Лежа на диване, коммивояжер медицинских препаратов робко возразил, что его привела в данную консультацию отнюдь не болезнь желудка, а духа: он решил, что доктор перепутала больных.
– Это не имеет значения, – поставила его на место доктор. – Своевременные и завершенные отправления желудка просветляют разум и успокаивают душу. И напротив: вялый, плохо переваривающий пищу желудок порождает грустные мысли, портит характер, вызывает комплексы и половые извращения, толкает на преступные деяния и в результате провоцирует необходимость выместить на других свои муки из-за неспособности освободить кишечник.
После подобного разъяснения Лучо Абриль Маррокин признался, что временами страдал поносами, иногда – запорами, что желудок у него действовал нерегулярно, а экскременты различались по окраске и объему, а также, несомненно, по консистенции и температуре (правда, он не помнил, осматривал ли их в последние недели). Докторша одобрительно кивала, бормоча: «Я так и знала». Потом она велела ему вплоть до новых указаний ежедневно натощак есть полдюжины черносливин.
– Разрешив первую проблему, перейдем к другим, – добавила философ в юбке. – Можете рассказать мне обо всем, что вас беспокоит. Но учтите – я не избавлю вас от мучений. Я научу вас любить их и даже гордиться своей ущербностью, как Сервантес гордился отсутствием руки или Бетховен своей глухотой. Итак, рассказывайте.
Лучо Абриль Маррокин с легкостью, приобретенной за десятилетнюю практику общения с врачами и провизорами, откровенно изложил всю свою историю, начиная с ужасного случая в Писко и кончая последними ночными кошмарами. Он включил в рассказ и апокалипсические последствия автомобильной драмы для его семьи. Заканчивая свою исповедь, он почувствовал к самому себе глубокую жалость, разрыдался и с отчаянием, способным разбередить душу любого, кроме доктора Люсии Асемилы, воскликнул: «Доктор, помогите мне!»
– Ваша история нисколько не поразила меня, скорее утомила, настолько она скучна и тривиальна, – ласково поддержала больного исследовательница человеческих душ. – Вытрите нос и утешьтесь. Поверьте, в границах вашего духа, если соотнести их с границами вашей телесной оболочки, такая болезнь сравнима разве что с заусеницей. А теперь слушайте меня.
Сопровождая свою речь жестами великосветской дамы, доктор Люсия Асемила объяснила: гибель мужчин коренится в их страхе перед правдой и в присущем им духе противоречия. Что касается первого, то доктор просветила мозги измученного бессонницей Лучо, заявив, что случайностей, так называемых катастроф, на самом деле не было, все это – просто уловки мужчин, пытающихся скрыть свое коварство.
– В результате – вы хотели убить девочку, и вы убили ее, – подвела итог своим рассуждениям доктор. – А затем, испугавшись содеянного, преследования полиции и кары Всевышнего, вы постарались, чтобы вас сбил грузовик. Этим вы хотели одновременно как-то искупить свою вину и доказать свое алиби.
– Но позвольте, – пробормотал коммивояжер, у которого глаза вылезли из орбит, а по лбу струился пот – первые признаки крайнего отчаяния. – А полицейский? Его тоже убил я?
– Кто же не убивал полицейских? – раздумчиво произнесла ученая дама. – Возможно, убийцей были вы, может быть, грузовик, а может, это было самоубийство. Но в данном случае мы с вами толкуем не о мошеннической уловке, когда по одному билету проходят двое. Займемся лучше вами.
Доктор разъяснила, что, подавляя свои подспудные инстинкты, мужчины тем самым ущемляют свой дух, и он мстит за это, порождая кошмары, ненависть, комплексы, тоску и депрессию.
– Нельзя бороться с самим собой, ибо в таком сражении не бывает победителя, – изрек апостол в юбке. – Не стыдитесь себя, утешайтесь, думая, что все мужчины – гиены и быть хорошими означает умение хорошо притворяться. Посмотрите на себя в зеркало и скажите себе: «Я – детоубийца, я боюсь скоростей». Довольно иносказаний. Я не хочу больше слышать ни о катастрофах, ни о синдроме колеса.
Затем доктор перешла к примерам. Она рассказала, что онанистам, на коленях моливших ее об излечении, она дарила порнографические журналы; наркоманам – этим конченым людям, которые в отчаянии рвут на себе волосы, – она предлагала сигареты с марихуаной и пригоршни сухих листьев коки.
– Выходит, вы мне предлагаете и впредь убивать детей? – зарычал, превращаясь из ягненка в тигра, коммивояжер.
– Почему бы и нет, если вам это нравится?! – холодно ответствовала психолог. – И пожалуйста, не повышайте на меня голос. Я не из тех торговок, у которых клиент всегда прав.
Лучо Абриль Маррокин вновь разразился рыданиями. Докторша Люсия Асемила в течение десяти минут безучастно выводила что-то на листках бумаги. Объединив написанное заголовком «Упражнения, чтобы научиться жить откровенно», она вручила Лучо эти листки и назначила ему свидание через восемь недель. Пожимая руку Лучо при прощании, доктор напомнила, чтобы он не забывал об утреннем приеме чернослива.
Как и большинство пациентов доктора Люсии Асемилы, Лучо Абриль Маррокин покинул ее консультацию, чувствуя себя жертвой психической ловушки и уверенный, что попал в сети экстравагантной психопатки, которая лишь усугубит недуг, если последовать ее советам. Он был полон решимости спустить в унитаз «Упражнения», даже не заглянув в них. Но в ту же ночь, ослабев от бессонницы, всегда толкающей к крайностям, он прочел листки. Они показались ему настолько нелепыми, что он хохотал до икоты (от нее он избавился, выпив стакан воды, как его учила мать); потом его обуяло жгучее любопытство. Чтобы скоротать бессонную ночь и как-то развлечься, Лучо решил испытать на практике эффективность «Упражнений», не веря в их терапевтическое свойство.
Ему не составило труда отыскать в отделе игрушек универмага «Сире» легковой автомобильчик, грузовик номер один, грузовик номер два, необходимые для воссоздания картины происшествия, а также кукол, которые должны были изображать девочку, полицейского, жуликов и самого Лучо. Согласно инструкции, он выкрасил автомобильчики в подлинные цвета разбившихся тогда в катастрофе, то же самое он проделал и с кукольными платьями (у него были способности к рисованию, так что мундир полицейского, лохмотья на девочке и даже грязь у нее на теле получились как настоящие). Для изображения песчаных отмелей близ города Писко он использовал кусок оберточной бумаги, на котором, стараясь придерживаться максимальной достоверности, нарисовал голубую полосу Тихого океана с каймой пены. В первый раз, когда, стоя на коленях у себя в гостиной, Лучо образно воссоздал события недавнего прошлого, он потратил на это час; когда он в своей игре дошел до нападения жуликов на поверженного коммивояжера, Лучо испытал такой же страх и боль, как и в день события; он упал как подкошенный, весь в холодном поту, и разрыдался.
Однако в последующие дни нервное напряжение спало, игра постепенно обрела спортивный характер; эти занятия возвращали его к детству и занимали часы, которые раньше он не знал чем заполнить, лишившись жены и не умея развлечься, поскольку не был ни книголюбом, ни меломаном. Для него это было все равно что складывать кубики, решать головоломку или кроссворд. Иногда, работая на складе «Лаборатории Байер», где он выдавал коммивояжерам образцы препаратов, Лучо ловил себя на мысли о новых деталях происшествия, его мотивах, которые позволяли бы ему разнообразить и продлить свою игру предстоящей ночью. Женщина, приходившая убирать дом, обнаружила на полу в гостиной деревянные куклы и пластиковые машинки, спросила, не собирается ли он усыновить мальчика, и предупредила, что в таком случае потребует повысить жалованье за свои услуги. Согласно инструкции, данной в «Упражнениях», Лучо теперь каждую ночь разыгрывал по шестнадцать мини-представлений случайной (?) трагедии.
Часть «Упражнений, чтобы научиться жить откровенно», где говорилось о детях, показалась ему совершенно абсурдной, но – то ли из греховных побуждений, то ли из любознательности, которая, как известно, движет вперед науку, – он выполнил и ее. Эта часть состояла из двух маленьких глав: «Теоретические упражнения» и «Практические упражнения», причем доктор Люсия Асемила подчеркивала, что первые непременно должны предварять вторые; разве человек не является разумным существом, у которого мысль предшествует поступку? Теоретическая часть представляла широкие возможности для наблюдательности и изобретательности коммивояжера. Она ограничивалась единственным указанием: «Ежедневно размышляйте о несчастьях, которые несут человечеству дети». Этим размышлениям Лучо следовало предаваться систематически, в любой час и в любом месте.
Какое же зло приносили человечеству невинные создания? Разве не были они счастьем, целомудренным светом, самой жизнью? – спрашивал себя Лучо Абриль Маррокин в день первых теоретических занятий, отмеряя пять километров пути до лаборатории. Скорее подавшись врачебным наставлениям, чем уверовав лично, он допустил, что дети могут быть шумными. Действительно, они часто плачут в любое время и по любому поводу, а так как разум у них отсутствует, им и не понять, какие они приносят огорчения, и их невозможно
В тот же вечер, вышагивая пять километров обратного пути, Лучо Абриль Маррокин изыскал новые поводы для обвинения и нашел, что детям можно поставить в вину страсть к разрушению. В отличие от животных они слишком задерживаются в своем развитии, и скольких разрушений стоит это запаздывание. Дети все рвут и ломают, будь то художественное полотно или ваза из горного хрусталя, они обрывают портьеры, которые хозяйка дома шила до боли в глазах, и без малейшего зазрения совести хватаются грязными руками за крахмальную скатерть или кружевную накидку, купленную с любовью и ценою немалых лишений. Но это еще не все. Чего стоят их милые привычки совать пальцы в розетки для электроприборов, вызывая короткое замыкание или нелепую смерть от удара током, что означает для семейства приобретение белого гробика, ниши на кладбище, поминальную службу в церкви, объявление в газете «Комерсио» и траур.
У Лучо появилась привычка заниматься подобной гимнастикой по дороге в «Лабораторию» и обратно – до Сан-Мигеля. Чтобы не повторяться, он начинал с беглого обзора детских преступлений, обобщенных им во время предыдущих размышлений, а затем переходил к новым тезисам. Темы легко переплетались, поэтому аргументы у Лучо всегда были наготове.
Так, например, экономические преступления детей дали ему пищу для размышлений на тридцать километров пути. Разве дети не подрывали семейный бюджет самым варварским образом? Отцовские доходы сокращались прямо пропорционально возрасту детей, и не только из-за неуемного аппетита и привередливых желудков этих созданий, требовавших особой пищи. Речь шла о бесчисленных учреждениях, порожденных ими, – обо всех этих няньках, детских яслях и садах, кормилицах, цирках, прогулочных площадках, утренниках, магазинах игрушек, судах для несовершеннолетних, исправительных колониях, не говоря уже о специалистах, что наподобие лиан-паразитов, которые опутывают и душат деревья, присосались к медицине, психологии, одонтологии и прочим наукам и представляют собой целую армию, которую должны одевать, кормить и обеспечивать в старости бедные
Однажды Лучо Абриль Маррокин едва не разрыдался, подумав о юных матерях, ревностных хранительницах морали и жертвах пересудов, заживо погребенных в бесконечных хлопотах по уходу за своим потомством; бедняжки отказывают себе в посещении праздников, кино, в путешествиях, из-за чего их бросают мужья, которые от вынужденного одиночества неизбежно начинают грешить. А чем платят им наследники за все страдания и бессонные ночи? Вырастая и создавая собственный семейный очаг, они обрекают своих матерей на одинокую старость.
Следуя подобным размышлениям, Лучо невольно пришел к идее развенчания мифа о детской наивности и доброте. Пользуясь пресловутыми тезисами об отсутствии разума, дети обрывают крылья бабочкам, засовывают в печку живых цыплят, переворачивают на спину черепах – пока те не сдохнут – и выдавливают глаза белкам. Разве рогатка для истребления птиц – оружие взрослых? И кто, как не дети, проявляет бессердечие к более слабым однокашникам? С другой стороны, можно ли считать «разумными» существа, которые в том возрасте, когда любой котенок сам находит себе пропитание, еще еле-еле передвигаются, натыкаясь на стены и набивая себе шишки?
У Лучо Абриля Маррокина было развито чувство прекрасного, делавшее более содержательным и его прогулки. Ему хотелось бы, чтобы все женщины сохраняли свежесть и упругость тела вплоть до наступления климакса, поэтому он с такой грустью отмечал урон, нанесенный матерям родами: осиные талии, которые можно было охватить пальцами, обезображивались складками жира, та же участь постигала грудь и бедра; плоские животы – дощечки из металла, на которых губы не оставляли следов, – обвисали, размягчались, оттопыривались, на них появлялись все те же складки, а иные женщины вследствие тяжелых родов и вовсе превращались в неуклюжих утиц. Вспоминая скульптурное тело носившей его фамилию француженки, Лучо Абриль Маррокин с облегчением подумал, что она родила не пухленькое существо – губителя ее красоты, а лишь крохотное подобие человеческое. Однажды, в момент отправления естественной нужды (чернослив заставлял его желудок действовать строго по установленному расписанию, не уступая в точности английскому поезду), Лучо почувствовал, что уже не содрогается при мысли об Ироде. Как-то утром он поймал себя на том, что пнул мальчишку-нищего. И Лучо уразумел, что не преднамеренно, а естественно и закономерно, как ночь сменяет день, он перешел к «Практическим упражнениям». Эту часть инструкции доктор Люсия Асемила озаглавила «Прямые действия», и Лучо казалось: перечитывая листки, от слышит ее наставления. Практические занятия в отличие от теоретических основывались на четких предписаниях. Уяснив себе суть всех несчастий, причиняемых
Правда, вначале Лучо было нелегко. Встречая на улице одного из этих, он протягивал руку к детской головке, и ни он сам, ни ребенок не понимали, был этот жест угрожающим или означал грубоватую ласку. Но с уверенностью, рождаемой опытом, Лучо понемногу преодолевал застенчивость и извечные предубеждения, действовал смелее, отрабатывал технику, проявлял инициативу и через несколько недель, как и было указано в «Упражнениях», обнаружил, что щелчки, которые он щедро раздавал повсюду, пинки, заставлявшие реципиентов реветь во все горло, щипки, отмеченные синяками на теле, даже доставляют ему удовольствие. Лучо было приятно видеть слезы уличных продавцов-мальчишек, которые, предложив ему лотерейные билеты, вдруг получали пощечину; он возбуждался, как на корриде, когда поводырь слепого с медной плошкой в руках, звеневшей по утрам на улице, летел наземь от прицельного пинка, размазывая слезы и сопли. «Практические упражнения» были связаны с определенным риском, однако это не останавливало коммивояжера, хоть он и признавал за собой некоторую робость, – напротив, риск в этих обстоятельствах играл для него роль некоего стимулятора. Однажды он раздавил мяч, и на него бросилась, вооружаясь камнями и палками, целая стая пигмеев. Но и тогда Лучо не отступил от своих «Упражнений».
Пока продолжалось лечение, Лучо Абриль Маррокин совершил множество проступков, которые ленивый ум, доводящий человека до идиотизма, обычно квалифицирует как жестокость. Он отрезал головы куклам, которыми няньки в парках занимали девочек, отбирал у детей соски, погремушки и конфеты, топча их ногами или бросая собакам, часто ходил на цирковые и кукольные представления, на детские утренники, где дергал за косы и за уши, щипал ручки и ножки, пока у него самого не опухали пальцы. Естественно, не забывая и древнего обычая, он дразнил ребят, показывая им язык и корча гримасы; Лучо до хрипоты рассказывал о Черте, о Страшном Волке, о Полицейском, о Скелете, Ведьме и Вампире, а также других персонажах, придуманных взрослыми для запугивания детей.
Как снежный ком, падая с горы, вызывает обвал, так последние события в жизни Лучо Абриля Маррокина привели к тому, что однажды в смертельном испуге он примчался в консультацию доктора Асемилы на такси. Весь в холодном поту, он ворвался в строгий кабинет доктора и воскликнул дрожащим голосом:
– Я сейчас едва не столкнул девочку под колеса трамвая, идущего в Сан-Мигель. Удержался лишь в последний момент, увидев полицейского. – И, рыдая, как
– Вы уже были преступником, забывчивый юноша, – напомнила психолог, отчеканивая каждое слово. Оглядев его с ног до головы, она с удовлетворением произнесла: – Теперь вы здоровы.
И тогда мозг Лучо Абриля Маррокина, как луч в тумане, как звездный дождь над морем, пронзила мысль: да ведь я приехал на такси! Он уже собирался пасть на колени, но ученая дама остановила его:
– Мне лижет руки только мой дог. Довольно всплесков! Можете идти, а меня ждут новые друзья. В свое время вы получите счет.
«Меня вылечили», – твердил счастливый коммивояжер; всю последнюю неделю он спал ежедневно по семь часов, и вместо кошмаров ему снились прекрасные сны: он загорал на каких-то экзотических пляжах под солнцем, напоминавшим футбольный мяч, вокруг него под перистыми пальмами ползали черепахи, а в голубых водах весело кувыркались в любовных играх дельфины. На этот раз, поверив в свое выздоровление, он снова, но уже намеренно взял такси, чтобы доехать до «Лаборатории». В машине он заплакал, убедившись, что езда не вызывает у него ни смертельного ужаса, ни космической тоски, а лишь легкое головокружение. Лучо прибежал к дону Федерико Тельесу Унсатеги, он целовал руки уроженца Амазонки, называл его «советником-спасителем и новым отцом». Его речи и поведение патрон воспринял благосклонно, так уважающий себя хозяин выслушивает раба. Но будучи в душе кальвинистом, патрон не признавал сантиментов и заметил, что Лучо, независимо от того, излечился он или нет от своего человеконенавистничества, должен под страхом штрафа аккуратно являться на службу в фирму «Антигрызуны».
Вот таким образом Лучо Абриль Маррокин вышел из тупика, в котором оказался после происшествия в пыльных окрестностях Писко. С тех пор все стало на свои места. Нежная дочь Франции, исцеленная от своих горестей родительской лаской, а также нормандской диетой, состоящей из ноздреватых сыров и студенистых улиток, вернулась на землю инков с розовыми щечками и сердцем, переполненным любовью. Возобновление брака превратилось в затянувшийся медовый месяц: погружающие в бездну поцелуи, судорожные объятия и прочие излишества довели влюбленных супругов чуть ли не до анемии. Коммивояжер, как змея, окрепшая после линьки, вскоре вновь занял ведущее место в «Лаборатории». Намереваясь доказать, что он таков же, как прежде, Лучо обратился с просьбой к доктору Швальбу доверить ему распределение среди врачей и аптекарей продукции фирмы Байер и предоставить возможность объезжать города и села Перу по суше, воздуху, рекам и морю. Доктор Швальб согласился. Благодаря бережливости супруги молодожены вскоре погасили все долги, возникшие за время болезни, и приобрели в рассрочку новый «фольксваген», разумеется желтого цвета.
На первый взгляд ничто не портило отношений между супругами Абриль Маррокин (хотя народная мудрость гласит, что первому взгляду не следует доверяться). Коммивояжер редко вспоминал о случившейся катастрофе, но если все-таки вспоминал, то вместо угрызений совести испытывал гордость и, как каждый средний буржуа, любящий общество, с удовольствием рассказывал свою историю.
Однако семейный очаг, напоминавший гнездо голубков, с уютно горящим под музыку Вивальди камином, в чем-то сохранил следы терапии профессорши Асемилы (как свет давно угасшей звезды, доносящийся сквозь далекие пространства, или растущие еще какое-то время волосы и ногти покойника). Это проявлялось в необычном – если учесть возраст Лучо Абриля Маррокина – пристрастии к играм с волчками, солдатиками, кубиками, игрушечными поездами. Квартира заполнилась игрушками, что приводило в замешательство и соседей, и прислугу. Первая тень пала на супружескую жизнь, когда француженка стала жаловаться, что ее супруг все праздники и воскресенья проводит в ванной, пуская бумажные кораблики, или на крыше – запуская змея. Однако более опасной, чем эта склонность, была ненависть к детям, укоренившаяся в душе Лучо Абриля Маррокина со времени «Практических упражнений». Он не мог удержаться, чтобы, встретившись с одним из них на улице, в парке или на площадке, не совершить того, что в простонародье именуют жестокостью. В разговорах с супругой он обычно давал детям презрительные клички вроде «зародыши» или «сосунки». Эта враждебность обернулась трагедией, когда блондинка вновь забеременела. С быстротой, которой страх придал крылья, супруги примчались просить моральной и научной поддержки у доктора Асемилы. Та хладнокровно выслушала их.
– Вы страдаете инфантилизмом и одновременно вновь становитесь потенциальным детоубийцей, – с протокольной краткостью установила она. – Это – пустяки, не заслуживающие внимания, мне вылечить их – раз плюнуть. Не бойтесь: вы поправитесь еще до того, как у плода вашего прорежутся глаза.
Вылечит ли она его? Освободит ли Лучо Абриля Маррокина от кошмаров? Будет ли лечение против детоненавистничества и «комплекса Ирода» столь же радикальным, как то, что избавило его от «комплекса колеса» и склонности к преступлению? Чем закончится эта психодрама в столичном районе Сан-Мигель?
XI
Приближалась зимняя сессия. С тех пор как начался мой роман с тетушкой Хулией, я меньше уделял внимания лекциям, больше – сочинению рассказов (пирровы победы), а потому был плохо подготовлен для такого испытания. Моим спасителем явился приятель с факультета, звали его Гильермо Веландо, родом из Каманы[44]. Парень жил в одном из пансионов центра столицы, на площади Второго Мая. Он был образцовым студентом: никогда не пропускал занятий, записывал все, каждый вздох преподавателя, и заучивал наизусть, как я стихи, главы из кодексов. Он часто рассказывал о своем родном городе, где у него была невеста, и только ждал момента, когда, получив диплом, уедет из опостылевшей Лимы и осядет в Камане, чтобы посвятить себя служению прогрессу. Гильермо Веландо давал мне свои записи, подсказывал на экзаменах, и перед началом сессии я обычно отправлялся к нему в пансион за чудодейственным экстрактом всего пройденного на лекциях.
В то воскресенье я как раз возвращался от него. Три часа провел в комнатушке Гильермо – голова моя была забита юридическими терминами, я был подавлен огромным количеством латинских цитат, которые мне предстояло выучить. В этот момент вдалеке, на свинцово-сером фасаде «Радио Сентраль», я увидел раскрытое окошко конуры Педро Камачо. Конечно же, мне захотелось заглянуть к нему. Чем больше я общался с Педро Камачо, хотя это общение сводилось к непродолжительным беседам за столиком кафе, тем больше поддавался обаянию его личности, ума, его риторики. Пересекая площадь, я вновь подумал, какая железная воля движет этим маленьким аскетом с нечеловеческой работоспособностью, который с утра до ночи сочиняет многочисленные и самые невероятные истории. В любое время, вспоминая о Педро Камачо, я знал: он пишет; много раз я видел, как он делает это, стуча двумя резвыми пальчиками по клавишам «ремингтона», уставясь на валик горящими глазами, – и всегда я испытывал смешанное чувство жалости и зависти.
Оконце конуры было приоткрыто, оттуда слышалось ритмичное постукивание машинки. Оконные створки я распахнул с приветствием: «Добрый вечер, сеньор труженик», – и сперва подумал, что перепутал либо место, либо лицо. Только через несколько секунд, приглядевшись к белому халату, медицинской шапочке и длинной черной бороде раввина, я узнал боливийского писаку. Не обращая на меня внимания, он невозмутимо продолжал творить, слегка наклонившись над машинкой. И вдруг, будто сделав паузу для размышления, но не поворачивая ко мне головы, он произнес своим хорошо поставленным, мелодичным голосом:
– Только что гинеколог Альберто де Кинтерос принимал роды тройни у своей племянницы, но один из этих лягушат застрял. Не можете ли вы подождать меня минут пять? Я сделаю девушке кесарево сечение, а затем мы выпьем с вами отвара йербалуисы с мятой.
Усевшись на подоконник и покуривая сигарету, я подождал, пока писака не извлечет на свет Божий тройняшек. Операция действительно отняла у него всего несколько минут. Пока он снимал свои одеяния и аккуратно убирал их вместе с накладными усами в пластиковый мешок, я сказал ему:
– Вам понадобилось на роды тройняшек при кесаревом сечении и прочих осложнениях всего пять минут! А я потратил три недели на рассказ о трех «летающих» мальчиках.
Пока мы шли в бар «Бранса», я рассказал Педро Камачо, что после многих неудавшихся рассказов сочинение о мальчиках показалось мне вполне приемлемым и что я отнес его в воскресное приложение газеты «Комерсио», хотя и дрожал от страха. Редактор при мне прочел рассказ и высказался довольно туманно: «Оставьте, посмотрим, что с этим можно сделать». С тех пор прошло два воскресенья, и каждый воскресный день я с нетерпением покупал газету, но пока – тщетно. Педро Камачо не тратил время на чужие проблемы.
– Давайте пожертвуем едой и пройдемся пешком, – сказал он, задержав меня за руку, когда я уже собирался усесться, и возвращая на авениду Ла-Кольмена. – У меня какой-то зуд в икрах, а это предвещает спазмы. Вот что значит сидячая жизнь. Мне не хватает физических упражнений.
Я знал, что он ответит, если я предложу ему последовать примеру Виктора Гюго и Хемингуэя: писать стоя. Но на этот раз я ошибся.
– В пансионе «Ла-Тапада» случаются занятные вещи, – говорил он, даже не удостоив меня ответом (все это время он вынуждал меня чуть ли не вприпрыжку бегать вокруг памятника генералу Сан-Мартину). – В лунные ночи там плачет какой-то юноша.
Я редко бывал в центре по воскресеньям, и меня удивило, насколько отличается будничная публика от той, которую я увидел сейчас. Вместо обычных чиновников вся площадь была заполнена служанками – сегодня их день отдыха; здесь можно было встретить и молодых горцев с загаром на щеках, в неуклюжей обуви, и босоногих девушек с заплетенными косичками. В густой толпе мелькали бродячие фотографы и торговки съестным. Я заставил писаку остановиться перед бронзовой дамой в тунике в центре памятника, посвященного Родине. Надеясь развлечь его, я рассказал, почему у дамы на голове столь странный убор: здесь, в Лиме, отливая бронзу в формы, мастера перепутали указания скульптора и вместо пылающего пламени вокруг головы статуи, олицетворяющей Родину, изобразили ламу[45]. Как и следовало ожидать, Педро Камачо даже не улыбнулся. Он опять взял меня под руку и увлек за собой. То и дело натыкаясь на прохожих, он продолжал свой рассказ, безучастный ко всему окружающему, в том числе и ко мне:
– Никто не видел этого молодого человека, но есть основание предполагать, что это какое-то чудовище. Может быть, внебрачный сын хозяйки пансиона, горбун, карлик, урод о двух головах, которого донья Атанасия прячет днем, чтобы никого не пугать, а по ночам выпускает проветриться?
Педро Камачо говорил без всякого выражения, и это напоминало магнитофонную запись. Желая подзадорить его, я сказал, что такое предположение кажется мне маловероятным. А может, молодой человек оплакивает свою любовь?
– У влюбленного была бы гитара, скрипка, или он пел бы, – ответил Педро Камачо, глядя на меня с презрением, смешанным с состраданием. – А этот плачет, сколько потоков слез!…
Мне хотелось, чтобы писака рассказал все по порядку, но он не был собран и сосредоточен, как обычно. Я узнал лишь, что вот уж которую ночь в одном из закоулков пансиона слышен плач и жильцы «Ла-Тапады» недовольны. Хозяйка, донья Атанасия, говорила, что ничего не знает, и, как выразился Педро Камачо, «ссылалась на вмешательство духов».
– Возможно, он оплакивает совершенное преступление, – предположил Педро Камачо тоном бухгалтера, вслух подводящего сальдо, и продолжал тащить меня за собой в направлении «Радио Сентраль» после того, как мы раз двенадцать обошли вокруг монумента. – Семейное преступление? А может, он отцеубийца, который в раскаянии рвет на себе волосы, истязает себя? А может, он – сын крысятника?
Педро Камачо отнюдь не был взволнован, однако я убедился, что на этот раз он более рассеян, чем прежде, и менее способен слушать, поддерживать разговор и помнить, что рядом с ним кто-то есть. Я был уверен, что он меня не замечает, и надеялся, что он продлит свой монолог: слушать Камачо означало наблюдать за полетом его фантазии. Однако столь же неожиданно, как заговорил он о невидимом плачущем, Педро Камачо замолчал. Он вошел в свою каморку, снял черный пиджак и галстук-бабочку, натянул на голову сетку для волос и надел дамский парик с пучком, вытащенный из другого пластикового пакета. Я не вытерпел и рассмеялся:
– С кем имею честь?
– Я должен давать советы одному сотруднику лаборатории, по убеждениям франкофилу, убивающему собственного ребенка, – объяснил Педро Камачо со смешком, нацепив вместо прежней библейской бороды яркие серьги и наклеивая на щеку кокетливую мушку. – До свидания, дружище.
Я не успел сделать и шага к выходу, как услышал ровное, уверенное, быстрое, неизменное постукивание «ремингтона». В автобусе, направляясь в Мирафлорес, я размышлял о жизни Педро Камачо. Какая же социальная среда, какие личные связи, отношения, проблемы, случайности, факты породили это литературное призвание (литературное ли? А если нет, тогда что же это?), которое претворилось в действие, вылилось в творческий труд и нашло своих почитателей? Как можно быть пародией на писателя и одновременно единственным человеком в Перу, достойным писательского звания по времени, отданному профессии, и по числу созданных произведений?.. Почему те, для кого литература была лишь предметом тщеславия или прихотью, считались более достойными именоваться писателями, чем Педро Камачо, который только и жил для того, чтобы писать? Не потому ли, что те читали (или по крайней мере знали, что должны были прочесть) Пруста, Фолкнера, Джойса, а Педро Камачо был почти малограмотен? Я размышлял об этом с грустью и горечью. Мне становилось все яснее, что единственно, кем я хочу быть, так это писателем, и каждый раз я убеждался, что достичь этого можно, если полностью – душой и телом – посвятишь себя литературе. Я не хотел стать полуписателем, писателишкой, я мечтал стать настоящим писателем, как… кто же?
Я знал лишь одного, кто целиком отдавался своему призванию с одержимостью и страстью, и это был боливийский радиодраматург – потому он так обворожил меня.
В доме стариков меня ждал сияющий счастьем Хавьер. Он придумал на воскресенье такую программу, что и мертвого можно было расшевелить. Хавьер как раз получил свою ежемесячную субсидию от родителей из Пиуры, да еще со щедрой прибавкой по случаю предстоящих национальных праздников. Он решил, что «лишние» соли мы истратим вчетвером.
– Специально для тебя я приготовил интеллектуально-космополитскую программу, – говорил Хавьер, покровительственно похлопывая меня по плечу. – Аргентинская труппа Франсиско Петроне, ужин по-немецки в ресторане «Ринкон-Тони» и на французский манер завершение праздника в ночном клубе «Негро-Негро» с танцами болеро в полнейшей темноте.
Если Педро Камачо из всех, кого я знал за свою короткую жизнь, казался мне наиболее достойным звания писателя, то Хавьер, отличавшийся среди моих знакомых щедростью и склонностью к излишествам, напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ко всему прочему он был необыкновенно энергичен: тетушка Хулия и Нанси были уже осведомлены о предстоящих развлечениях. Мало того, билеты в театр лежали у Хавьера в кармане. Программа была более чем соблазнительна и сразу развеяла все мои мрачные размышления о призвании и нищенской судьбе литератора в Перу. Хавьер тоже был очень доволен: вот уже месяц, как он постоянно встречался с Нанси, и его настойчивое ухаживание приобретало свойства общепризнанного флирта. Ему помогло то, что он доверил кузине тайну моих отношений с тетушкой Хулией, и под предлогом пособничества нашим вылазкам он теперь встречался с Нанси по нескольку раз на неделе. Кузина и тетушка Хулия стали неразлучны, они вместе ходили за покупками, в кино, делились секретами. Нанси превратилась в восторженную покровительницу нашего любовного романа. Однажды она меня порадовала, сказав: «Хулита обладает такими качествами, при которых возраст, кузен, уже не играет никакой роли».
Великолепная программа того памятного воскресенья (когда, как мне кажется, и решилось мое будущее) началась при самых благоприятных обстоятельствах. В 50-е годы в Лиме не часто можно было увидеть хороший спектакль; аргентинская труппа Франсиско Петроне привезла несколько современных постановок, до той поры неизвестных в Перу.
Нанси заехала к тетушке Ольге за Хулией, и в центр они отправились на такси. Мы с Хавьером ждали их у входа в театр «Сегура». Мой друг, который в подобных случаях имел обыкновение ударяться в крайности, заказал целую ложу – кстати, только эта ложа и была занята, так что мы привлекали внимание не меньше, чем происходящее на сцене. Моя нечистая совесть наводила меня на мысль, что нас увидит кто-нибудь из родственников или знакомых и пойдут толки и сплетни. Но едва началось действие, я забыл о своих страхах. Играли «Смерть коммивояжера» Артура Миллера. То была первая из увиденных мною нетрадиционных пьес, где автор пренебрег принципами времени и места действия. Мои восторг и волнение были так необычны, что в антракте я без умолку говорил о пьесе, разглагольствовал об ее героях, об ее идее. После театра, поглощая сосиски с пивом в «Ринкон-Тони», я продолжал безудержно восхвалять спектакль. Позднее Хавьер уколол меня: «Ты напоминал попугая, проглотившего возбуждающую таблетку». Кузина Нанси, которой мои литературные знания всегда казались экстравагантностью вроде той, что отличала дядюшку Эдуардо (у этого старичка, брата моего деда, судьи на пенсии, было весьма редкое хобби – он коллекционировал пауков), послушав меня, высказала предположение, что я плохо кончу: «Ты становишься психом, долговязый».
Хавьер остановил свой выбор на ночном клубе «Негро-Негро» для завершения нашей вечеринки, поскольку у этого заведения была своя особенность: считалось, что здесь собирается интеллектуальная богема; по четвергам играли небольшие спектакли – одноактные пьески, выступали с авторскими концертами музыканты и писатели, частенько сюда заходили художники, певцы, артисты. Но не только это привлекло моего друга: «Негро-Негро» был самый темный ночной клуб во всей Лиме, на деле – подвал под аркой одного из домов на площади Сан-Мартина, где размещалось не более двадцати столиков. Мы считали, что оформление бара выдержано в экзистенциалистском духе. Я не часто бывал здесь, но, когда переступал порог клуба, мне всегда казалось, будто я вхожу в один из подвальчиков на Сен-Жермен-де-Прэ[46]. Нас усадили за столик у самой танцевальной площадки. Хавьер, который в этот вечер разошелся как никогда, заказал четыре виски. Они с Нанси сразу же пошли танцевать, а я, притиснутый толпой к столику, все говорил Хулии о театре и об Артуре Миллере. Мы сидели совсем близко, руки наши были сплетены, она мужественно слушала меня, а я утверждал, что в ту ночь открыл для себя театр, что пьеса может быть не менее сложной и глубокой, чем роман, и она – кусочек жизни, ибо ее представляют живые существа из плоти и крови, и в представлении участвуют и другие виды искусства – живопись и музыка, а потому драматургия превыше всего.
– Может, мне сменить жанр и вместо рассказов писать драмы, – спросил я с величайшим волнением. – Что ты посоветуешь?
– Что касается меня, препятствий не будет, – ответила, вставая, тетушка Хулия. – Но сейчас, Варгитас, веди меня танцевать и скажи что-нибудь на ушко. Между танцами, если хочешь, можешь говорить о литературе, разрешаю тебе.
Я выполнил ее указания буквально. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, целовались, и я говорил, что влюблен в нее, а она – что влюблена в меня; в тот вечер, взволнованный и возбужденный интимной обстановкой клуба и виски Хавьера, я впервые обнаружил желание, которое вызывала во мне Хулия: во время танца мои губы впивались в ее шею, я тесно прижимался к ней; за столиком, укрытый темнотой, я ласкал ее ноги. Мы сидели счастливые и смущенные, когда в перерыве между двумя болеро кузина Нанси окатила нас ушатом ледяной воды:
– Боже, вы только посмотрите, кто там сидит: это же дядя Хорхе!
Такой беды следовало ожидать. Дядя Хорхе – самый молодой из наших дядюшек – успешно совмещал напряженнейшую деловую и авантюрно-предпринимательскую деятельность с бурной ночной жизнью, заполненной флиртами, вечеринками и попойками. Рассказывали, что однажды с ним приключилось трагикомическое недоразумение в другом ночном клубе – «Эмбесси». Там только что началось шоу, и девица, которая должна была петь, никак не могла начать, потому что какой-то пьянчужка за одним из столиков наглыми репликами все время мешал ей. Тогда на глазах у публики дядюшка Хорхе поднялся и возопил, словно Дон-Кихот: «Замолчи, несчастный, я научу тебя уважать даму!» Затем он, как боксер, готовый к бою, направился к столику оскорбителя, но через секунду понял, что попал в глупейшее положение, ибо выкрики псевдоклиента в адрес певицы были частью шоу.
Действительно, дядюшка Хорхе сидел неподалеку – за два столика от нас. Он выглядел, как всегда, элегантно; его лицо было едва видно, когда вспыхивали спички курильщиков или карманные фонарики официантов. Рядом с ним я узнал его жену – тетушку Габи. Они изо всех сил старались не смотреть в нашу сторону, хотя и находились в двух метрах от нас. Все было яснее ясного: они видели, как я целовал тетушку Хулию, все поняли и теперь деликатно делали вид, будто ничего не заметили. Хавьер попросил счет, и мы сразу же покинули «Негро-Негро». Дядюшка Хорхе и тетушка Габи проявили выдержку и не взглянули на нас, даже когда мы проходили мимо, почти касаясь их. В такси по дороге в Мирафлорес – мы вчетвером сидели молча с вытянутыми лицами – Худышка Нанси высказала то, о чем мы думали: «Все пропало! Ну и скандалище будет!»
Однако, как в хорошем фильме ужасов, в последующие дни ничего не произошло, не было никаких признаков, что дядюшка Хорхе и тетушка Габи всполошили наш семейный клан. Тетушка Ольга и дядюшка Лучо не сказали Хулии ни единого слова, которое позволило бы ей предположить, что они в курсе дела, и в следующий четверг, когда я храбро пришел к ним обедать, держались со мной, как всегда, непринужденно и приветливо. Лаура и дядя Хуан также не задавали коварных вопросов кузине Нанси. Мои старички пребывали в неведении и по-прежнему с ангельским выражением лица спрашивали, сопровождаю ли я в кино Хулиту, «ведь она так любит кино». Прошло несколько тревожных дней. Прибегая к чрезвычайным мерам предосторожности, мы с тетушкой Хулией решили не встречаться даже тайком по крайней мере неделю. Зато мы постоянно общались по телефону. Тетушка Хулия звонила мне из магазина, что был на углу, по меньшей мере трижды в день. Мы обменивались мнениями по поводу беспокоившей нас реакции семейства и высказывали разные предположения. Возможно ли, что дядя Хорхе решил не выдавать нашей тайны? Исходя из традиций нашего клана, я понимал, что об этом нечего и думать. Значит?.. Хавьер сделал вывод, что тетушка Габи и дядя Хорхе, набравшись виски, ничего не поняли и в их сознании могло зародиться лишь смутное подозрение, но они не хотели поднимать скандал, поскольку еще не все ясно. Отчасти из любопытства, отчасти из мазохистских побуждений я объехал в течение недели все домашние очаги нашего семейного племени, чтобы знать, к чему готовиться. Ничего необычного я не заметил, если не считать одной любопытной детали, всколыхнувшей мои подозрения. Тетушка Ортенсия, пригласившая меня на чай с бисквитами, за два часа беседы ни разу не упомянула тетушку Хулию. «Они все знают и что-то уже придумывают», – уверял я Хавьера, а он, обозленный тем, что я без конца говорю об одном и том же, отвечал: «В глубине души тебе до смерти хочется этого скандала, чтобы потом было о чем писать».
В ту неделю, столь богатую событиями, я случайно стал участником уличной драки и в некотором роде защитником Педро Камачо. Я как раз выходил из университета Сан-Маркос, терзаемый угрызениями совести после оглашения экзаменационных оценок по процессуальному праву: я получил более высокий балл, чем мой друг Веландо, который действительно знал материал. Пересекая Университетский парк, я столкнулся с Хенаро-отцом, патриархом собственников радиостанций «Панамерикана» и «Сентраль». Мы вместе дошли, беседуя, до улицы Белен. Хенаро-отец были истый джентльмен, одетый всегда во все темное и неизменно сохраняющий серьезный вид; боливийский писака окрестил его – нетрудно понять почему – Рабовладельцем.
– Ваш гениальный друг постоянно вызывает у меня головную боль, – пожаловался Хенаро-отец. – Я сыт им по горло. Не будь он таким плодовитым автором, я давно бы выставил его на улицу.
– Опять протест аргентинского посольства? – поинтересовался я.
– Трудно даже представить, какую неразбериху он вызвал, – продолжал Хенаро-отец. – Теперь он раздражает людей тем, что переводит своих героев из одной радиопостановки в другую, изменяя их имена и тем сбивая с толку слушателей. Меня уже предупреждала жена, потом стали звонить по телефону, а теперь пришли два письма. Жалуются, что священник из Мендоситы носит то же имя, что и «свидетель Иеговы», а тот назван, как священник. У меня нет времени прослушивать все радиопостановки. Вы когда-нибудь слушали их?
Мы как раз спускались по авениде Ла-Кольмена к площади Сан-Мартина, лавируя между автобусами, отправляющимися за город, и обходя китайские лавчонки. Я вспомнил, что несколько дней назад в разговоре о Педро Камачо тетушка Хулия рассмешила меня, подтвердив мои догадки о том, что боливийский писака – великий юморист, хотя и скрывает это.
– Слушай, происходит нечто странное: у девушки родился малыш, который умер во время родов, его похоронили по всем правилам. А как ты объяснишь, что в сегодняшней вечерней передаче этого вновь объявившегося младенца уже крестят в соборе?
Я сказал Хенаро-отцу, что у меня тоже не было времени слушать радиодрамы и что, возможно, эти замены и путаница – оригинальный прием писаки.
– Мы платим ему не за оригинальность, а за то, чтобы он развлекал людей, – ответил Хенаро-отец, который, как стало ясно, был не прогрессивным, а традиционным импресарио. – С этими его шуточками мы потеряем аудиторию, и коммерческие фирмы откажут нам в рекламе. Вы его друг, так скажите ему, пусть откажется от своих модернистских находок, иначе он рискует остаться без работы.
Высказать это Педро Камачо я предложил самому Хенаро-отцу, ведь он был хозяином радиостанции и угроза в таком случае была бы более весомой. Но Хенаро-отец сокрушенно покачал головой (жест, унаследованный и Хенаро-сыном):
– Этому Педро Камачо нельзя и слова сказать. Успех очень повлиял на него, и каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с ним, он хамит.
Оказывается, владелец радиостанции со всей учтивостью сообщил писаке, что были телефонные звонки, и даже показал ему письма с протестами. Однако Педро Камачо, ни слова не говоря, схватил письма и, не вскрывая, разорвал в клочки и бросил в мусорную корзину. Затем он снова уселся за машинку, будто в комнатушке никого не было. Когда близкий к апоплексическому удару Хенаро-отец покидал негостеприимное обиталище писаки, он услышал, как тот пробурчал: «Сапожник, иди тачать сапоги!»
– Я не могу более рисковать и нарываться на подобную грубость. Мне пришлось бы выгнать его, а такой исход вряд ли будет разумным, – закончил Хенаро-отец с усталым жестом. – Но вам ведь нечего терять, вас он не оскорбит, вы тоже наполовину художник, не так ли? Помогите нам, сделайте это ради нашего предприятия, поговорите с ним.
Я сказал, что сделаю. Действительно, на свое несчастье, после передачи полуденной радиосводки «Панамерикана» я пригласил Педро Камачо выпить чашку йербалуисы с мятой. Мы выходили из здания радиостанции, когда два здоровенных типа преградили нам путь. Я сразу узнал их: то были два брата-усача из ресторана «Паррижада-Архентина», расположенного на нашей улице перед колледжем вифлеемских монашек. Оба брата – в белых передниках и высоких поварских колпаках – славились своим умением готовить жареное мясо с кровью и требуху. Они двинулись на боливийского писаку с видом наемных убийц, и старший, самый толстый из братьев, спросил:
– Так значит, мы убиваем детей, Камачо – сукин сын. Ты уверен, нищий бродяга, что в этой стране нет никого, кто мог бы поучить тебя вежливости?
Аргентинец, все больше распаляясь, наливался кровью, и голос его прерывался. Младший брат согласно кивал и во время яростной паузы, сделанной старшим, подлил масла в огонь:
– А вши?! Значит, самое любимое лакомство жителей Буэнос-Айреса – твари, которых они вытаскивают из волос своих детей, сукин ты сын и мерзейший гад на свете?! Ты думаешь, я буду сидеть сложа руки, пока ты поносишь мою мать?!
Боливийский писака не отступил ни на шаг. Он слушал, переводя с одного на другого свои выпуклые глаза. Вид у него был внушительный. Вдруг, сделав свой обычный церемониймейстерский поклон, он торжественно задал самый обычный вопрос:
– Скажите, вы случайно не аргентинцы?
Толстый мясник, у которого даже пена на усах выступила (лицо его теперь было на расстоянии двадцати сантиметров от лица Педро Камачо, для чего аргентинцу пришлось наклониться), прорычал с патриотическим пафосом:
– Да, мы – аргентинцы, подонок, и тем гордимся!
Подтверждение было излишним: достаточно одного их произношения, чтобы понять: да, они – аргентинцы. Однако боливийский писака тотчас побледнел, глаза его вспыхнули огнем, будто внутри у него что-то взорвалось, лицо приняло угрожающее выражение, и, проткнув воздух указательным пальцем, он сразил обоих:
– Я это почувствовал. Ну так идите же, идите, пойте свои танго!
Приказание было отдано не то чтобы веселым, скорее мрачным тоном. Ресторанщики замерли на секунду, не зная, что ответить. Бесспорно, писака не шутил – он смотрел на них с яростью и презрением, хотя при своем маленьком росте и тщедушности был совершенно беззащитен.
– Что вы сказали? – наконец произнес в смятении и негодовании толстяк. – Что? Что вы сказали?
– Идите петь танго – и прочистите уши! – дополнил свое приказание Педро Камачо, поражая великолепной дикцией. После короткой паузы с ледяным спокойствием он отчеканил изысканную угрозу, которая и обрекла нас на погибель: – Если не хотите получить как следует по заднице.