В газетах критиковали Эй-би-си за освещение Олимпиады: дескать, насаждали шовинизм, сосредоточившись только на американских спортсменах. В самом деле, за все эти недели (а я очень плотно следил за событиями) я ни разу не видел интервью, проведенного с переводчиком. Казалось бы, какой соблазн, как любопытно, как, в конце концов, просто забавно проинтервьюировать китайца, индуса, француза. Увы, ничего ни забавного, ни любопытного работники Эй-би-си среди ста сорока делегаций не обнаружили. Только в последний день, когда португалец победил в мужском марафоне, комментатор, пообещав зрителям удивительный эксперимент, подошел к Гомешу с переводчиком.
Сомневаюсь, однако, что в этом проявились какие-то особые шовинистические наклонности Эй-би-си. Вполне справедливо звучат их оправдания: публике это просто не так интересно. Телевидение старается следовать интересам публики. Публика развивает свои интересы под влиянием телевидения. Отличный возникает порочный круг. Крути его на бедрах день-деньской, будто обруч хулахупа.
Вот, может быть, в этом искреннем отсутствии интереса, в тенденции к отгораживанию от жизни мира, в утилитарном восприятии Европы лишь как места летних вакаций и кроется один из источников антиамериканских чувств?
Парадоксально, но, несмотря на идеологический железный занавес, Советский Союз во многих сферах ближе к Европе, чем лидер свободного мира Соединенные Штаты. Советским футболистам, оказывается, легче пересечь железный занавес, чем американским квортербекам и теклам [68] махнуть через Атлантический океан.
Любопытно, как все это американское иное, свое, непохожее быстро здесь развивается. Казалось бы, страна населена великим множеством народов, здесь-то и расцветать космополитизму, однако все эти выходцы, беглецы, перемещенные лица никакими космополитами не становятся, а становятся американцами еще до того, как получают американское гражданство. Я и сам ловлю себя на довольно быстрой американизации вкусов. Быть может, Фил Фофанофф при встрече скажет: «Да ты, мой друг, основательно обамериканился!»
А ведь поначалу многое здорово раздражало. Запах поп-корна — жареной кукурузы, например, в киношках. Вообще запахи, милостивые государи, все эти пинат батеры, кетчупы, тэкос…
Тут дело, возможно, в биохимии. «Тоска по родине», возможно, во многом биохимическая проблема. Мы не просто за границей, мы за океаном. Америка и в самом деле немножко другая планета. Меняется (пусть ничтожно, но меняется) химия воды, воздуха, земли, травы, листвы — и далее — хлеба, молока, масла… В ностальгическом катаклизме, возможно, немалую роль играет биохимия. Ученые могут заняться этим, если не лень.
Баланс запахов нарушен, иные выпятились, иные стушевались. Эмигранта часто бесит и общий недостаток запахов. В Америке «клубника не пахнет», «люди не потеют»… — привычные темы эмигрантских разговоров. Видимо, в них есть резон. Прошлым летом в Париже вошли мы в одно собрание и даже вздрогнули от терпкости — духи вперемешку с потом. М-да, переглянулись мы, у нас и в самом деле так не потеют.
Футбол, конечно, тоже дико раздражал. Где-то шумели великие побоища Европы, сотни тысяч людей вдували всю свою страсть в малейшие передвижения маленьких фигурок на дне ревущих стадионов, а здесь это даже и не называлось футболом. Какой-то соккер, как бы развлечение в носочках. Чуть ли не женский спорт, видите ли… А вот привычным и столь волнующим словом «футбол» называют игру, в которой за целый час лишь три или четыре раза бьют футом по болу. Экая все-таки странность: мяч передается руками, но игру не называют хэндбол, перетаскивается мяч (впрочем, подходит ли для этой штуки слово мяч?) под мышкой, однако игра все-таки не называется армлитбол, а именно гордым словом «футбол», к которому не имеет никакого отношения.
