— С которой? С первой, второй?
— Роскошно большачок наш живет! — засмеялся Тимофей. — Екатерина-первая, Екатерина-вторая!
— С Белошвейкой, — буркнул Иона и поправился. — С Сенниковой.
— Согласие дала? Быстро все у тебя… Тяп-ляп…
Иона дернул плечами.
— За этим дело не станет… Дядя Саша Глазырин высватать обещал.
— Ну, гляди, Иона Василич, — отец показал кулак. — Обидишь Катерину — башку оторву. Не знаю, как ты с той жил, а здесь, на моих глазах… Давай и выпьем за это!
Заварзин подал стопку Ионе. Тот помотал головой, набычился.
— Сказал — не буду! А ты, батя, не отвлекайся, вопрос ребром.
Что-то беспокоило Джима, угнездившегося возле ног Сергея: он тут же вскочил, гавкнул в синеющее от вечерних сумерек окно, заскулил, пометался по избе и остановился у черного зева русской печи.
Отец выпил, некоторое время посидел с опущенной головой.
— Хотите, чтобы я их повыгонял? Нет, ребята, если кто сам уйдет — пускай, держать не буду, а так… И обидеть не дам! А самовольно погоните, тогда и меня с ними. Это семья моя.
— Ладно тебе, Иона. Чего пристал? — Тимофей наклонился к догу, погладил, но тут же отдернул руку — пес заворчал, приложив уши. — Ничего, приживемся!
Иона молчал насупясь, и низ лица его тяжелел. То была ярость, едва сдерживаемый гнев, который отключает рассудок и с которым начинают крушить, ломать все подряд. Синие Ионовы глаза пожелтели, будто со дна их подняли муть, раздулись и побелели крылья носа. Он вдруг стал неузнаваемым, ярость эта была чужая, и сам он очужел на глазах, так что Сергей вздрогнул и мурашки побежали по затылку. Ионе в детстве попадало больше, и юность у него выпала не сладкой. Чтобы выучить Сергея, ему пришлось сразу же после техникума идти работать вальщиком леса — мастера получали мало. Сергей слушал лекции, а Иона валил стремянскую тайгу все пять лет, вышел в передовики, о нем в газетах писали, и наконец, дали орден. Когда Сергей приезжал на каникулы или вырывался на выходной, Иона встречал его с лодкой на реке, а бывало, и у стремянского свертка. Он скучал по брату, на шаг не отходил, везде таскал за собой — и даже на лесосеку, показывал своим товарищам, гордился — тот самый братуха! И хоть бы когда попрекнул… Тогда уже прошел шелкопряд, в Стремянке оставили лесоучасток под начальством Ионы, но скоро закрыли и его, а Иону выдвинули на руководящую должность в областной центр. Когда же озлобился он?
— Приживемся! — передразнил отец. — Больно скорые…
— Ничего, батя, — веселился Тимофей. — Мы потомки переселенцев, так что у нас в крови к новым местам привыкать!
— Потомки… — заворчал отец. — Переселенцы-то быстро привыкли, и потому что землю пахали! А ее один раз вспашешь — она уже твоя, и место это твое. Нынче в Стремянке не пашут, мед собирают. Сладкая жизнь настала: медведь пляшет — цыган деньги берет… Живем здесь, а землю будто в долг взяли… Какие мы хозяева? К чему вы приживаться-то собираетесь?.. Раньше пасека — стариковское дело было. Если мужик сидит на пасеке, то его и за мужика-то не считали. Нынче вон одна молодежь! Из городов едут на промысел… Мед — липкая штука. Радуемся — зажили!.. Переселенцы-то кучей держались, обществом, выселок боялись как огня. А теперь по гарям разъехались и живут — никакого общества не надо. Распахали бы скорее гари-то, глядишь, опять в село собрались бы да жили. Так нет же, Вежин чего-то съездил в Москву, намудрил… Тут, ребята, не вам только придется приживаться заново — всей Стремянке, если распашут.
Дог неожиданно подскочил к приоткрытой двери и гулко, с храпом, залаял.
— Да убери ты своего пса! — неожиданно разозлился Иона и пнул дога. — Взяли привычку — собак в доме…
Джим резко повернулся и, показалось, коснуться не успел, но с руки Ионы хлынула кровь. Он отскочил и еще раз пнул по крепкому, будто резиновому телу, а дог чакал зубами, стараясь достать его.
