет. Он хотел создать миф о великом Ленине, наследником которого является не менее великий Сталин. Первым шагом к осуществлению намеренного должен был стать очерк Горького. И как ни брыкался, как ни отнекивался Алексей Максимович, сколько ни приводил возмущенных доводов, протестуя против того, что творится в России (в частности, он был натурально в шоке, когда вдова Ленина, Крупская – бывшая учительница! – составила список книг, которые следовало изъять из библиотек, и в этом списке оказались Библия, Коран, Данте, Шопенгауэр и еще около сотни авторов), Мура вкупе с Андреевой и Крючковым его таки «дожали». И заодно отговорили от всех публикаций в эмигрантских журналах. А также мягко и тактично уговорили домашних не восстанавливать его против большевиков: если Горького перестанут печатать в России, семейство просто по миру пойдет! Ведь никто из его приживалов не работал, не зарабатывал самостоятельно (кроме Муры, которая получала деньги и от ОГПУ, заменившего пресловутую Чеку, и от Локкарта, вернее, из Форин оффис, но молчала об этом в тряпочку) – все жили и ели от щедрот Горького!
Бытие по-прежнему определяло сознание: ругать советский режим на вилле «Иль-Сорито» (вся гоп-компания в это время уже перебралась в Италию, в Сорренто) перестали.
Очерк о Ленине все же был написан, напечатан в отрывках сначала в «Известиях», а потом начал выходить в книгах и переводиться на другие языки. Правда, он постепенно подвергался и авторской переработке (в соответствии с требованиями текущего момента), и редактированию «компетентных органов», пока не превратился в благостный портрет канонизированного Сталиным «хладнокровного фокусника».
Но самое поразительное, что Горький и сам постепенно попал под массовый гипноз этого возвеличивания Ленина. De mortuis aut bene, aut nihil. Оно так: о мертвых либо хорошо, либо ничего, но отныне было сугубое bene. Теперь Горький готов был отречься от каждого слова, прежде сказанного в адрес вождя мирового пролетариата с упреком. Пробольшевистские настроения в нем усиливались вместе с прогрессирующей ностальгией. И это было очень кстати для хозяев Муры в Москве, потому что Сталин уже какое-то время назад принял решение о том, что Горький непременно должен вернуться в Союз и стать придворным ручным великим писателем. Но для начала вождь отдал приказ пышно, широко, торжественно отметить 60-летие Алексея Максимовича (в 1928 году) и 40-летие творческой деятельности (в 1932-м). Еще до этого срока Госиздат заключил с Горьким договор на издание собрания его сочинений.
Мечтой Сталина была книга о нем, написанная Горьким. Но вместо этого тот в Италии взялся писать роман «Дело Артамоновых» и начал «Клима Самгина», который пообещал посвятить Муре (вернее – М.И. Закревской). Постепенно было решено, что по написании этого романа, весной 1928 года, Горький вернется в Россию.
Ну что ж, Муре было за что себя похвалить. Да и ее московским хозяевам – тоже. Словно проникнув в ее самые заветные желания (да не так уж и сложно было в них проникнуть!), ее поставили в известность: в России ей теперь делать нечего, Горький там будет под таким присмотром, какой ей и не снилось обеспечить, зато ее работа понадобится в Европе. «Ведь вы, кажется, хорошо знакомы с неким Робертом Брюсом Локкартом? Нам было бы небезынтересно узнать о его связях с чешским правительством. Ян Масарик, сын президента, его друг. Подробнее об этой дружбе, пожалуйста. Кстати, о вашей старинной связи с Уэллсом. Пора, давно пора ее возобновить. Мы вам подскажем, как его отыскать. Теперь, когда Горький не будет путаться у вас под ногами, вам очень легко будет вернуться к прежним с ним отношениям, да и вообще – свободно путешествовать по Европе».