Долгими эмигрантскими вечерами в унылой квартирен-ке в Анн-Арборе, в мотелях по дороге на Запад, в санта-моникском прибрежном доме, который только тем отличался от мотеля, что там не заправляли постель, я смотрел на перемещение молодцов с утрированными плечами, в свирепых касках… все это описывается в советской пропаганде как апофеоз американского «культа насилия и жестокости»… и думал: какая скука!
Однажды профессора Штольц и Фонвизин пригласили меня на стадион. Там я наконец-то понял, что означают слова touch down и interference [69], оценил искусство marching band [70], проникся экстазом толпы… Впереди нас сидела парочка в ковбойских шляпах с перышками. И ему и ей было лет под шестьдесят. Они страстно целовались и, сидя, оглядывались, как бы приглашая и других болельщиков разделить их счастье. В перерыве матча над стадионом появился самолетик, влачащий красноречивый призыв: «Марджи, давай поженимся! Твой Даг». Парочка подскочила, сияя до невозможности. Он обратился к окружающим:
— Это я! Я — Даг, она — Марджи! Не так дорого, фолкс! Всего двести бакс, и ваши чувства в небе! Она согласна! Ну и девочка эта Марджи!
Профессора Фонвизин и Штольц отечески улыбались. Именно в эти массы они несут просвещение.
Признаюсь, небесное признание в любви стало кульминацией матча не только для Дага и Марджи, но и для меня. Перипетии футбола оставили меня равнодушным. По-прежнему я выискивал на спортивных страницах эмигрантских газет сообщения о настоящем футболе и даже представить себе не мог, что в скором времени стану вместе со всеми жителями Вашингтона жертвой «краснокожей лихорадки».
В воскресенье 22 января 1984 года весь город вымер: все собрались на парти вокруг телевизоров. Это был для вашингтонцев день предполагаемого торжества — футбольный матч на Суперкубок по американскому футболу, в котором паша команда «Редскинс» («Краснокожие») должна была победить калифорнийских «Рейдеров». Уже два года бушует в столице так называемая краснокожая лихорадка. В прошлом году «краснокожие», разгромив в финале флоридских «дельфинов», впервые стали чемпионами. Мы с женой поехали тогда в веселый старинный район города — Джорджтаун — посмотреть, как будут ликовать болельщики. Ну, право, не ожидали такого неистовства, таких страстей. Наша машина застряла в многочасовой пробке. Толпа плясала на улицах, в окнах домов, на крышах строений и экипажей. Фейерверки с поверхности и в небе, с вертолетов. Все это напоминало конец войны. Слава, слава «краснокожим», чемпионам мира.
После этого триумфа нашего города (о, этот американский community spirit! [71]) я стал постепенно вникать в футбол и научился разбираться, чем занимаются на поле юркие нападающие бегуны, ударные силы атаки, квортербек и «такелажники» защиты.
В СССР американский футбол изображается как торжество звериных инстинктов, империалистический вид спорта, в котором игрокам только и остается делать, что зубы выбивать у противника или собирать в кулак свои, выбитые. Между тем я с удивлением обнаружил, что в сравнении с хоккеем этот вид спорта даже корректен, на поле дело почти никогда не доходит до драк, несмотря на то, что применяются такие силовые приемы, после которых человек, кажется, больше не встанет.
Через некоторое время я стал настолько разбираться в игре, что даже смог объяснить ход сражения одному советскому визитеру, доставившему в сапоге письмо Фила Фофа-ноффа. Посмотрев игру, этот человек, в прошлом крупный спортсмен, отошел от телевизора и торжественно заявил:
— Нация, которая занимается этим видом спорта, непобедима!
— Да ведь никто, кроме этой нации, в американский футбол и не играет, — сказал я и добавил, к собственному удивлению: — И это весьма прискорбно.
Наш гость с удивлением на меня посмотрел:
— Я не футбол имею в виду. Тут уж я удивился:
— Что же?