Опрокидывая посуду, Серией прыгнул к собаке, повис на ошейнике, оттягивая от брата, к нему на помощь устремился и Тимофей. Они вдвоем придавили дога к полу.
— Зверь! — восклицал Иона. — Во зверюга!
Сергей привязал к ошейнику веревку, брошенную отцом, и потащил дога на улицу.
— А чего ты пинаешься? — обозленно спросил Тимофей. — Это же служебная собака. При ней лучше не дергайся. Ну, деятель!
— Смотри! — Иона протягивал руку. — Кровища хлещет! Он же мне до кости разорвал!
— Ничего! — отрезал Тимофей. — Он тебе дурную кровь выпустил!
Отец торопливо порылся на полке в шкафу, достал бинт и йод, стиснув зубы, начал перевязывать руку Ионы. Рана была небольшая, но глубокая, у самого запястья.
— Успокоился? — бинтуя руку сыну, спросил отец. — Эх ты, большачок…
Иона сопел, прикусив губу и согнув багровую шею. На лице выступил пот. Сергей вернулся с улицы, взглянул на руку брата через плечо отца, поморщился.
— Здорово?
— Я твою зверюку застрелю! — пообещал Иона.
— Живу и всю жизнь привыкнуть не могу, — вдруг сказал отец. — Что за народ? Что с нами творится? Все у нас до первой крови. Все, пока кровь не прольется…
Иона молчал и по-прежнему пыхтел, вытирая ладонью обильный пот. Отец перевязал ему руку, отстриг ножницами кончики бинта.
— До свадьбы заживет… Давайте теперь сядем рядком да поговорим ладком… Ой, ребята, не знаю. Как вы приживетесь, если с ходу все рушить начали?
— Батя! Батя! — с порога закричал Артюша. — Выйди на улицу!
— Что там еще? — всполошился Заварзин.
— Да это не собака — оборотень! Погляди! На веревке сидит, а что делает-то! Что делает!
— Ладно, если оборотень — пускай на веревке сидит, — сказал отец. — Оборачиваться не будет. Зови Алексей Семеныча.
— Дак он дома, — улыбнулся Артюша. — Чего звать?
— Ты что? Нет его дома! — Заварзин пошел к двери. — Не приходил.
— На бревнышках… Он на бревнышках сидел… — Артюша попятился. — Я думал, домой пошел…
Второпях, словно предчувствуя беду, все вышли на улицу, встали, озираясь по сторонам. В небе уже проступили звезды, а земля была черная, непроглядная даже в синих майских сумерках.
— Семеныч! — крикнул отец.
Эхо кувыркнулось в голом сухостойнике и пропало вдали.
Потом они кричали еще, в потемках облазили всю пасеку вплоть до минполосы, всматривались, не мелькнет ли где огонек фонаря, но черная гарь казалась мертвой и безжизненной.
— Вот так, хорошо начали, нечего сказать, — проворчал отец и стал заводить свою «Волгу». — Сразу видно, на родину вернулись…
Он вырулил со двора и поехал в сторону Стремянки, не включая фар: наверное, для того, чтобы не проглядеть, чтобы вовремя заметить огонек фонаря старца Алешки…
Еще битый час братья Заварзины вместе с Артюшей бродили вокруг пасеки, заглядывая в старые малинники, ямы и завалы. Тимофей сходил к шелкопрядникам, расстрелял там барабан патронов, словно бичом простегивая тихое ночное пространство, однако старец как сквозь землю провалился. Не возвращался и отец. Его машина долго гудела и сигналила в черных гарях, пока не пропал последний звук.
Наказанный короткой привязью, Джим скулил и пробовал грызть веревку.
Потом все собрались в избе и сидели молча, поглядывая на застывший клин огня керосиновой лампы. Иона, прижав руку к груди, тетешкал ее и все еще потел. Артюша ходил, словно завороженный, из избы — на улицу, с улицы — в избу, изредка восклицая и вытягивая изумленное лицо.
— Он на бревнышках, на бревнышках сидел!
Все-таки решили, что старец подался в Стремянку, и побаивались только одного: как бы не сбился с дороги в потемках. И если не собьется, — то отец обязательно найдет его. Но время перевалило за полночь, а от тишины на гарях звенело в ушах.