Разговор происходил в поезде – Мура ехала в Берлин для встречи с Ладыженским по издательским делам. Лишь только расставшись со связным и сойдя с поезда на вокзале Цоо, Мура была задержана: все с теми же прежними обвинениями, шпионка большевиков, ну а как же! Однако ей ни на минуту не пришла в голову мысль, что кто-то мог отследить ее разговор в поезде. Это, как и всегда, была либо маскировка, либо острастка. На сей раз, пожалуй, второе… И, уже выйдя из участка (разумеется, ее выпустили, ведь нет никаких оснований для предъявления обвинения, а документы гражданки Эстонии и звание баронессы давали ей право на относительно свободное передвижение по Европе, тем паче – транзитом), она все еще продолжала вспоминать заключительные слова связного:
– Ваше дело – проследить за судьбой архива Горького. Сомнительно, что он возьмет бумаги в Россию. Однако они нам нужны, архинужны!
Муру, помнится, передернуло от последнего словечка, так живо напомнившего работу Горького над очерком о Ленине: «архиважно», «архисрочно», «архинужно» – это были обычные неологизмы Ильича, которые тогда то и дело употреблял Горький, слишком уж сжившийся с материалом. Даже безобидное слово «архив» сейчас внушало Муре отвращение лишь по созвучию с ними. Однако она прекрасно понимала, что должна заполучить эти проклятые бумаги, иначе не видать ей как своих ушей той хотя бы относительной свободы, которую она могла обрести теперь, после отъезда «объекта» в Россию. Она лелеяла надежду, что, быть может, ее оставят в покое… Ей еще предстояло узнать, что строка из стихотворения поэта, ее бывшего знакомца, «покой нам только снится» имеет к ее будущему самое что ни на есть прямое и непосредственное отношение.
Но это тоже было пока что «еще на прялке», а в настоящем предстояло позаботиться об архиве.
Что это было такое – архив Горького?
Преимущественно его переписка. Большая часть ее уже была отправлена в Россию, где над ней работали сотрудники Госиздата, которые готовили собрание его сочинений. Однако это была совершенно открытая, легальная переписка. Сейчас под словом «архив» подразумевались письма другого рода, которые могли стать убийственным компроматом против их авторов либо против человека, о котором шла речь в большей части писем, то есть против Сталина. Документы хранились пока в довольно большом ящике.
Здесь, во-первых, были письма эмигрировавших актеров, писателей, художников, с которыми Горький переписывался последние годы, особенно когда находился в открытой оппозиции Москве и когда эмигранты ему вполне доверяли. Теперь-то, накануне возвращения, поток писем такого рода иссяк, однако среди корреспондентов были Шаляпин, Вячеслав Иванов, Михаил Слоним, Андрей Белый, Алексей Ремизов… Более чем громкие имена!
Во-вторых, хранились письма людей творческих или ученых, которые побывали в Европе в командировке, потом возвращались в Россию, но считали своим долгом сообщить писателю, которого по инерции продолжали считать «совестью земли русской», как они относятся к советскому режиму. Исаак Бабель и Константин Федин, Константин Станиславский и Владимир Немирович-Данченко, Всеволод Мейерхольд и Зинаида Райх…
Далее, тут были письма политических деятелей прошлого, например, меньшевиков, правых социалистов, которые жили в эмиграции, но не могли оставаться равнодушными к происходящему в России: это Михаил Осоргин, Екатерина Кускова и так далее.
Однако самой важной для Сталина частью архива были письма другого рода. Нина Берберова, которая благодаря браку с Ходасевичем в эти годы была довольно близка к семье Горького и к Муре, так описывала эту часть архива: «И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а м.б. и Троцкого), приезжавших в Берлин, в Париж, в Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских принципов; среди этих людей с известными именами находилось немало посланников и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих, командированных за границу, как Сокольников и Серебряков».
Берберова называет все эти письма чохом «крамольной корреспонденцией», и понятно, почему Горький ни в коем случае не хотел везти их в Россию. При всех попытках идеализировать советский строй он прекрасно понимал, что архив его, по сути, – политический донос против людей, которые ему некогда доверились. Правда, еще в бытность свою Иегудиилом Хламидой он потихоньку «постукивал» охранному отделению на нижегородских крамольников (а что было делать? иначе его могли и засудить за подстрекательские речи, а в тюрьме или в ссылке Алеша Пешков, с его чуть не с детства прокуренными легкими, наверняка загнулся бы!). Однако tempora, как известно, mutantur et nos mutamur in illis [8], так что Горькому вроде бы не к лицу было продолжать совершать ошибки молодости.
С другой стороны, может статься, он просто-напросто хотел сделать хорошую мину при плохой игре. Ну не дурак ведь был – один из умнейших людей своего времени, и он прекрасно понимал, что Сталин, который ревностно стряхивал самомалейшие пылинки со своего авторитета, не сможет спокойно относиться к той куче… ну, скажем так: к той куче экскрементов, которую заключал в себе вышеописанный архив. Порядочный человек внял бы чуть ли не единственному в жизни разумному совету, который дал отцу Максим Пешков: сжег бы бумаги в камине. Однако Горький понадеялся на русский «авось» (авось – обойдется, авось – Сталин забудет про архив!), а вернее всего – побоялся уничтожением бумаг прогневить своих будущих хозяев. Так или иначе, он с легким сердцем взвалил тяжкий груз ответственности за судьбу архива на слабые плечики любимой женщины. Хотя… он ведь уже успел усвоить, что ее плечики были отнюдь не такими слабыми, как ему казалось в 19-м году, и годятся на много большее, чем просто быть окутанными мехами или кружевами…
Короче говоря и говоря короче, Мура выполнила половину задания: заполучила знаменитый архив. Теперь предстояло уже
Однако ситуация складывалась не столь простая, как казалось бы: просто взять да и отдать! Слишком многим было известно, что архив у Муры. Окажись он теперь в России, взорвись письма-бомбы на каком-нибудь политическом процессе – это немедленно уничтожило бы Муру как перспективного агента. Ей ни за что не удалось бы в такой ситуации ни подобраться к Уэллсу, ни продолжать сотрудничество с Локкартом.
Поэтому пока что сошлись на полумерах: Мура предоставила ОГПУ лишь копии самых «интересных» писем. Однако то, что осталось в чемодане, в который «переехал» из ящика архив, с которым она не расставалась, было слишком серьезной приманкой для Сталина, чтобы он не мечтал завладеть бумагами с еще более пылкой страстью. Однако при жизни Горького сие было немыслимо. Следовательно, Горький должен был умереть.
Потому что все когда-нибудь умирают, тем паче настолько больные люди, как этот старый писатель. Все когда-нибудь умирают, тем паче люди, которые уже исчерпали свою полезность для «вождя народов». А больной насквозь Горький эту свою полезность исчерпал очень быстро, и за каких-то шесть лет жизни в СССР он стал не полезен, а вреден и даже опасен для Сталина.
Ну что ж, этот мавр уже сделал свое дело, а значит, должен был уйти с исторической сцены. А сделал он немало-таки! Создал Союз писателей СССР – грандиозную кормушку для талантов, которые призваны были восхвалять режим Сталина. Свозил толпу молодых членов оного Союза на строительство Беломоро-Балтийского канала и в книге «Канал имени Сталина» с умилением написал потом о «перековке» врагов народа под неминуемой угрозой смерти: «Я счастлив, потрясен. Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОГПУ перевоспитывает людей. Великое дело сделано вами, огромнейшее дело!» С пеной у рта доказывал Горький всем более или менее значительным иностранным писателям (Анри Барбюсу, Андре Жиду, Ромену Роллану etc.), готовым его слушать, что время капитализма истекло, что будущее за социализмом… Причем именно за той моделью тоталитарного социализма, которая господствует теперь в России: «В наши дни пред властью грозно встал исторически и научно обоснованный гуманизм Маркса – Ленина – Сталина, гуманизм, цель которого – полное освобождение трудового народа всех рас и наций из железных лап капитала». Он создал знаменитую формулу «пролетарского гуманизма»: «Если враг не сдается, его уничтожают», – которая теоретически обосновала необходимость ликвидации внутренних классовых врагов. А главное, он сделал то, о чем больше всего мечтал Сталин: он создал миф о неразрывной дружбе и единомыслии Ленина-Сталина-Горького. Укрепил народ в мысли, что Сталин является прямым, законным, единственно возможным наследником идей и дел вождя революции. Правда, книгу о Сталине Горький так и не написал. Но уж лучше и не надо! Сейчас он мог тако-ого понаписать… Великий писатель, к несчастью, к своим шестидесяти восьми годам впал в совершеннейший старческий маразм и уже не ведал, что творил.
А вот и не так! Ведал… В том-то и состояла его трагедия!
Уже знакомый нам Владислав Ходасевич впоследствии напишет, что «вся жизнедеятельность Алексея Максимовича была проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде». Ходасевич хорошо знал Горького, очень хорошо…
К несчастью, даже для такой гуттаперчевой совести, какой обладал Горький, настал предел прочности. Измученный собственным застарелым туберкулезом; потрясенный смертью сына – внезапной, глупой, нелепой (пьяный Макс заснул на какой-то скамейке в Париже, простудился, заболел воспалением легких, от которого уже не смог оправиться); подавленный подозрениями, постепенно перешедшими в уверенность, что виновницей этой смерти косвенно была жена Макса – Тимоша, которую он, Горький, так любил (ее любовник Ягода и принудил Крючкова, секретаря и любовника Андреевой, напоить Макса и оставить на той пресловутой лавке в студеную ночь, прекрасно зная о его слабых легких); напуганный внезапными смертями двух своих товарищей по переписке, по литературе, которые осмеливались или хотя бы могли осмелиться сказать миру правду о том, что на самом деле творилось в России (Панаита Истрати и Анри Барбюса – причем последний умер при загадочных обстоятельствах уже в России, как раз перед тем, как встретиться с Горьким); уничтоженный осознанием того, что дом его переполнен агентами ОГПУ, от прислуги до врачей, не говоря уже о трех его любимых женщинах – Пешковой, Андреевой и Будберг; убитый прозрением, что с самого начала своей творческой деятельности он был всего лишь игрушкой в руках тех или иных политических сил, литературной марионеткой, так и не создавшей ничего в самом деле значительного, великого, в конце концов трогательного (ну разве что ранние рассказы и повести идут в счет, и то не все, а ведь позднейшую прозу, тем паче «Жизнь Клима Самгина», читать невозможно без зевоты!), марионеткой, не написавший такого произведения, которое переживет века без директивы партии непременно изучать это произведение в школах… – совершенно надломленный этими тяготами, одинокий, больной, Алексей Максимович и впрямь порою заговаривался. Что в устной речи, что в письменной. Например, по прочтении проекта сталинской конституции он изрек:
– В нашей стране даже камни поют!
Этот маразматический бред не смешон, а скорее трагичен и даже жалок, как трагичен и жалок был и сам Горький в последние месяцы и дни своей многотрудной жизни. Однако у Сталина не было к нему жалости. Сталина довела до белого каления вроде бы невинная шутка писателя: однажды, написав слово «вошь», Горький прибавил к ней две буковки – «дь». Получилось – «вошьдь».
И вот вождь счел, что Буревестник с подрезанными крылышками пропел-таки свою лебединую песню, никаких соловьиных трелей от него более не дождешься, а потому пришла пора свернуть ему шею.
Все было обставлено с поистине сталинским размахом.
Генрих Ягода с его знаменитой, многажды проверенной в деле лабораторией, Ягода, окончательно освободивший для себя место в постели Тимоши, уже держал наготове подходящее снадобье.