Вятские — народ больно уж говорливый: станут сказывать, так и не переслушаешь всего, слова, будто ручеек, бегут, бегут мимо бережков и эдак напетляют, что забудешь, о чем и речь-то зашла. Иной мужичок, к примеру, про занозу в пальце начнет, да потом такого кругаля даст, что и рот разинешь. Однако к той занозе и придет, и на глазах у тебя послюнит языком, приловчится зубами и выдернет. Тут вроде и сказу конец, но только одному, а другому лишь начало. Заноз-то на руках у вятского мужика считать — не сосчитать…
И что ни слово, то лешак да лешак. Глядишь, и поизлешачился, пока сказывал. Оно и понятно, вятские-то все больше по лесам живут, по ельникам да березникам, а поля у них — шапкой перебросишь. Лешаков-то там, должно быть, под каждым деревом по паре. Они, лешаки-то, тоже послушать любят; уши развесят и слушают, как их поминают. Плохо ли, хорошо ли — все одно приятно. Как ни говори, душа-то живая…
Кто хаживал по вятским дорогам, тот знает, отчего в сказах человек-то лешачится да петляет. Самой торной дорогой пойди, так и то накружишься, намаешься по лесам и увалам, помесишь грязи, похлебаешь мурцовочки. Иной раз целый день вокруг одного места можно ходить, будто и впрямь леший водит. И поля-то здесь меж лесов и болот кружатся да маются, а про реки и говорить нечего. Так уж извертелись, так излукавились — ни начала, ни конца. Над всей этой суетой одни только птицы прямо летали. Поднимутся эдак высоко-высоко, встанут косяком — и подались в места, где посытней и земля потеплей. Летят и говорят, говорят меж собой без конца, будто говорливые вятские мужики. Кто знает, может, и лешачатся на своем языке: ведь что человеку по земле криво ходить, то и птице по небу прямо летать — одна морока.
Сказывают, когда-то вятские-то по Пижме сели, земля больно уж хорошо родила. Сказывают, такая черная была, что иной пахарь за сохой идет и на грачей лаптем ступает. И будто у грачей вокруг носа тогда и побелело, чтоб не топтали его на пашне. Посеют вятские лебеду — рожь вырастет, а рожь посеют — пшеничный хлебушек едят. Горох такой уродился, что бросишь горсть на горшок, и горошницы мужики поедят, потом бабы с ребятишками, а остатки-то по соседям понесут дохлебывать, у кого не варено. Много чего сказывали про старое время. Будто по лесам лешие ходили так лешие — дяди повыше елок, и речка-то Пижма прямехонько текла, от берега веселком ткни — дна не достанешь. Вятские хорошо жили, нужды не ведали и вольные были, поскольку до царя-батюшки далеко и о его указах тут слыхом не слыхивали. А потом лешие-то поизмельчали, речка обмелела, иссуетилась, земля родить перестала, и вятские мужики на ней тоже иссуетились. Уж как ее ни пахали, как ни боронили, какой околотью ни сеяли — все одно не родит. Никогда крепости не ведали, а хуже крепостных возле нее стали. Земля-то и так и эдак тужилась, все думала прокормить мужиков, и от натуги-то аж краснеть начала. И долго маялась она, пока совсем не ослабла и не исхудала вконец. Но мужики-то все ковыряют ее и сеют, ковыряют и сеют, так что земля от стыда совсем покраснела. А речка Пижма до того стремнистая стала, что вброд не перейдешь. К тому же деревню со всех сторон окружила и давай берега подмывать. В половодье совсем беда — вода поднимется и льет по улицам. Мужики коров на бани подымут, сами с бабами да ребятишками на избы залезут и сидят, пока река не схлынет. Из-за стремнины даже в гости друг к другу не сходить. Сказывают, тогда и назвали вятские свою деревню Стремянкой. Старое же имечко выпахалось из памяти; хотя иные старики говаривали, мол, по речке деревня звалась, цветочное имя было…
Ну так вот. Погоревали, погоревали вятские и наладились на заработки ходить. Коли по лесам-то жили, топор в руках умели держать. Помолотят хлебушек, какой народился, на мельницу свезут, а потом сартелятся — и подались. В Вятку хаживали, в Нижний Новгород и даже в саму Москву. Теремов да церквей наставили — не считано. Нынче люди-то ходят, глядят и удивляются, мол, экие мастера были, топором да долотом такую красоту поднимали. Должно быть, каким-то особым секретом владели. А то невдомек, что мастерили-то лапотные вятские мужики с худородных земель, и весь секрет в том, что человеку обязательно надо к чему-то руку приложить, чтобы красота была. Землю ли обиходить, избу ли срубить да украсить… Коли у вятских земля не родила, вот они и ставили красоту по людям да по чужим городам.