— Так теперь и будем маяться, — проворчал Иона. — Наследство, в душу его…
Толпой пошли к машине, однако Сергей вернулся и, запинаясь, подобрался к пряслу, где был привязан Джим.
На колу болтался огрызок веревки.
Он не поверил, позвал негромко — Джим! Джим! — и стал ощупывать руками холодную, голую землю. Даже отпущенный на волю, дог никогда не уходил, наоборот, старался быть ближе к хозяину, терся у ног. Сергей кричал уже в полный голос и снова бегал вдоль прясла. Братья звали в машину, дескать, придет, куда он денется?
— Оборотень! — шептал Артюша, выглядывая в дверь. — Такую веревку перекусить!
Сергей нашарил в темноте бочку с водой, стоящую под желобом крыши, умылся холодной снежной водой и сел за руль…
— Обиделся, — сказал он братьям. — Обиделся и ушел… Теперь ты его берегись, Иона. Он тебе этих пинков не простит.
Еще в щенячестве, шестимесячным, Джим по совету знающих собачников был отдан на специальное обучение, где единожды и на всю жизнь отваживали от чужих рук. Тренер-наставник надевал на собаку специальный, на шею и под передние лапы, ошейник, привязывал ее цепью где-нибудь на пустыре и бил специальной же, чтобы не переломать кости, плетью. Бил целый день, с утра до вечера, делая небольшие перерывы, чтобы захлебывающийся от злобы и пены пес смог сделать передышку и осознать, что его бьет чужой. Вечером приходил хозяин, обласкивал собаку, давал сладкие кусочки и на короткий момент уходил. Тренер в это время давал последний урок, и вернувшийся хозяин буквально из-под плети выхватывал своего пса, отныне верного до конца собачьей жизни.
11
Как вятское село Столыпино обнищало да по-российски Стремянкой назвалось, вышло в народе большое брожение. Многие переселенцы землю побросали, скотину продали, избы оставили и назад поехали, на реку свою Пижму. Теперь, мол, все одно где жить, кругом земля красная, худородная. А там, в России-то, привычней голодать, там хоть могилки остались. Которые плотничать подались, в города сибирские пошли, которые на извоз. Оскудела народом Стремянка. В пустых избах-то поначалу нищие ночевали, а потом и нищих не стало: где посытней пошли. На свободные земли чужие мужики пришли, тоже переселенцы, из Воронежской губернии. Община их приняла, и говорить долго не говорили. Что не принять, коли земля плохо родит? Пускай на ней суетятся хоть свои, хоть чужие, проку-то нет. Года не минуло, а вятские уже и смирились. Привыкнуть-то к достатку не успели. Брюхо разве что привыкло, а душа нет. Жили вроде и богато, но сами все оглядывались, прислушивались, словно на ворованном жили. Так и чудилось: придет кто да и отымет достаток, скажет — чужое взяли, отдайте. Только Трифон Голощапов все никак не мог успокоиться. Столыпина костерил, Сибирь, а уж Алешке-то Забелину доставалось! Убью, сказывал, за такой обман, самолично порешу, чтоб не мутил народ. Хорошо, Алешки в Стремянке не было, он тогда в городе служил, в горном ведомстве. И то, зачем ему, образованному человеку, в деревне сидеть?
— Дак что мне, опять по миру семью-то пускать? — ярился Трифон. — Опять в кусошники? Лучше помру я, чем христа ради просить.
И верно, пошел домой, лег и умер. Как только Трифона не стало, из его семьи будто спицу из вязания вынули. Рассыпалась семья по петелькам, раскатилась по земле горохом. В его избе стало тихо, как при покойнике. Ни шума, ни драки тебе, и жизни никакой. Хозяином большак Илья остался, мужик пожилой и характером в тятю родимого — крикливый да бестолковый. Но один-то он много ли накричит-нашумит?
А Степан Заварзин совсем блаженным сделался. Ходил с клюкой по селу и кричал:
— Общественную избу-то сожгли! Односельчан в общество не приняли! Землю плугами поизнахратили! Вот вам и наказание, лешаки. Вот вами жизнь легкая! Хорошо ли живете-то?
На второй недородный год штор на окнах уж и не осталось, все на рубахи да портки пустили. Потому на Степана крадучись глядели, а случись на улице встретиться — стороной норовили пройти. Иначе он ловил кого, схватывал за лопотину[2] и говорил, ровно в голову клевал:
— Что, отпанствовал? Калачей-то пшеничных поел? А ныне отрубя горло дерут? Шагал больно широко, вот штаны то и порвал! Дак погоди, лешак, то ли еще будет!.
Новопоселенцы, те, которых в общину не приняли, выше по реке сели, земли подняли да так зажили — рукой не достанешь. Чужой достаток — он сразу в глаза бросается. Свое село Яранкой назвали, по имени российского уезда, и в Стремянку на бричках наезжали, на рысаках, парами запряженных. Все в церковь ездили, поскольку своей не достроили. Глядели на обнищавших стремянских, сапогами скрипели:
— Степан верно сказывал, наказание вам господнее!
— А вы, мужики, не больно-то нос дерите, — увещевали стремянские. — Дойдет и до вас черед. К одному богу ходим, по одной земле. Поди, всякое еще увидите…
Ведь дошло, что молодежь стенка на стенку пошла, невест замуж не отдавали друг дружке. Общим-то одно только кладбище осталось. Стремянские наустили своего батюшку, тот и запретил в Яранке погост открывать, пока церковь не поставят. Так и было: жили поврозь, а ложились рядышком на одно кладбище.
Беднели стремянские и продавали свое имущество яранским. Общественную молотилку продали, пароконные брички, а потом и плуги туда же посвезли. Яранские брали — на ярмарке-то инвентарь куда дороже. А тут вроде по-свойски, дешевле продают.
Стали вятские помаленьку и к кержакам присматриваться, и к старожилам сибирским. Ведь и впрямь живут — нужды не знают. Правда, кержаки совсем мало пахали, больше все пушниной, орехом да рыбой промышляли. Но старожилы-то хлебом, землей жили. Конечно, много работали, одну пашню три-четыре года сеяли, потом новую корчевали. Вятским уж не под силу было эдак-то, надорвались и интерес пропал. На выхолощенных землях рожь все-таки росла, да и лен тоже, хоть не тот долгунец, что поначалу был. С голоду не пухли, но и достатка не стало. Егорка Сенников еще в благодатные времена начал было мельницу строить, плотину на перекате возводить, все деньги, весь труд в нее вбил. Вот он-то победствовал: года два с долгами рассчитывался и даже худого хлеба не всегда едал.
А земля хорошая в Стремянке была, да только вся под черной тайгой лежала. Чернозем такой, что аж синим отливает. Но как ее корчевать-то, лес застарелый стоит, толстый, страшный. И подступиться боязно. Долго ходили возле чернозема, копали его, щупали, кряхтели. Наконец решились, сбились в артели по три-четыре двора, пошли тайгу рубить и пожоги делать. Но только потянулись дымы над черной тайгой — кержаки пришли.
— Что же вы делаете, люди? Зачем тайгу жжете?
У Федора Заварзина своя артель была, к нему кержаки пожаловали. Федор-то, черный весь, в грудь себе постучал:
— Земли хорошей надо! Земли! Как же без нее жить-то?
— Мы же с вас за перевоз словом взяли, — говорят кержаки. — Вы словом откупились. Не творите греха, уходите из тайги. Иначе ведь и вы пропадете, и мы пропадем.
На Федора словно затмение какое нашло. Схватил он стяжок и пошел на кержаков — глаза на черном лице огнем загорелись.
— Все у нас отняли! Все! Выходит, и слово отняли?!
Стебанул наугад в сердцах, а у Мефодьки Ощепкина рука и обвисла. Упал Федор на землю, бил ее кулаком, царапал скрюченными пальцами, зверем орал. А кержаки смолчали, Мефодьке березовую палку к руке привязали и повели домой. Только один старик сказал:
— Не старайтесь, люди. И от этой земли не будет вам добра.
Мужики всполошились: изувечил парня-то, каторга Федору будет, спасаться надо либо от кержаков откупаться. Но чем, если они деньгами не берут, а хлеба нет? Словом опять? Федор же встал, чернозем по лицу размазал и погрозил кержакам черным кулаком:
— Хрен вот им, лешакам! Наша земля, пахать будем!
Сынок его, Тимка, уговаривать попробовал, дескать, уйдем от греха и без чернозема проживем, но Федор все свое: пока, мол, на каторгу не угнали, я на хорошей земле посею. Артель его рассыпалась в тот же день, а Федор с сыновьями вывалил кедрачи, на которых кержаки шишку били, пожег их, пни повыдрал и вспахал полоску. Засеял, пришел домой и собрался на каторгу. Однако месяц прошел, другой — никто за ним не является. И только позже узнали, что кержаки-то властей не признают, потому на Федора доказывать не стали. А слух пролетел, мол, пойдет жать — там его и стрельнут, и в чернозем положат. Федор же на слухи плюнул, открыто пошел и сжал посеянное. Да урожай-то был хуже, чем кержацкая пуля из кустов: не уродилась пшеница, не вызрела. Накаркали кержаки…
И Яранка недолго попанствовала. Плуги из Стремянки привезли и землю в два года повыпахали. Только вот жатки, плуги да молотилку продать было некому. Привыкшие к бедности стремянские теперь смеялись в открытую, зубоскалили:
— Робяты! Мост наш не купите ли? Дешево отдадим — за шапку жита.
— Нам бы Олешку Забелина достать! — грозились яранские. — Мы бы в глаза-ти его бесстыжие наплевали. Сманил, лешак, уговорил…
А потом понемногу и у них страсти улеглись. Скоро уж про вольготную жизнь одни воспоминания остались. Зато сладкие-то какие! Сколь у кого земли было, лошадей, какой урожай снимали, как на ярмарку ездили и что нищим подавали. И помнили, сколь у кого рубах было, сапогов да тележных колес. Вспоминали и врали безбожно. Послушать, так чего только не едали и не пивали в Стремянке. Не то что нынче: картошка наварена, на стол навалена…
Едва Алешку Забелина помянули в Стремянке и Яранке, как он тут же и объявился. Верная примета — долго жить будет. Однако тайком пришел, огородами, и к брату. Тот его предупредил, мол, дома сиди, не высовывайся на народ. А лучше катись-ка назад в горное ведомство, пока тебя Федор Заварзин не увидел. Мужик он крутой, горячий и долго с тобой балясы точит не станет. Кержака-то вон искалечил. К тому же остальные переселенцы вроде успокоились, а он, Федор, все не может себе места найти, все еще тоскует по достатку и ходит по селу, как растравленный бык. Алешка брата выслушал и той же ночью пошел к Заварзину. Что там было, какие разговоры и события — никому не известно, только наутро они уже ходили вместе, причем Забелин о чем-то говорил взахлеб, а Федор слушал, и глаза его разгорались. Вечером они оба появились у церкви, где собирались мужские посиделки с куревом и травлей баек про былую жизнь, помолчали, а потом слово за слово, и Алешка разговорился.
— Хватит вам, мужики, ковырять эту землю да с хлеба на воду перебиваться, — балагурил он. — Хватит пустые щи хлебать, поди, уж по горло сытые… Достаток-то, он не на земле растет, а в земле лежит. Его ни плугом, ни сохой не возьмешь, слишком мелко. Глубже надо пахать, и заживете, как сыр в масле. Поехали на прииски! Золото добывать! Нынче все умные люди на прииски подаются. А я там бывал, посмотрел. Вчера мужик последние портки донашивал — сегодня в бархатных портянках щеголяет!
Мужики слушали, отворачивались, плевались, махали руками:
— Да будет болтать-то… Язык без костей, вот и мелешь.
— Я ж вам добра хочу! — доказывал Алешка. — Поехали, не пожалеете!
— Раз уже съездили, хватит, — бурчали мужики. — Подвел нас под монастырь… Еще с тобой по золото съездить, дак совсем хоть с корзиной по миру.
— Поехали, — тянул Федор Заварзин. — Попытаем удачи…
— Ты попытай, Федор, а мы поглядим, — усмехались пахари. — Гляди, без порток и вернешься…
— А я, пожалуй, поеду, — вдруг согласился смирный мужик Егорка Сенников. — Коль заработаю — мельницу дострою.
На следующий же день Алешка увозил мужиков в город. Выли и причитали бабы — земля остается непаханой, несеяной, — ведь с сумой пойдем! Ребятишек бы пожалели, окаянные! А тебе, Олешка, глаза-ти бесовские повыцарапаем, кудри повыдергаем!.. Однако и пальцем не тронули: авось повезет, авось снова на ноги поднимемся?..