Он пожал плечами:
— Неужели не понимаете? Все!
В реакции гостя сказался советский глобальный подход к вопросам спорта. Мы-то были озабочены другим: повторят ли в новом сезоне «краснокожие» свой триумф?
…Снежным вечером 22 января в Вашингтоне никто не сомневался в победе. По пути к финалу мы обштопали своих самых злейших соперников, «ковбоев» из Далласа, легко выиграли у могучей команды «Сан-Франциско-49», буквально разгромили лос-анджелесских «баранов». «С ними невозможно играть, — сказал один из „баранов“, — они просто чертовски хороши». В барах Вашингтона гремела рок-песенка «Вашингтон Рэдскин уорлд файнест футбол машин», чем-то явно напоминающая знаменитый шлягер «Распутин».
Матч проходил на юге, в Тампе. Команды приехали туда за неделю, переполненные самолеты подвозили болельщиков. Шел бесконечный карнавал. Вашингтонцы снисходительно посматривали на ожесточающихся с каждым днем калифорнийцев — дескать, жаль вас, ребята, да ничего не поделаешь, придется бить. Наши звезды Джо Тайзман, Джон Риггинс, Дэйв Бац позировали перед камерами в привольном настроении. И вдруг…
Мне тяжело говорить об этом, но «краснокожие» позорно продулись. Ничего не получилось у них в тот день. «Рейдеры» выломали все спицы из нашей футбольной машины. Их квортербек посылал такие пасы, что президент Рейган в гот вечер сравнил его с секретным оружием и предположил, что СССР, очевидно, потребует его демонтажа.
Снег засыпал в тот вечер столицу. Печально брели под мим болельщики в головных уборах «краснокожих». Сосед спросил меня: «А вы, наверное, ничего не понимаете в этой игре?» — «Увы, — сказал я, — все понимаю».
Я и в самом деле многое уже понимал, и не только в футболе. После нескольких лет жизни здесь ловишь себя на новых ощущениях. Я обращаюсь к спортивным страничкам наших эмигрантских газет с некоторой уже вялостью: русские и европейские страсти отдаляются, затуманиваются. Космополитический мой пафос испаряется, и не только в спорте. Волей-неволей я втягиваюсь в огромный (в том-то и дело, что он непомерно велик) и яркий мир американского провинциализма.
Как— то раз я открыл популярный журнал и увидел в нем портрет моего старого товарища, знаменитого советского кинорежиссера, недавно оставшегося на Западе. Ага, подумал я тогда не без злорадства, приходится все-таки иной раз вспоминать и чужих, не только Линдой Эванс и Спилбергом развлекать сограждан. Что ж, от таких звезд, как Т., и в самом деле не отмахнешься.
Текст под фотографией, однако, охладил мое злорадство.
«Т., — гласил он, — знаменитый советский режиссер. В 1962 году его первый фильм получил премию Золотого Льва на международном фестивале в Венеции. В дальнейшем он получил высокие призы на других важнейших международных фестивалях, включая Каннский. Имя Т. совершенно никому не известно в Америке…»
Чего в этой неосведомленности больше — невежества или высокомерия? Может быть, ни того, ни другого, а просто лишь огромное, непомерное, неподдельное количество всего своего для того, чтобы еще знать что-то чужое?… Бесконечный поток американских celebrities [72] сбивает обывателя с толку. За пять лет жизни в этой стране я не запомнил и одного процента из здешнего корпуса звезд. Недаром к этому словечку теперь прибавляется «супер»; может быть, хоть оно поможет выделить твой процент из бесконечного ряда этих по-дурацки хлопающих глазами знаменитостей; однако и суперзвезд слишком много. Сколько раз нужно повториться, чтобы задержаться в общественной памяти, если этот «мусоропровод» можно назвать общественной памятью? Я ведь и сам уже в этом исходящем золотым паром муравейнике маленькая букашка-знаменитость. Эва сколько уже собралось газетных вырезок, да и на телевизоре не раз уж побывал. Рядовая никому не известная знаменитость.