Так бы и жили вятские на Пижме, да новая суета случилась, какой и не видывали. Вышел столыпинский указ и всю жизнь-то поперепутал. Пока общество голову ломало, дошлые мужики хутора себе взяли и отошли от Стремянки. Землю-то свою пряслами огородили, куда ни сунься — везде хуторские. То скотину будто бы за потраву загонят, то за дровами в лес не пускают. И эдак озлились на своих же стремянских. Оно и понятно: когда люди-то поодиночке в лесах живут, сами будто лешими делаются. С той поры и пошло: хуторяне богатеют, а общество все больше задницами сверкает.
Лугов на Пижме и так не хватало, скотину, бывало, ржаной соломой кормили, а тут хуторские чуть не все покосы меж собой разобрали и тоже огородили. Глядя на такое неслыханное дело, мужики сломали прясла и косить приступили, потому и распря вышла великая. Обществом-то хуторян одолели, конечно, согнали с лугов и свои стога поставили. Да хуторские после этого будто озверились. Алешку Забелина где-то поймали и едва только насмерть бичами не засекли. Алешка-то ни в чем не виноват, он в то время в городе учился и в Стремянку разве что гостевать к родителям наезжал. Задумчивый он был, Алешка-то, по лесам ходил, цветы нюхал да птиц слушал. Его и бить-то грешно было, как у хуторских рука поднялась? Видно, когда человек в одиночку-то живет, рука у него только на зло подымается, на красоту-то ее не хватает, коротка.
Пока Алешка отлеживался, один хутор ночью загорелся. Хуторянин-то сам тушил-тушил, да и заорал благим матом, а стремянские огонь-то видели, но не побежали тушить. Алешка, когда одыбался, и говорит, мол, все погорим, коли зло на зло творить станем, всем только худо будет. Надо бы уходить отсюда, на новые вольные земли ехать, в Сибирь. Мол, переселенцам и ссуду дают, и по чугунке за казенный счет везут. Мужики сошлись и давай про Сибирь толковать. Вроде и боязно от Пижмы-то отрываться, избу бросать, землю какую ни на есть, но Алешка дело сказывает: раз уж стенка на стенку с хуторскими пошли, нечего добра ждать. К тому же дозналось начальство, будто Алешкин родитель хуторского-то спалил. Забили родителя в кандалы и погнали не куда-нибудь — в Сибирь. Решило общество послать старика Вежина с Алешкой, чтобы они в Сибири-то хоть место посмотрели да какой там народ разведали. Про Сибирь тогда всяко говорили, будто и лета там не бывает, и солнышко больно уж тусклое, а народ живет — не приведи господь: каторжные со всей России да дикие черные люди.
Долго ездил Алешка и назад-то один вернулся. Старик Вежин по дороге помер, остался лежать в сибирской земле. Алёшка с собой пшеничный каравай привез, отогрел у себя на животе да пустил по рукам. Вятские хлебушек ломают и диву даются. Мягонький он, белый, сроду такого не едали. Алешка же про Сибирь толкует, мол, другого там и не едят, лаптей не знают, а заместо подсолнуха кедровые орехи лузгают. И земля там черная, и места хорошие, и народ все больше русский, православный. Которые раньше-то из других губерний переселились, теперь так зажили — рукой не достанешь. Ну, вятские и засобирались. Дворов сорок продали скотину, побросали избы и на казенных подводах в Котельнич поехали, на чугунку. Посадили их там в поезд, батюшка молебен отслужил и отослал с богом.
Чугунка-то, она хоть и прямая дорога, а суеты-то на ней уж поглядели так поглядели. Народ на ней всякий, и куда только не едет. Больше в Сибирь тогда подавались, на какой станции ни спросишь, кроме вятских-то, и черниговские, и воронежские, и псковские.