Однажды столичная газета бухнула интервью со мной и портрет отпечатала невероятных размеров, чуть ли не на всю полосу. Неделю спустя где-то познакомился я с журналистом из этой самой газеты. Оказалось, что он никогда даже не слышал моего имени. Его можно понять: защищаясь от потока информации, от бесконечных взломов его дома жаждущими его признания «знаменитостями», человек вырабатывает своего рода спасательное невежество.
Где уж там иностранные, от своих-то задыхаемся! При виде трудночитаемого имени человек немедленно пролистывает журнал. Однако попробуй объясни в Европе, что Америка не знает их кинозвезд и писателей не из высокомерия, а только лишь из самозащиты.
Почему эту странную Америку нужно завоевывать, почему не она должна увлекаться, скажем, балетом, а балет должен понравиться ей, почему не она, деревенщина, должна тянуться к классической музыке, а классическая музыка должна тянуться к ней? Такие вопросы задает себе ущемленмое европейское самолюбие. Возникает ксенофобический кризис, столкновение европейской и американской деревенщины. Иначе это именуется «сопротивлением американскому культурному империализму».
И все— таки отдаленность Америки от праматери Европы удивительна. Как-то в порядке эксперимента я стал спрашивать своих студентов, каких европейских кинозвезд они знают. Оказалось, что почти никто из этих «детей хороших семейств» не слышал ни о Феллини, ни о Бергмане, не знают ни Жана Маре, ни Роми Шнайдер, ни даже Мастрояни, не говоря уже об Анук Эме. Вот Софи Лорен они знали, видимо, потому, что она рекламировала по телевизору духи «София».
Прогуливаясь как-то по Пятой авеню в Нью-Йорке, я вдруг заметил в толпе невысокого человека с характерным узким лицом, быстрым взглядом смышленых глаз и иронической улыбкой в углу иронического рта. Боже мой, да это не кто иной, как Жан-Поль Бельмондо собственной персоной! Прогуливается просто так, не окруженный ни толпой репортеров, ни любителями автографов, попросту говоря, никем не замечаемый, еще проще — никому не известный!
Я приподнял шляпу, то есть то, что было вместо шляпы на голове; кажется, ничего.
— Мсье Бельмондо? Он вздрогнул:
— Откуда вы меня знаете?
— Я видел по крайней мере десяток фильмов с вашим участием.
Бельмондо засмеялся, вытащил пачку «Гитаны».
— Как видно, сэр, вы здесь тоже иноземец.
— Из России, Жан-Поль, с вашего позволения.
— Так я и думал. Меня здесь знают только русские эмигранты.
Я хотел было уже откланяться, но Бельмондо уцепился за меня.
— Вы бы, Василий, не линяли б так быстро. Я бы вам рассказал, как снимаются различные эпизоды кино. Вообще, почему бы нам хорошенько не выпить? В русском стиле, ха-ха-ха, как в Москве на фестивале, с утра… С русским революционным размахом и с галльским острым смыслом, давайте, что ли, пообедаем? Я, знаете ли, очень ценю, что вы узнали меня в американской толпе. Сначала, знаете ли, я даже наслаждался тем, что меня здесь никто не знает, как будто стал невидимкой, а потом, признаюсь, стал нервничать. Что ж, думаю, получается, что все труды как бы просто насмарку, в жопу, иными словами? Сеешь, как говорится, уже два десятилетия разумное, там, доброе, вечное, а в этой наглой Америке никто у тебя даже автографа не попросит. Помогает общение с товарищами, что оказались в таком же положении. Один предприимчивый одессит открыл здесь неплохое кафе «Ненаших звезд». Мы там собираемся. Едим, грустим…
…В самом деле, в кафе «Ненаших звезд» на задах Лексингтон-авеню Жан-Поля Бельмондо знали. Бармен сделал ему пальцем европейский жест от уха в пространство, наше, мол, вам с кисточкой! Официант без фамильярности, но вполне по-свойски взял его кожаное пальто, шумно стряхнул с него капли дождя, которые в Нью-Йорке пахнут чем-то двусмысленным.
— Как всегда, Жан-Поль, пожарские котлеты? Мы разместились в углу.
— Вы кто по профессии, Василий? Наверное, дантист?
С любезностью необыкновенной Бельмондо предложил мне не стесняться при разборе меню.
— Вот, узнал меня на улице местный американский дантист Василий, — гордо пояснил он завсегдатаям, слегка, как видите, приврав.
Свидетель Зевс, вокруг за столиками сидели мировые звезды. Я узнал японского режиссера Куросаву, советского поэта Окуджаву, Шопена Ф., варшавского музыканта, философа из Кенигсберга э-э-э… Канта… были также мелкие европейские нобелевские лауреаты вроде Канетти и Голдинга.
— Кстати, о Канте, — сказал я Жан-Полю Бельмондо. — Вы слышали, что Кенигсберг переименован в Калининград, то есть в город козлобородого большевика Калинина? Недавно секретарь Калининградского обкома партии назвал Канта «нашим великим калининградским философом». Не знаю, будет ли это приятно Иммануилу?
Назвав великана Иммануилом, я почувствовал, что вхожу в душу этого кафе, в общую атмосферу панибратства. Гости Америки, будь это Клавдия Кардинале или Франц Беккенбауер, попадая в эти стены, вздыхали с облегчением, имеете с каплями дождя как бы отряхивали скверну неузнавания. Кое-кто из них приводил с собой «местных дантистов» вроде меня, за ними с любезностью ухаживали.
Изобретатель пиццы средневековый повар Габрелиус Пицца с улыбкой рассказывал Фолкеру Шлондорфу и Анджею Вайде о том, что в Америке полагают это блюдо подлинным американским изобретением.
Вдруг все смешалось в доме В. Р. Эбэлонских (имя предприимчивого одессита из крепостных евреев князя Степана Облонского). Вбежала некая брюнетка в декольте. Вечернее платье с блестками носило следы жадных рук, под ним угадывались стройные ноги, дрожащие в результате бегства.
Спрячьте меня, друзья, — задыхаясь, сказала дама. — Меня преследует толпа!
Все присутствующие повскакали со своих мест. Не верилось глазам. Это была она, Алексис, из нашей бесконечной «Династии», наш вариант Сары Бернар и Веры Комиссаржевской, несравненная наша американская Джоан Коллинз!!!
Не исключено, что в роман может ворваться, будто некий летучий дух Америки, какой-нибудь мистер Флитфлинт — из тех парней, что до середины января ходят в ти-шорт [73] и неизменно на матчах superbowl [74] раскачивают над головой огромный картонный палец. На своем вездеходе «вождь че-роки» он может закатить на остров сервиса имени Фенимо-ра Купера, что лежит в излучине быстротекущего фривея № 95, отлить излишки пива «Бад», проверить за четвертак свои биоритмы, прожевать бургер, подрочить клавиши видеоигры… На все дела семь с половиной минут, и — дальше! Вдогонку бравурная интерпретация «Грустного бэби».
Такого покоя, как в тот вечер, ресторан «Красное подворье» не знал сегодня своего основания, когда не обладал еще своим эпитетом, но всегда имел в наличии чистые салфетки. Даже встречающий гостей на лестнице двухметровый медведь, переживший и времена капиталистического бума, и троекратную смену власти в период Гражданской войны, и «угар нэпа», и все убожества социализма, казалось, как-то изменил свою похабную посадку и порочный перекос морды и преисполнился гражданской скорби.