Выгрузили вятских на сибирской станции, посадили на казенные подводы и повезли. В какой деревне ночевать ни остановятся, мужики скорей к старожилам, про земли спрашивать, про хлеб. Старожилы в Сибири — народ молчаливый, хмурый какой-то, толком сроду не скажут. А жили они крепко, пахали помногу, одних только лошадей по пяти на хозяйство держали. Ходят эдак чинно, сапогами скрипят, на вятских лапотников вроде и смотреть не желают, мол, говорливые больно, несерьезные да и говорят чудно — окают, цокают и все слова нараспев, так что без привычки-то не поймешь. Пока на место ехали, кое-кто уж и коней купил, коров. Земский чиновник привел вятских на берег реки, указал кнутовищем на другой берег, дескать, вон земля ваша, лешаки, пашите, сколько влезет. А весна была, вода дурная, и берег все валится, валится — страшное место показалось, страшней, чем в России. Чиновник-то назад уехал, и остались вятские на голом берегу. Переехать бы надо, а лодок нет, и ни одной деревни близко. Развели цыганские костры, ночевать стали. А ночью-то медведь пришел и давай скотину пугать. Бродит вокруг, орет — до утра-ти и не уснули. Бабы уж голосить было начали, мол, в эдакое страшное место привезли и бросили, пропадем ведь, пропадем. И уж вольной земле не рады. Назад пути нет, деньги потрачены. Мужики тоже загоревали, пыл-то прошел. Тут и вспомнили Алешку Забелина — он виноват! В эдакую тайгу завел! Хотели уж в оборот взять, но утром приплыл на обласке парнишка-кержак, стрелил медведя и посулил мужиков с лодками прислать. Приплыли кержаки на больших лодках — молчаливые, бородатые — лешаки, да и только. Поглядели на вятских, головами покачали. А самый старый и спрашивает:
— Кто же вас гонит, люди?
— Да не гонят нас, — отвечают вятские. — Сами едем, на вольные земли, из самой России.
Перевезли их кержаки через реку, вятские лопаты похватали, разбежались землю смотреть. Там копнут, там ковырнут — вроде хорошая земля, хоть и не совсем черная. Да и корчевать-то почти не надо, снимай дерн да паши. Обрадовались мужики, собрали кое-какие деньги, чтоб за перевоз рассчитать, но кержаки денег не берут.
— От анчихриста они, деньги, — говорят. — Не примем.
— Дак чем возьмете-то? — опешили вятские. — Может, солью?
— Грех брать с гонимых да несчастных, — закряхтели кержаки. — Вы, люди, на свою беду сюда приехали. Ждете от земли хлеба, а она вам камень подаст. Лучше занимайтесь-ка вы промыслом, верное дело.
— Что вы такое говорите-то? — испугались вятские. — Мы от земли живем, а вашего ореха да пушнины не знаем. Землей надежней жить, она хоть какая будет, а не продаст.
— Тогда мы с вас словом возьмем, — говорят кержаки. — Дайте ваше слово, что тайгу корчевать и жечь не станете, и хватит нам. Коль пожжете тайгу — все пропадем.
Вятские на слова богатые были, с лихвой с кержаками рассчитались. Довольные кержаки сели в лодки и заскрипели уключинами, замахали бородами. А мужики первым делом срубили эдакий длинный сарай — лесу кругом видимо-невидимо, — завалили потолок землей, сбили четыре печи, полатей наделали для ребятишек и через неделю вселились всей деревней в один дом. По ночам-то еще морозно было, топили много, и печи потрескались, дымили так, что изба черная стала: Ребятишки на полатях так в саже-то уделаются, что по утрам и не узнаешь, который чей. Трифон Голощапов сядет за стол, пересчитает рты — опять лишние! Но попробуй-ко разберись, который из них чужой. Станет бабу свою искать или снох, чтоб на стол скорей подавали, а найди их, если все бабы в избе из-за копоти-то одинаковые сделались. По утрам и вечерам в деревне этой гул великий стоял: семье-то в четыреста душ было не развернуться, не разобраться, кто где. От мокрых рубах и онучей вонь такая стояла, что однажды любопытный парнишка-кержак заглянул в избу да и выскочил оттуда с молитвой, как из ада земного. Нешто пристало людям эдак жить?
А избы-то строить некогда было. Вятские от мала до велика по своим пашням работали, дерн срубали, к пахоте готовились. Слух прошел, будто старожилы давно уж посеяли, потому и торопились, чтоб не отстать. Иначе ведь засмеют, скажут, вятские-то экие полоротые, экие бестолковые: скоро жать, а у них не сеяно.
Сколько успели очистить за весну, очистили, изладили сохи и стали пахать. Тут не только кержаки, а и старожилы пришли глянуть на диво. В то время по Сибири сохами уж не пахали. Самый худой крестьянин за плугом ходил. А целинная земля тяжелая была, сохи ломаются, мужики пока вспахали — измаялись вконец. Вот уж старожилы посмеялись, вот уж животы понадрывали. И еще ведь, лешаки, славу кругом распустили, мол, вятские-то поселенцы совсем худые мужики, промысла не знают, а хлеба сохой пашут, сучком землю ковыряют. Зимой по миру пойдут, в кусошники. Вятские же посеяли и начали избы рубить, да тоже по-своему — с поветями, с крытыми дворами. От голода по дармовому лесу венцы в два обхвата клали, тужились, кряхтели, рвали жилы: хоть в этом-то местных обойти. К осени эдак-то и встало на голом берегу сорок срубов.
И этой первой осенью за все мытарства земля вятских поселенцев и одарила. Хлебушек уродился невиданный — по триста пудов с десятины. Старожилы не смеялись, но хмыкали: мол, и у нас бывает урожай, когда целину подымаем. Поглядим, что на другой год соберете. А вятские белые калачи ели и посмеивались. Да Алешку Забелина добрым словом поминали. На другой год мужики втрое новой земли припахали и завалились хлебом. Кругом у старожилов недород, а вятские возами хлеб на ярмарку везут, назад же на парах едут, в бричках, в сапогах. Два года прошло, как поселились, но уже другая слава пошла. К вятским нищие потянулись: они-то знали, где хорошо подадут. Шли с Христовым именем такие же переселенцы, что на худые земли угодили и обнищали. Сибирская земля — она, как человек, свой характер имела: где каравай подаст, где и в куске откажет. На третий год еще земли припахали и так зажили, что российским хуторянам не снилось. В каждой избе на окнах шторы навесили. Шторы, по стремянским понятиям, считались признаком большого достатка, в России они только на поповских окнах висели. Возле каждого овина скирды с хлебом стояли, так что пришлось общественную молотилку покупать. В тот же год вздумали вятские свою церковь ставить. Для себя-то никогда рубить не приходилось, потому уж такую подняли — загляденье одно.
Святить церковь и первую службу творить сам архиерей приезжал. Иконы привез, всякие причиндалы — от подсвечников до брачного венца и купели. Женись да размножайся, православный народ!
Вместе с архиереем появился фотограф — чернявый, юркий такой человечишко, бегал по селу, на карточки вятских снимал. Архиерею-то уж больно переселенцы поглянулись, и церковь, и село.
Он же ему и название дал — Столыпино, мол, по чести и имечко. Многие вятские хотели, чтоб Стремянкой звалось, по-российски, да при такой-то жизни разве можно эдак? Архиерей село, обошел, и только одна изба ему не понравилась — та, что самой первой поставили, одну на всех. Лес-от неошкуренный, был, а потому почернел, жучком побился, и что изнутри, что снаружи изба стала больно уж срамная. К тому же на бугре стояла и церковь чуть ли не наполовину закрывала. Откуда бы ни подъезжал к селу, все эта изба торчит, как бельмо в глазу. Архиерей-то пожелал, чтоб ее мужики раскатали, но по случаю освящения церкви большая гулянка по селу ходила, с гармонями да плясками. Мужики распалились, хотели тут же избу сломать, но Трифон Голощапов принес керосину, облил углы и сунул спичку. Огонь-от как хватил, как понесся — едва удержали. Чуть новая церковь не полыхнула. А Степан Заварзин тогда чуть умом не тронулся, так ему избу жалко стало. Сначала тушить пробовал, а когда видит, не сладить, колом давай Трифона по селу гонять. Едва до смерти не убил, мужики отобрали. Степан же пришел к огню, посмотрел и, сказывают, постарел на глазах, сгорбатился, иссох.
— Ой, люди, люди, — сказал. — Сгодилась бы нам и такая изба. Рано вы худую жизнь-то забыли, рано…
В тот же год вятские еще одно строительство затеяли — мост через реку. А Забелина Алешку, по совету архиерея, в самую столицу послали, в Петербург, к министру Столыпину. Раз село по его фамилии назвали, значит, надо поклон ему отвезти и каравай хлеба от вятских поселенцев. Алешка поехал, а мужики вышли на реку, сваи бить. Бьют, а сами на льду и гуляют. Только один Степан Заварзин совсем как кержак стал, пива в рот не берет, ходит, в сваи палкой тычет.
— Не зарьтесь, мужики. От моста этого весь разор и пойдет. Реку-то в объезд объезжать, и то спокойней жить бы стало…
Ушел он из дома, хозяйство сыну Федору отдал и при церкви поселился: снег на дворе метет, свечи зажигает, когда служба, да с нищими водится.
Алешка из Петербурга только к весне вернулся, и пришел не один, тридцать подвод обозу за собой привел. Мужики сгрудились на берегу, глядят — глазам не верят: Алешка-то стремянских за собой притащил, тех, что ехать сразу не пожелали и в России остались. Родня там мелькает, сваты, кумовья, брательники…
— Мне министр-то, Петр Акрадьевич, сказывал, — объяснил Алешка. — Собирай, Алексей Семеныч, остальных стремянских и веди к достатку. Я и привел! Пускай живут!
Мужики, бабы, старики хмурятся, затылки чешут. Надо бы односельчан встречать, в гости звать, а ноги не идут. Ведь они же, односельчане-то, в общину проситься станут, им надо земли отводить, избы ставить, а где она, земля? Какая была — всю распахали, даже чужого прихватили. Не отрезать же свою пашню, с таким трудом отвоеванную? Старики посоветовались и решили не принимать стремянских в общину, пускай-де выше по реке идут, ищут земли и садятся. А мужики на Алешку поднялись и чуть только в оборот не взяли за такое самовольство. Крепко новопоселенцы тогда обиделись, даже в село не зашли, отвернули от моста и подались искать себе доли.
В тот же год вятские сохи-то позабрасывали и купили плуги пароконные. Кто первый плуг привез, теперь никто и не помнит. Мужики радовались: вот попашем так попашем! И опять Степан Заварзин ходил да беду накликивал:
— Попортите пашни, мужики! Соха, она землю гладит, почесывает, а плуг-то все нутро ей выворачивает. Вспомянете еще избу-то, которую спалили. Ох, вспомянете!..
И накаркал-таки, хрен старый. Вятские как начали плугами пахать, так земля отчего-то краснеть стала. Прямо на глазах цветом как в России сделалась. Посеяли мужики, а земля-то лишь вполовину прежнего родила. Мужики старые скирды домолотили, на другой год опять засеяли пшеницей. А она уродилась худой, низкорослой, и зерна в колосе, как гороху в стручке. Земля, будто лошадь больная, исхудала, исчахла, и выперли наружу все мослы и ребра. Избы-то и почернеть не успели, мужики по паре сапогов износить, мост совсем новехонький стоял, а земля уже выпахалась. К тому же как раз весть облетела — министра Столыпина убили, поскольку-де он в государстве великую путаницу создал и при царском дворе бунт учинил. Приехал земский, сказал, что село отныне будет по-старому Стремянкой называться. С ним и спорить не стали, даже облегчение вышло: Стремянка-то — имечко российское, родное. И слух ласкает, будто и не уезжали никуда…
4
К вечеру, а вернее к ночи, сил оставалось только добрести до дома, подняться на четвертый этаж и, не раздеваясь, лечь на тахту, чтобы сразу же уйти в темную зыбь сна. Бывало, ночью он просыпался, раздевался и укладывался, как полагается, под одеяло и, не в силах уснуть, лежал до утра с открытыми глазами. А потом начинался кофе, курение до одури, так что к работе уже побаливала голова, подавливало сердце, и при одном воспоминании о том, что надо снова идти и целый день выслушивать жалобы и угрозы, слезы и заискивающие просьбы, становилось грустно и пусто: весь август Сергей работал председателем конфликтной комиссии, в университете шли приемные экзамены.
К счастью, лихорадочный месяц кончался, но бдительность следовало усилить. Теперь приходили не те родители, отпрыскам которых вместо «двойки» хотелось «тройку», а более требовательные и агрессивные — кому вместо «четверки» нужна была «пятерка», кто недобирал одного балла. Эти от отчаяния шли на все.
Сергей осторожно притворил за собой дверь подъезда, прокрался на цыпочках к почтовому ящику и вынул газеты.
С газетами под мышкой он поднялся на второй этаж и увидел чью-то спину возле перил на четвертом, как раз напротив своей квартиры. Спина была широкая, крепкая, но чуть сгорбленная, серые брюки слегка поблескивали от сидячей работы их хозяина. Такой прицепится — до утра не отстанет, лучше еще часок посидеть на скамейке, почитать газеты. Выдержка у гостя скоро кончится: вон уже к перилам прислонился и ногами часто переступает… Сергей тихо вышел на улицу.
Осень подкатила, сидеть на скамейке было зябко, и тучи в сумерках были низкие, тяжелые. Лето началось, а уж и хвост показало. В сентябре на месяц в деревню на сельхозработы со студентами, затем плотная программа лекций; и опять ничего не успел, каждую зиму он ждал лета, готовился, все думал съездить в Кировскую область, а оттуда — к отцу. Отец уж года четыре просил его завернуть в Киров, дескать, ты в Москву часто ездишь, заскочи, узнай, цела еще деревня, нет. По нынешним меркам, это же недалеко. А потом мне расскажешь, как там? Ни разу не был в российской Стремянке, но тянет. Ты хоть погляди, какое там место.
— Ты бы сам съездил, — говорил он отцу и шутил: — Между прочим, все богатые американцы к старости начинают путешествовать. Ты бы тоже собрался да поездил по миру.
— Когда мне? — вздыхал отец. — Летом пасека, зимой все под снегом, ничего не увидишь… А снег везде одинаковый. Заскочи, глянь, может, там какая-нибудь родня осталась. Хотя далёкая, а все родня. Американцы — они по чужим местам ездят. Здесь, Серега, другая штука. Боюсь, поеду да останусь там. Или, наоборот, приеду, а там — плохо… Не так, как мне думается, не такое место.
И почти в каждом письме наказывал, деньги предлагал, если надо. Сергей от денег отказывался и знал почему. Вслух никогда не говорил, но про себя знал: возьми деньги, и обязательно придется заехать.
Еще одна осень, а в российскую Стремянку опять не попал… Минуло полчаса. Гость вышел из подъезда, побродил взад-вперед и снова исчез за дверью. Сергею померещилось что-то знакомое в его фигуре, а это лишь усилило нежелание встречаться. Потом он задремал, кутаясь в плащ; в доме уже гасли огни. Ему показалось, что он спал долго, вскочил, осторожно вошел в подъезд. Кто-то повыключал на площадках свет, и только на четвертом горела лампочка. Пришельца не было видно — похоже, не дождался. Сергей перевел дух и, не скрываясь, стал подниматься. И когда он уже был между третьим и четвертым этажами, вдруг увидел широкую спину. Человек стоял у двери, прислонившись плечом к косяку. Крепко стоял, как мостовой бык. Бесшумно развернувшись, Сергей пошел вниз и услышал знакомый зычный голос:
— Серега?! В душу твою… Чего ты от меня бегаешь? Во, фрукт! Я его четвертый час жду!
— Да я не от тебя прячусь, Иона, — засмеялся Сергей. — Меня тут обложили… родители. Как волка…
— Тебя обложишь, как раз, — хмуро пробубнил Иона.
Сергей открыл дверь, впустил брата. Тот прошел в комнату и сел на диван, не снимая куртки.
— Знаешь, Серега, — сказал он. — Я вот что тебе скажу… Кстати, а где твоя баба?
— В Новосибирске, у родителей, — бросил Сергей. — Ты есть сильно хочешь?
Иона поморщился. Старший из братьев Заварзиных ростом был под два метра, в ширину — дверной проем заслонял, и когда нажил брюшко, нагулял шею, чуть сгорбился, стал тяжелым, медведеподобным. Он вечно не знал, куда деть руки, поэтому пихал их в карманы, отчего еще больше горбился.
— Гони-ка ее к чертовой матери! — вдруг бухнул Иона. — Под зад мешалкой!
— Кого? — спросил Сергей и отметил, что брат чем-то расстроен.
— А бабу свою! Уехала, вот и пускай там живет!
— Ты разошелся, так теперь всем за тобой? — усмехнулся Сергей.
— Ты про мою не говори, — отрезал брат. — Моя хоть и того была… Зато чистоплотная. У нее в доме чистота, приятно зайти. А у тебя? Как ни придешь — бардак. Бардачина какой-то! Она что, полы вымыть не в состоянии? Да и что мыть-то — паркет! Шторы грязные, разбросано все, пылища! И холодильник пустой. Тебе, как научному работнику, не стыдно? Культурные люди…
— Я тут сам… запустил, — помялся Сергей. — Руки не доходят… Когда жена дома, бывает уютно…
— Ну-ну… Защищаешь? — брата что-то задело, наверное, своя неустроенная жизнь. — Передо мной мог бы всю правду-матку…
— Что, с проверкой пришел? — хмуро спросил Сергей. — Ревизию наводить?
— Да нет, так… — отмахнулся Иона. — Честное слово, увижу бардак — душа болит! Ну ты же женщина, хозяйка — так наведи порядок! Сделай так, чтоб красиво в доме было! Чтоб тянуло домой… А сюда потянет? Тебя тянет домой?
— Сейчас где живешь-то? — вместо ответа спросил Сергей.
Иона покряхтел, огляделся.
— Я-то что… На работе пока живу, в кабинете. Обещают к зиме квартиру в новом доме… Так уж лучше на работе, чем в этом свинарнике. Ну, честное слово, Серега! Мне как брата тебя жалко. Ладно, мы деревенские, она-то — из интеллигентной семьи… Курит еще…
Сергей ощутил, как подступает, накатывает раздражение и злость. Не на брата, не на беспорядок в доме, а вообще на все сразу. Тут еще вспомнилась последняя ссора с Ирмой, после которой она и поехала к матери, забрав Вику. Ирма работала завлитом в театре юного зрителя; театр был на гастролях, Ирма в долгом отпуске, но поехала-то она не затем, чтобы отдохнуть или убить время. От обиды поехала, дверью хлопнула. Ведь не собиралась к родителям — тут же помчалась… И занесло его в эту конфликтную комиссию! Знал бы, руками и ногами открестился!
— От бати письмо давно было? — вдруг спросил Иона.
— Последнее еще весной, — пробубнил Сергей и склонился над раковиной — мыть чашки.
— Врешь, — тихо сказал брат. — Как сивый мерин.
Сергей обернулся, насторожился.
— Чего уставился? Тебе в конце июля письмо было. А ты до сих пор ответить не соизволил.
— Не получал я! Не было, — удивился Сергей. — Что мне врать?.. Хотя как раз в июле почтовый ящик сожгли…
— Конечно, — не поверил брат. — А письмо сгорело… Ну-ну… И от Тимки тоже письмо сожгли?
— И от Тимки не было! — уже возмутился Сергей. — Что за допрос?
— Допрос? — поморщился Иона. — Допрос с пристрастием… Только не я тебя, а поскребыш нас обоих допрашивает. На, читай! — Он выдернул из кармана конверт и припечатал его к столу, а сам сел на табурет, ссутулился.
«Здравствуй, большачок! — прочитал Сергей. — Я знаю, что твоя обязательно прочитает это письмо, а мне бы того не хотелось. Так что ты, Катя, можешь не читать дальше. Про Белошвейку я больше ничего писать не буду. Дело касается только нас троих, братьев. Я Сереге написал — ни ответа ни привета. Батя ему тоже писал в конце июля — молчит. Так что я пишу тебе на старый адрес, потому как не знаю нового. Может, у тебя, думаю, совести больше, чем у некоторых ученых, так ты ответишь и про свою семью вспомнишь. Верней, не про свою, а про нашу. Я все понимаю, у вас там в городе дел по горло, начальники все, занятые, только про батю нашего все равно забывать не надо. Он у нас один, и другого не будет. Это баб можно менять, а родителей не заменишь. Конечно, мне вас, старших, учить не с руки, но я только спросить хочу: у вас совесть есть? нет? Или вы ее совсем там затуркали? Вам с Серегой батя нужен был, пока вам машины покупал да квартиры, а теперь что? Можно на него и оглоблю положить? Хоть бы раз кто за лето появился! Вас же не на каторгу зовут — к бате, домой. Вы бы хоть для отвода глаз заскочили, и то бы он рад был. Дождешься вас, как же! Ладно, на Серегу там самолов поставили, он попался, как ерш на крючок, — еще и заглотнул. Ты-то, большак, каким местом думаешь? Вольный теперь, так приехал бы. Или стыдно перед батей? Так батя все поймет, он не слепой, все видит. А пишу я так потому, что с нашим батей творится черт знает что. В начале лета его избили, вместе с Артюшей. Какие-то парни в Яранке. Не знаю, как у вас, у меня сердце кровью обливается. Да он что — безродный, одинокий? Заступиться за него некому? В старое время у нас в Стремянке за такие дела этим паразитам пасти бы порвали! А он теперь в суд даже не хочет подать. Участковый хотел сам дело возбудить, так батя пошел к нему и сказал, будто он сам первый начал. Они с Артюшей. С Артюши какой спрос? Ощепкин все видал, да молчит, кержак. Эти парни у Яранки сосняк порубили и отвалили как ни в чем не бывало. Ихнего старшего я с сетями на реке поймал, так он чуть не в драку на меня. Говорит, рыбачил и буду рыбачить. Если б я знал тогда, что его эта команда батю била, на веревке бы в милицию привел. А я, дурак, простил и только десятку штрафу выписал. Но это еще не все. Батя после всех этих дел какой-то тихий стал, невеселый. Мало того, что он Артюшу у себя держит, так еще каких-то бичей привечает. Сколько меду отдал, и все без копейки. А гнать мне их не с руки, батя, чего доброго, обидится, сами знаете, но и терпеть сил нету. Так что делать будем? Мне одному здесь не разобраться. Но самое главное дальше. На той неделе заехал я к нему — мед не выкачан, пасека стала — у Бармы лучше. Я мед покачал, омшаник почистил. А батя и говорит: знаешь, Тимка, поеду я, однако, в Россию жить, в вятскую Стремянку. Хочешь, пасеку забирай, а я поеду туда помирать. Вы все на ногах, душа перед вашей матерью чиста. Я его отговаривать — он все свое. И в Стремянке всем рассказал, что поедет. Сами знаете, батя упрется — не своротишь. Люди смеются. В глаза не говорят, но уже слыхать, мол, повелся с Артюшей и сам чокнулся. Как такое мне слушать? Ты с Серегой далеко, до вас не долетит. Тут недавно приехали к нему трое каких-то, говорят, что Серегиной бабы родня какая-то. Он их три дня медовухой поил, а на четвертый две фляги меду, штук сорок рамок с медом и ящик прополиса вроде подарил. Они ему ни копья — и уехали. Совести-то нету. И все при Кате Белошвейке было. Она рассказывает и чуть не плачет. Дурят, говорит, мужика, а он — свои, свои. Что мне делать? Капитально заняться некогда, все-таки работа, браконьеры. Давайте сообща решать. Только вам приехать надо, пока он не уехал. Потом поздно будет. Иона, найди там Серегу, возьми его за жабры. И напишите, когда приехать сможете, чтобы всем вместе собраться. Дело нешуточное. Вот так. В Стремянке всё по-старому. Медосбор хороший был. Вежин, говорят, десять тонн взял чистого. Летом видал его, привет слал Сереге, спрашивал. А Серега и ему не пишет. Теперь точно говорят, что гари будут распахивать. Эти паразиты сосняк вырубили, а то место теперь распахали. Половину хотят нынче озимыми засеять, а другую половину пшеницей на тот год. Опыт ставят. Что еще? Бабка Лепетушиха померла. Пошла за водой и упала с коромыслом. А старик ее все еще паром гоняет, пить стал. Ну вот и всё. Жду письма от тебя и скорого приезда обоих. Пока до свидания.
P. S. А у меня шестой родился, еще в июне. Опять девка».
Братья сидели и пили чай. Большак молчал, а Сергей все перечитывал и перечитывал письмо, отдельные его места. И казалось, будто он это уже слышал или читал. А может, во сне снилось, да заспал потом сон, и осталось только смутное его воспоминание? Сергей машинально хватал губами горячий чай, смотрел на почерк Тимофея, вспоминал и ничего не мог вспомнить. Уж не рехнулся ли он с этими экзаменами и комиссией, с поздними гостями, стерегущими у дома? Выхватил, поди, письмо из ящика, прочитал и моментально забыл.
Сергей встал, задумчиво покружился по кухне, затем достал из бара коньяк, выставил две рюмки.
— Я не буду! — заявил Иона и убрал одну рюмку. — И тебе не советую. Давай на трезвяк думать.
Сергей выпил, снова взял письмо. Взгляд остановился на фразе: «А батя и говорит: знаешь, Тимка, поеду я, однако, в Россию жить…»
— И вообще не советую, — повторил Иона. — Сегодня рюмку от расстройства, завтра от счастья. И пошло-поехало. А там алкоголизм стучится!.. Тебе нельзя ум пропивать, скоро профессором станешь. Докторскую-то написал?
— Написал, — бросил Сергей и снова впился в фразу: «…поеду я, однако, в Россию жить…»
Брат умолк, глянул исподлобья, набычил шею. Сжатые кулаки на столе были чуть меньше чайника.
— Здорово он нас? — спросил. — Вот тебе и поскребыш.
— Иона, ты не знаешь, кто почту жжет? — вдруг спросил Сергей. — Почему? Зачем?
— Хулиганье! — бросил брат. — Ты это к чему?
— Так, — проронил Сергей, — совпадение… Голова не соображает.
— А ты пей больше! — рявкнул. Иона и убрал бутылку. — Что? Задумался? Вот и я прочитал — задумался. Ишь, шестого родила. Значит, еще тысчонку с бати сдернул плодовитый наш… Это что за родня твоя наезжала?
— Не знаю, — Сергей пожал плечами. — Не моя родня…
— Ну бабы твоей! Она еще и родню туда пихает… Во деятели! Так и глядят, где бы на чужом горбу… Что делать-то будем?
— Устал я… — пожаловался Сергей. — Смысл трудно доходит…
— А я — нет! Я свеженький к тебе приехал, с курорта!.. — Иона встал. — Там, по-моему, не с батей — с Тимохой разобраться надо. Нас корит, а сам?.. Рядом был, не мог сосунков этих переловить? На словах только герой, а так сопли распустил!.. В суд, не в суд! Да я бы их, гадов, в дерьме утопил!.. Что молчишь, ученый? Есть у тебя совесть? Поскребыш спрашивает, есть?
— Ты знаешь, он все просил в Киров заехать, в старую Стремянку. Попутно, — проговорил Сергей. — Видишь как… А я сегодня на лестнице тебя не узнал.
— Где ж ты узнаешь! — брат пнул пакет с картошкой. — У тебя теперь другая родня. Вон ее сколь! Ты у нас ломоть отрезанный. Мы тебе чужие стали.
— Ну, хватит! — взорвался Сергей. — Указчик нашелся!
— Я тебе старший брат! — отрезал Иоиа. — Имею право указывать!.. И вообще, ты почему к отцу ездить перестал? Деревенской родни застыдился?
— А ты?
— У меня другое дело. На мне предприятие — тысяча душ! Я два года в отпуске не был. Шпалопропитка вон сгорела. Убытки, комиссии… В самом деле — ни стыда, ни совести. Один там, другой здесь, а об отце подумать некому. Опять мне? Опять на мою шею сядете? Может, хватит кататься-то?…
Иона глотком допил чай, потрогал письмо и вдруг засобирался.