С таким же медвежьим выражением скорби на лицах поднимались по лестнице четверо студентов. Не схватила бы только «медвежья болезнь»! «Мы просто покушать», — шепнули они старшему официанту Лукичу-Адреянычу. Старый стукач смотрел на них с непроницаемым выражением опустившегося лица. Нынешний вечер напоминал ему короткое затишье весной 1919 года, когда вдруг замолчала канонада над Волгой, после чего в ресторацию ворвалась орда чехословацких офицеров. Тоже хотели просто покушать.
«Бутылку— то принести?» -спросил он медленно, приняв заказ на четыре пожарские котлеты. «Разве что одну, Лукич», — пролепетал Филимон.
Зная за этими четырьмя тенденцию к сомнительным разговорам, Лукич-Адреяныч соображал — спровоцировать или нет, и решил, разумеется, спровоцировать. «Не знаю, — сказал он, — все ли искренне скорбят нонче по нашему отцу? В Америке, наверное, водку пьют, котлетками закусывают…»
Весной того года ГМР приехал в большой закавказский город. Народный артист СССР и Герой Социалистического Труда Рафаил Байджиев предложил ему поставить в местном театре, где безраздельно главенствовал уже десятка два лет, пьесу Артура Миллера «Смерть коммивояжера».
Первое, что увидел ГМР, выйдя из поезда, был большой портрет Мерилин Монро. Выглядело это как-то неправдоподобно рядом с портретом Брежнева, памятником Ленину и лозунгом «Решения партии — в жизнь!».
У таксиста над щитком приборов также фигурировала фотография Мерилин, этот ее магнетический вид с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом. «Кто это у вас гут?» — спросил ГМР водителя, армянина лет сорока в типичной для тех мест тяжелой плоской кепке, именуемой аэродромом. «Артистка, — охотно ответил тот, — фамилии пока не запомнил. Фильм у нас сейчас идет „В джазе только девушки“. Весь город влюбился. Такая женщина! Каждый день хожу ее смотреть, дорогой. Весь город за концы держится. Такая женщина!»
ГМР сообразил: кинопрокат выпустил наконец на широкий экран старую ленту «Some like it hot», которую он смотрел еще лет пятнадцать назад на закрытом просмотре в московском Доме кино.
Плакаты кинотеатров сопровождали их путь. Лицо Мерилин преобразило советский город. Наглядная агитация и монументальная пропаганда пятидесятилетнего социализма как бы задвинулась вглубь. «Как мало, оказывается, нужно для того, чтобы…» — продумал ГМР свою очередную антисоветскую мысль.
— Если она к нам приедет, я сразу к ней пойду! — говорил шофер. — Мы с женой десять лет живем, хорошо живем, понимаешь, а все же я ей прямо сказал: «Если эта артистка приедет, я сразу пойду!» И знаешь, дорогой, что мне жена ответила? Если, говорит, она сюда приедет, я тебе сама скажу: «Тофик, иди!»
— Она не приедет, — сказал ГМР, — она, видишь ли, умерла еще в 1962 году. Покончила с собой.
Такси дернулось.
— Что ты говоришь?! — вскричал шофер. — Как так может быть?! Я каждый день ее смотрю!
Перед красным светофором он высунулся из окна своей машины и закричал водителю по соседству:
— Арчил, тут человек говорит, что эта артистка умерла давно!
Соседний шофер ответил ему взрывом закавказской речи и характерными, рубящими снизу вверх движениями ладони. ГМР понял из этой смеси грузинского, армянского, азербайджанского и русского, что Мерилин Монро не умерла, не могла умереть, потому что Арчил Сулакаури ходил ее смотреть еще сегодня утром, до работы.
…Народный артист СССР и Герой Социалистического зуда Рафаил Бабекович Байджиев, располагаясь за директорским столом в мягкой манере средиземноморского партийцу положил изнеженную ладонь на экземпляр пьесы «Смерть коммивояжера».
— Друг мой, вы лично не знаете этого… хм… автора? ГМР солидно крякнул: