Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тетушка Хулия и писака - Марио Варгас Льоса на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Мой юный друг, – сказал он философски, как бы созерцая издалека меня. – Музыка тоже трогает душу толпы.

Пока я защищал физическую целостность Лучо Гатики, сеньора Аградесида, производя уборку в нашей будке, выкинула вместе с мусором четвертый вариант моего рассказа о сенаторе. Но вместо горечи я почувствовал облегчение и решил, что это перст судьбы. Когда я сообщил Хавьеру, что больше не буду работать над своим произведением, тот, не пытаясь отговорить меня от такого шага, поздравил с принятым решением.

Тетушка Хулия очень веселилась, услышав о моих подвигах в качестве телохранителя. Мы встречались почти ежедневно после ночи с мимолетными поцелуями в ресторане «Боливар». На следующий день после юбилея дяди Лучо я совершенно неожиданно явился к ним домой, на мое счастье, тетушка Хулия была одна.

– Они поехали навестить свою тетушку Ортенсию, – сказала она, проводя меня в гостиную. – Я не поехала, так как мне известно, что эта сплетница всю жизнь занимается тем, что придумывает про меня всякие небылицы.

Я обнял ее за талию, привлек к себе, попытался поцеловать. Она не оттолкнула меня, но и не поцеловала; я ощутил холод ее губ. Отстраняясь, я увидел, что она смотрит на меня без тени улыбки. И не с удивлением, как накануне, а скорее с любопытством и чуть-чуть с насмешкой.

– Вот что, Марито. – Голос ее звучал приветливо и спокойно. – Я совершала в своей жизни самые невероятные безумства. Но такого не совершу. – Она засмеялась. – Я – растлительница малолетних? Нет, увольте, этому не бывать!

Мы сели и проболтали почти два часа. Я рассказал ей всю свою жизнь – нет, не прошедшую, а ту, что ждет меня впереди, когда я перееду в Париж и стану писателем. Я поведал ей, что мне захотелось писать после того, как впервые прочел Александра Дюма, и с той поры я мечтаю отправиться во Францию, жить в настоящей мансарде, в квартале художников и артистов, полностью посвятив себя литературе, прекраснейшему занятию в мире.

Я рассказал ей далее, что изучал право лишь для того, чтобы сделать приятное своему семейству, потому что адвокатура, по моему мнению, является самой никчемной и глупой профессией и я никогда не буду заниматься ею. Внезапно я обнаружил, что говорю с необыкновенной пылкостью, и объявил, что впервые в жизни свою интимную тайну поверяю не другу, а женщине.

– Я напоминаю тебе твою маму, потому-то тебя и тянет исповедаться передо мною, – подвергла меня психоанализу тетушка Хулия. – Так, значит, из сына Дориты получился поклонник богемы? Ай-ай-ай! Ну и дела. Но ведь самое ужасное, сынок, что ты при такой жизни умрешь с голоду.

Она рассказала мне, что накануне ночью совсем не спала и размышляла о моих робких поцелуях в ресторане «Боливар». Сын Дориты, мальчишка, которого она только вчера вместе с его матерью провожала в Кочабамбу[25], в колледж Ла-Салль; соплячок, которого она видела еще в коротеньких штанишках; паж, которому она разрешала сопровождать ее в кино, чтобы не ходить одной, вдруг ни с того ни с сего целует ее в губы как самый настоящий мужчина! Все это никак не укладывалось у нее в голове.

– Да, я – самый настоящий мужчина, – заверял я, взяв ее руку и целуя пальцы. – Мне восемнадцать лет. И вот уже пять лет, как я утратил невинность.

– А что же тогда говорить обо мне – мне уже тридцать два, и свою девственность я потеряла пятнадцать лет назад! – смеялась тетушка Хулия. – Значит, я – совсем старая развалина?!

Она смеялась громко, чуть хрипло, но весело и откровенно, широко открывая крупный рот с пухлыми губами и щуря глаза. На меня она смотрела с иронией и лукавством, все еще не как на настоящего мужчину, но уже и не так, как смотрят на сопляков. Хулия поднялась налить мне виски.

– После дерзости, которую ты позволил себе позавчера, я уже не предлагаю тебе кока-колу, – сказала она опечаленно. – Теперь я вынуждена обращаться с тобой как с одним из своих поклонников.

Я ответил ей, что разница в возрасте не так страшна.

– Не так страшна – это верно, – возразила она мне. – Но почти такова, что ты мог быть моим сыном.

Она поведала мне историю своего замужества. В первые годы все шло прекрасно. Ее супруг владел имением в предгорьях, и она настолько привыкла к сельской местности, что редко выезжала в Ла-Пас. Господский дом был очень удобным, она наслаждалась тишиной, здоровой, простой жизнью: много ездила верхом, совершала прогулки, ходила на праздники к индейцам. Тучи начали собираться, когда стало очевидным, что она не может иметь детей: супруг страдал от мысли, что у него не будет наследников. Потом он стал пить, и брак их покатился по наклонной плоскости склок, раздоров, примирений, пока не наступил крах. После развода они остались добрыми друзьями.

– Если я когда-нибудь и женюсь, то не буду заводить детей, – сообщил я ей. – Дети и литература несовместимы.

– Хочешь сказать, что я уже могу подать заявление и занять очередь в хвосте твоих поклонниц? – кокетливо спросила тетушка Хулия.

Ее речь отличалась легкостью и остроумием, соленые анекдоты она рассказывала совершенно непринужденно и была (как и все женщины, которых я знал до той поры) фантастически невежественна в литературе. Создавалось впечатление, будто в долгие свободные часы своей жизни в боливийском имении она читала преимущественно аргентинские журналы да еще, видимо, два-три романа, которые сочла достойными запоминания. Прощаясь с ней в тот вечер, я спросил, можем ли мы вместе смотреть кинофильмы, и она ответила: это можно. С тех пор почти ежедневно мы стали ходить в кино на вечерние сеансы; мне пришлось перетерпеть множество мексиканских и аргентинских мелодрам, но зато мы обменялись и множеством поцелуев. Мы выбирали самые отдаленные от дома кинотеатры: «Монте-Карло», «Колина», «Марсано», – чтобы проводить как можно больше времени вместе. После сеанса мы долго бродили, она научила меня «ходить пирожком» (оказывается, гулять под руку в Боливии называется «ходить пирожком»). Мы блуждали по пустынным улицам Мирафлореса (каждый раз при появлении автомашины или прохожего мы отстранялись друг от друга) и говорили обо всем на свете, а в это время нас поливал тихий дождик (стояло то мерзкое время года, которое в Лиме называют зимой). По-прежнему тетушка Хулия днем ходила обедать или пить чай со своими многочисленными кавалерами, а для меня оставляла вечер. Мы действительно шли в кинотеатр, но здесь выбирали самые последние ряды партера, где (особенно если фильм был плох) могли целоваться, не мешая другим зрителям и не опасаясь быть узнанными. Очень скоро наши отношения превратились в нечто неопределенное, замерев на каком-то неуловимом отрезке между столь противоположными категориями, как влюбленные и любовники. Это и было постоянной темой наших разговоров. Как у любовников, у нас была своя тайна, страх перед разоблачением, ощущение опасности, но любовниками мы были платоническими, ибо любовью не занимались (как же впоследствии удивился Хавьер, узнав, что мы даже не обнимались!). От влюбленных мы унаследовали уважение к классическим ритуалам молодых возлюбленных района Мирафлореса тех времен (хождение в кино, поцелуи во время сеанса, прогулки под руку по улицам), а также непогрешимое поведение (в те доисторические времена девушки этого района приходили к алтарю целомудренными и позволяли прикоснуться к себе лишь после того, как возлюбленный был официально возведен в ранг жениха). Но какими возлюбленными могли быть мы при нашей разнице в возрасте и с нашими родственными связями? Из-за того что наш роман был таким двусмысленным и необычным, мы шутя называли его то «жениховство по-английски», то «роман по-шведски», то «драма по-турецки».

– Любовь между ребеночком и старушкой, а она, кроме всего прочего, еще в некотором роде и его тетя, – однажды сказала мне тетушка Хулия, когда мы пересекали Центральный парк. – Прекрасная тема для радиодрамы Педро Камачо.

Я напомнил ей, что она лишь официально считается моей теткой. На это она мне сказала, что в радиопостановке, прослушанной ею в три часа пополудни, говорилось, как некий парень из района Сан-Исидро, красавец и прекрасный спортсмен-серфист, был в близких отношениях не с кем иным, как с собственной сестрой, которая к тому же – о ужас! – от него забеременела.

– С каких пор ты слушаешь радиопостановки? – спросил я ее.

– Я заразилась от своей сестрицы, – ответила она. – Радиодрамы «Радио Сентраль» действительно великолепны: не драмы, а драмищи, так и рвут душу на части!

Тетушка Хулия покаялась мне, что нередко она и тетя Ольга рыдали, слушая эти передачи. То было первое свидетельство о впечатлении, которое произвело перо Педро Камачо на семьи жителей Лимы. Вскоре в домах моих родственников я имел возможность собрать и другие свидетельства. Я приходил к тете Лауре, но, увидев меня на пороге, она подносила палец к губам, а сама продолжала сидеть, прижавшись к радиоприемнику, как бы для того, чтобы не только слышать, но и вдыхать, осязать (то дрожащий, то сдержанный, то горячий, то нежный) голос боливийского артиста. Я приходил к тетке Габи и заставал ее и тетю Ортенсию с забытым клубком ниток в руках: обе внимательно следили за насыщенным модуляциями и изобилующим деепричастиями диалог между Лусиано Пандо и Хосефиной Санчес.

Мои собственные дедушка и бабушка всегда имели «склонность к романчикам», как выражалась бабушка Кармен; теперь же ими овладела подлинная страсть к радиопостановкам. Я просыпался по утрам с позывными «Радио Сентраль»: это старики уже готовились прослушать первую из подобных передач – она транслировалась в десять часов утра. Я обедал, слушая постановку в два часа дня; когда бы я ни возвращался домой, я заставал в креслах маленького зальчика стариков и кухарку, завороженных тем, что исходило из недр приемника, огромного и тяжелого, как комод, к тому же они включали его на полную мощность.

– Почему тебе так нравятся эти радиодрамы? – спросил я однажды бабушку. – Что в них такого, чего нет в книгах?

– Они совсем как живые. Когда слушаешь героев, они кажутся настоящими, – объяснила она мне после некоторого раздумья. – И кроме того, в моем возрасте лучше служат уши, чем глаза.

Я пытался провести такие же исследования в домах других родственников, но результаты были неопределенными. Тетушкам Габи, Лауре, Ольге и Ортенсии радиопостановки нравились потому, что – грустные или веселые – они отвлекали их от будней, давая возможность мечтать, испытывать необычные для их повседневной жизни ощущения и вдобавок чему-то их учили. А может, потому, что каждая тетушка еще сохранила, пусть немного, романтики? Когда же я спросил их, почему радиодрамы нравятся им больше книг, тетушки запротестовали: какая глупость! Как можно сравнивать? Книги – это культура, а радиодрамы – пустяк, простое времяпрепровождение! На самом же деле они теперь все свое время проводили, прильнув к радиоприемнику, ни разу ни одну из них я не видел за книгой. Во время наших ночных прогулок тетушка Хулия иногда вкратце пересказывала мне наиболее понравившиеся ей эпизоды из этих постановок, а я ей – содержание наших бесед с боливийским писакой, так что Педро Камачо в конце концов стал неотъемлемой частью нашего романа.

В тот день, когда в результате многочисленных протестов мне удалось наконец добиться возмещения изъятой пишущей машинки, я еще раз убедился в том, что новые радиопостановки имели успех. Хенаро-сын, сияя улыбкой, явился к нам с папкой в руках.

– Перекрыты самые оптимистические расчеты, – сказал он. – За две недели число слушателей наших радиопередач увеличилось на двадцать процентов. Догадываетесь, что это означает? Это означает, что на двадцать процентов будут повышены счета, направляемые рекламодателям.

– Значит, нам на двадцать процентов повысят жалованье? – подпрыгнул на стуле Паскуаль.

– Но вы работаете в «Панамерикан», а не на «Радио Сентраль», – напомнил нам Хенаро-сын. – Наша радиостанция славится хорошим вкусом и радиодрам не транслирует.

Вскоре откликнулись и газеты: на специально выделенных полосах было отмечено, что новые радиопостановки завоевали широкую публику; посыпались похвалы в адрес Педро Камачо. Гидо Монтеверде первым воспел его в своей газете «Ультима ора», назвав Камачо «опытным сценаристом, которого отличают тропическое воображение и романтический слог, мужественным режиссером, многогранным актером с удивительным голосом». Однако тот, к кому относились все эти эпитеты, и не догадывался о буре восторга, вызванного им. Однажды утром, когда я, как обычно, зашел за ним, чтобы вместе выпить кофе, я обнаружил на окне его клетушки плакат с корявой надписью: «Журналистов не принимают. Автографы не дают. Художник работает! Уважайте его!»

– Это что – серьезно или в шутку? – спросил я, наслаждаясь кофе, в то время как он потягивал отвар из йербалуисы с мятой.

– Вполне серьезно, – ответил он. – Местные пернатые начинают отравлять мне жизнь, и если я их не остановлю, то вскоре очереди радиослушателей дотянутся и сюда, – при этом, будто нехотя, он указал на площадь Сан-Мартина. – Будут просить фотографии, автографы. Мое время дороже золота, я не могу тратить его попусту.

В том, что он говорил, не было ни капли высокомерия, только искреннее беспокойство. Одет он был в свой обычный черный костюм, при галстуке-бабочке и курил вонючие сигареты «Авиасьон». Как всегда, он был чрезвычайно серьезен. Я надеялся доставить ему удовольствие, рассказав о моих тетушках – фанатических поклонницах его таланта – и о Хенаро-сыне, которого просто распирало от гордости после проведенной анкеты по поводу новых радиопостановок. Но Педро Камачо в раздражении заставил меня умолкнуть, давая понять, что все это – вполне естественно и он заранее знал, что так именно и будет. Он тут же сообщил мне, что возмущен отсутствием такта у «торгашей» (только так он теперь называл обоих Хенаро).

– Что-то не ладится в постановке, и мой долг – выправить это положение, а их долг – помочь мне, – говорил Педро Камачо, нахмурясь. – Но всем ясно, что толстосуму до искусства – как свинье до маргаритки.

– Не ладится? – удивился я. – Но ведь ваши постановки имели такой успех!

– «Торгаши» отказываются уволить Паблито, несмотря на мои требования, – объяснил он. – Из-за какой-то сентиментальной чепухи вроде того, что этот тип давно работает на радиостанции и тому подобное. Будто искусство сродни благотворительности. Некомпетентность этого придурка вредит моему творчеству.

Великий Паблито был одним из тех живописных и не совсем понятных типов, которых порождает и влечет к себе атмосфера радиостанции. Уменьшительное имя наводило меня на мысль о мальчике, однако Паблито был метис лет пятидесяти, он еле передвигал ноги, у него случались такие приступы астмы, что едва не вгоняли его в гроб. С утра до вечера он околачивался в студиях «Сентраль» и «Панамерикана», делая все, что придется: помогал уборщикам, покупал билеты в кино и на бой быков обоим Хенаро, раздавал пропуска для прослушивания в студии. Чаще всего он участвовал в радиопостановках, где отвечал за «особые эффекты».

– «Торгаши» считают, что «особые эффекты» – ерунда и поручить это можно любому бродяге, – с надменным видом аристократа и ледяным тоном поучал Педро Камачо. – А на самом деле эти эффекты – тоже искусство. Но что знает об искусстве этот полуживой Паблито с его недоразвитым мозгом?

Педро Камачо заверил меня, что в «нужный момент» он не колеблясь собственными руками уничтожит любое препятствие на пути «совершенствования его творчества» (и произнес это так, что я сразу поверил).

С грустью он добавил, что не имеет возможности подготовить специалиста по «особым эффектам» и обучить его всем тонкостям, но после ознакомления с местными дневными передачами он нашел того, кто ему нужен. Педро Камачо понизил голос, огляделся вокруг и таинственно изрек:

– Личность, нужная нам, находится на «Радио Виктория».

Мы с Хавьером, проанализировав возможности Педро Камачо осуществить его человеконенавистнические планы в отношении Великого Паблито, сошлись на том, что участь последнего зависит исключительно от результатов опросов: если радиодрамы будут пользоваться все возрастающим успехом, Паблито безжалостно принесут в жертву. Действительно, не прошло и недели, как у нас на крыше появился Хенаро-сын, застав меня в разгаре работы над новым рассказом, однако он был настолько любезен, что ничего не сказал по этому поводу. Он обратился ко мне и Паскуалю, как бы оказывая нам величайшее благодеяние:

– Вы вечно жалуетесь, что перегружены работой, так вот – мы нашли вам нового редактора. Вы ведь этого хотели, лодыри. С вами будет работать Великий Паблито. Смотрите, не почивайте на лаврах!

Подкрепление, полученное Информационной службой, скорее можно было назвать моральной поддержкой, ибо на следующее утро, в семь часов, когда пунктуальнейший Великий Паблито явился в нашу будку и спросил, что ему делать, а я предложил просмотреть все сообщения о сессии парламента, у него на лице отразился смертельный ужас, он закашлялся до посинения и, наконец, выдавил, что это невозможно:

– Я не умею ни читать, ни писать, сеньор.

Я оценил направление к нам неграмотного человека в качестве редактора как тонкий юмор Хенаро-сына. Паскуаль же, который поначалу, узнав, что ему придется делить обязанности с Великим Паблито, очень разнервничался, воспринял новость с откровенной радостью. Он корил своего выдающегося коллегу за лень, за то, что не стал учиться, как он: Паскуаль, уже будучи взрослым, посещал вечернюю бесплатную школу. Совершенно подавленный, Великий Паблито со всем соглашался, повторяя как заведенный: «Все верно… я и не подумал об этом… вы совершенно правы», и смотрел на меня так, будто он уже уволен. Я успокоил Паблито, сказав, что ему вменяется в обязанность разносить радиосводки дикторам. Но вскоре Великий Паблито превратился в подлинного раба Паскуаля: тот целыми днями гонял беднягу с крыши на улицу и обратно – то за сигаретами, то за фаршированным картофелем к торговке на улицу Карабайя и даже посылал вниз посмотреть, не идет ли дождь. Великий Паблито стоически переносил свою рабскую зависимость и даже выказывал большее уважение и любовь к своему мучителю, чем ко мне. В минуты, свободные от поручений Паскуаля, Паблито забивался в уголок и, откинувшись головой к стене, тут же засыпал. Храпел он монотонно и со свистом, как проржавленный вентилятор. Паблито был великодушен – к Педро Камачо он не испытывал никакой злобы за то, что тот заменил его человеком из «Радио Виктория». О боливийском писаке он всегда отзывался восторженно, искренне восхищался им. Он часто просил у меня разрешения послушать репетиции в студии и каждый раз возвращался еще более воодушевленным.

– Это – гений! – утверждал с одышкой Великий Паблито. – Какие удивительные вещи он сочиняет!

Великий Паблито нередко развлекал нас занятными историями об артистических подвигах Педро Камачо.

– Тебе следовало бы написать рассказ об этом, а не о Доротео Марта, – поучал меня Хавьер. – «Радио Сентраль» – золотая жила для литературы.

В основу рассказа, который я пытался написать в те дни, легла история, переданная мне тетушкой Хулией; она же была и свидетельницей этого события на представлении в театре «Сааведра» в Ла-Пасе. Доротео Марта был испанский актер, который гастролировал по странам Латинской Америки, выжимая слезу у восторженной публики своей мастерской игрой в пьесах «Нелюбимая», «Настоящий мужчина» и других подобных нелепостях. Даже в Лиме, где театр как развлечение умер еще в прошлом веке, труппа Доротео Марта сумела заманить зрителей в муниципальный театр постановкой, которая, по слухам, была «гвоздем» всей программы: «Житие, Страсти и Смерть Христовы». Актер отличался завидным практицизмом. Злые языки утверждали, что однажды во время действия Христос вдруг прервал свои скорбные стенания в Гефсиманском саду, чтобы любезным голосом сообщить уважаемой публике об особом представлении на следующий день, на которое каждый кавалер может бесплатно провести одну даму (затем страдания Христа возобновились). Тетушка Хулия отправилась в театр «Сааведра» именно на эту постановку – «Житие, Страсти и Смерть Христовы». Все произошло в кульминационный момент. Иисус уже бился в агонии на вершине Голгофы, когда зрители заметили, что крест, к которому был привязан Христос-Марта, паривший в облаках ладана, вдруг качнулся. Что это – случайность или эффект, предусмотренный режиссурой? Богоматерь, апостолы, легионеры и народ, тревожно переглядываясь, стали тихонько отступать от качающегося креста, на котором по-прежнему, склонив голову на грудь, висел Иисус-Доротео. Вначале тихо, но уже достаточно слышно для первых рядов партера он шептал: «Падаю, я падаю!» Парализованные свершающимся святотатством люди, стоящие за кулисами, не выбежали, чтобы поддержать крест: он раскачивался вовсю, бросая вызов всем законам физики. Тревожный шепот сменил молитвы. А несколько минут спустя зрители Ла-Паса увидели, как Марта из Галилеи ничком рухнул на сцену под тяжестью священного бревна, и услышали жуткий грохот, потрясший здание театра. Тетушка Хулия клялась, что Христос, прежде чем хлопнуться на подмостки, успел дико взвизгнуть: «Я падаю, черт побери!»

Мне хотелось воссоздать как раз этот финал: рассказ так и должен был эффектно завершиться – ревом и ругательством, вырвавшимся у Христа. Я старался создать настоящую сатиру, а чтобы овладеть ее техникой, читал в автобусах, такси и дома перед сном всех писателей-юмористов, книги которых смог достать: от Марка Твена и Бернарда Шоу до Хардиэля Понселы и Фернандеса Флореса. Но, как всегда, рассказ у меня не ладился – и Паскуаль и Великий Паблито потеряли счет страничкам, отправленным мною в корзину. Хорошо еще, что в вопросах расходования бумаги оба Хенаро проявляли подлинное великодушие к Информационной службе.

Прошло две или три недели, прежде чем я познакомился с человеком из «Радио Виктория», заменившим Великого Паблито. В отличие от практики, существовавшей до приезда боливийца, когда любой мог присутствовать при записи радиоспектаклей, Педро Камачо запретил вход в студию всем, кроме актеров и техников. Он запирал двери на ключ и для пущей важности выставлял снаружи монументальный заслон в лице швейцара Хесусито. Исключения не делали даже для Хенаро-сына.

Однажды вечером (так было всякий раз, когда у него возникали проблемы и нужна была чья-нибудь жилетка, чтобы выплакаться) Хенаро-сын поднялся к нам на крышу и с дрожащими от гнева ноздрями стал жаловаться.

– Я пытался войти в студию, но он прервал программу и наотрез отказался записывать дальше, пока я не уберусь, – говорил Хенаро-сын не своим голосом. – И к тому же пообещал, что в следующий раз, если я прерву репетицию, он швырнет мне в голову микрофон. Что делать? Рассчитать его без выходного пособия или проглотить эту пилюлю?

Я сказал ему то, что он хотел от меня услышать: в связи с успехом радиопостановок («в интересах развития национального радиовещания» и т. д.) он должен проглотить эту пилюлю и никогда больше не совать свой нос во владения боливийского артиста. Хенаро-сын так и сделал, а я прямо-таки изнемогал от любопытства и желания присутствовать на записи одной из программ писаки.

Как-то утром, в час нашего обычного утреннего кофе, после долгих и осторожных заходов я осмелился заговорить с Педро Камачо о своем желании. Я сказал ему, что мне хотелось бы увидеть в деле нового ответственного за «особые эффекты» и убедиться, действительно ли он так хорош, как Педро мне говорил.

– Я не сказал «хорош», я сказал «годен», – тут же поправил меня Педро Камачо. – Но я обучаю его, и скорее всего он сможет стать хорошим техником.

Он принял глоток своего привычного пойла и уставился на меня, прищурив холодные, высокомерно взирающие на мир глазки, – видно было, что его раздирают сомнения. В конце концов он сдался:

– Хорошо. Приходите завтра, в три часа дня. Но, как ни жаль, повторить ваше посещение будет невозможно. Я не люблю, когда актеры отвлекаются, их беспокоит присутствие посторонних, они уходят из-под моего контроля, и – прощай работа, построенная на катарсисе![26] Запись каждого эпизода – это как богослужение, мой друг!

На самом же деле все было гораздо торжественнее мессы. Среди всех церковных служб, памятных мне (вот уже несколько лет, как я вообще не ходил в церковь), я никогда не видел столь продуманной церемонии, столь сложного ритуала, каким была запись на пленку семнадцатой главы «Приключений и несчастий дона Альберто де Кинтероса», на которую я был допущен. Запись, видимо, длилась не более получаса: десять минут на репетицию, двадцать – собственно на запись, но мне казалось, что спектакль длится часы. Еще у входа меня потрясла атмосфера религиозного экстаза, царившая в застекленной клетушке с пыльным зеленым ковром, которая громко именовалась «Студия записи № 1 „Радио Сентраль“». В качестве зрителей здесь находились только Великий Паблито и я, все остальные были участниками. Войдя в комнатушку, Педро Камачо стальным взглядом дал понять, что мы должны замереть и превратиться в соляные столбы. Режиссера-сценариста будто подменили: он казался выше ростом, сильнее. То был генерал, наставляющий своих вышколенных подчиненных. Вышколенных? Скорее очарованных, завороженных, загипнотизированных. Усатую н прыщавую Хосефину Санчес, которую я столько раз видел в момент записи ее партии со жвачкой за щекой или со спицами в руках, обычно отрешенную от происходящего (нередко она даже не понимала, что произносит, – об этом свидетельствовал ее вид), с трудом можно было узнать в серьезной женщине, сидевшей передо мной. Хосефина уткнулась в листки сценария, как в молитвенник, и отрывала от них глаза лишь для того, чтобы взглянуть – покорно и почтительно – на боливийца. При этом ее пронизывала дрожь, как девочку перед алтарем в день первого причастия. То же самое происходило с Лусиано Пандо и другими тремя актерами – двумя женщинами и совсем зеленым юнцом. Они не обменивались ни словом, ни взглядом, их взоры, отрываясь от сценария, устремлялись только к Педро Камачо. Даже техник по звуку – Комаришка Очоа, стоявший по другую сторону стеклянной стены, – был с ними заодно. С чрезвычайно серьезным видом он проверял аппаратуру, нажимал кнопки, зажигал свет и очень внимательно, нахмурив брови, неотступно следил за всем, что происходит в студии.

Пять актеров выстроились полукругом возле Педро Камачо, который – черный костюм, галстук-бабочка, развевающаяся шевелюра – давал им наставления относительно предстоящей записи. То, что он говорил, не было инструктажем, по крайней мере в прозаическом смысле этого слова. Иными словами, то не были конкретные указания, как следует каждому читать свою роль: сдержанно или с чувством, медленно или быстро. Как всегда, Педро Камачо с олимпийским величием рассуждал об эстетических тонкостях и философских глубинах искусства. Естественно, наиболее часто употребляемыми словами этого вдохновенного монолога были «искусство» и «эстетический», будто они служили волшебным ключом, который все открывал и с помощью которого все находило свое объяснение. Но еще более, чем эти тирады, поражала его глубокая убежденность, а также эффект, вызываемый ею. Педро Камачо говорил, жестикулируя и поднимаясь на цыпочки, голос его звучал, как у фанатика, одержимого одному лишь ему доступной истиной, которую он призван насаждать и утверждать в умах. Этого он достиг вполне: все пятеро актеров внимали ему, слушали его, оцепеневшие и потрясенные, широко раскрыв глаза, будто впитывая его сентенции по поводу их работы («миссии», как именовал ее боливиец). Я пожалел, что здесь не было тетушки Хулии, ибо вряд ли она поверит, если я расскажу, как преобразилась и духовно возвысилась за каких-то полчаса пламенных проповедей писаки горстка представителей самой несчастной профессии в городе Лиме.

Прижавшись друг к другу, мы с Великим Паблито сидели в углу студии на полу. Перед нами в окружении каких-то дьявольски непонятных атрибутов расположился беглец с «Радио Виктория» – новейшее приобретение Педро Камачо. Он также пребывал в мистическом трансе, внимая взываниям режиссера. Началась запись очередной главы, и этот тип превратился для меня в центр спектакля.

То был невысокий человечек, крепенький, с медным оттенком кожи и жесткими, торчащими волосами. Одет он был почти как нищий: рваный комбинезон, рубашка в заплатах, огромные ботинки без шнурков. (Впоследствии я узнал, что он известен под таинственной кличкой Батан.) Его рабочими инструментами были: толстая доска, дверь, снятая с петель, стиральная машина с водой, свисток, рулон фольги, вентилятор и прочие предметы домашнего обихода. Батан сам по себе представлял целый спектакль – с чревовещанием и акробатикой, он перевоплощался во множество персонажей, изображая все, что доступно человеческому воображению. Стоило режиссеру подать условный знак – указательный палец многозначительно покачивался в воздухе, нашпигованном вздохами, ахами и разговорами, – как Батан, ступая по доске в точно рассчитанном, замирающем ритме, изображал удаляющиеся или приближающиеся шаги героя. По другому знаку он направлял вентилятор на фольгу – и слышался шум дождя или завывание ветра; по третьему – засовывал три пальца в рот и заполнял студию птичьими переливами, которые на весенней заре будили героиню в ее загородном доме. Но особенно неподражаем он был, воспроизводя звуки улицы. Наступал момент, когда двое героев, разговаривая, пересекали главную площадь. Комаришка Очоа включал запись гудков и шума автомобилей, но все остальные уличные звуки производил самолично один Батан, щелкая языком, клекоча, подсвистывая (казалось, он все это делает одновременно). Достаточно было закрыть глаза, как в маленькой студии «Радио Сентраль» раздавались голоса прохожих, можно было различить отдельно брошенные слова, шутки, восклицания – все, что обычно слышишь, рассеянно бредя по многолюдной улице. Но и это еще не все. Подражая десяткам различных человеческих голосов, Батан в то же время ходил и прыгал на своей доске, изображая шарканье прохожих, их случайные столкновения в уличной суете. Он ходил и на руках (на них он тоже надевал ботинки), садился на корточки, свесив руки по-обезьяньи или ударяя себя ладонями или локтями. Изобразив – акустически – главную площадь, он без особого труда создавал звуковую картину роскошной виллы великосветской дамы в Лиме, устраивающей чай (естественно, чашечки китайского фарфора) для своих приятельниц: Батан звякал железками, царапал по стеклу и, дабы имитировать скольжение стульев и шаги людей по истертым коврам, водил по собственному заду маленькими дощечками. Рыча, гаркая, хрюкая и завывая, Батан фонетически изобразил зоологический сад в Барранко, при этом значительно обогатив его. После окончания записи Батан выглядел как олимпийский марафонец: он едва дышал, глаза запали, с него лил пот, не хуже чем со скакового коня.

По примеру Педро Камачо все его сотрудники держались с серьезной торжественностью, и в этом, по сравнению с прошлым, было резкое различие в работе над записью. Радионовеллы гаванской компании СМО всегда записывались в развеселой атмосфере, когда актеры, читая свои роли, посмеивались друг над другом и делали непристойные жесты, подшучивая как над собой, так и над тем, о чем они говорили в микрофон. На этот же раз у меня было впечатление, что, если кто-либо осмелится подшутить над коллегой, остальные немедленно покарают его за святотатство. Я было подумал, что актеры притворяются, преклоняясь перед своим шефом, из боязни потерять работу на радио, что в глубине души они никак не ощущают себя «жрецами искусства» в отличие от своего предводителя. Но я ошибался. Возвращаясь к себе в конторку, я проводил немного по улице Белен Хосефину Санчес (между двумя записями она ходила домой выпить чашку чая) и спросил ее, перед каждой ли записью боливийский писака произносит свои монологи или то было исключение. Она посмотрела на меня с таким презрением, что ее отвисший подбородок даже задрожал от негодования:

– Сегодня он был не в настроении и говорил совсем мало. А порой душа разрывается, как подумаешь, что его мысли не сохранятся для будущего.

Я спросил, действительно ли она, «человек с опытом», считает Педро Камачо большим талантом. Хосефина помедлила, чтобы найти подходящие слова:

– Этот человек облагораживает профессию актера.

VI

Сияющим летним утром, как всегда подтянутый и пунктуальный, доктор дон Педро Барреда-и-Сальдивар вошел в свой кабинет судьи первой инстанции (по уголовным делам) при Верховном суде города Лимы. Он был мужчиной в расцвете лет – ему исполнилось пятьдесят. Широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, доброжелательность и нравственная безупречность в сочетании с особой манерой держаться сразу же завоевали ему уважение окружающих. Он одевался скромно – как подобает служителю закона с низким жалованьем, но не способному на низкие поступки, – однако с такой тщательностью, что казался элегантным.

Дворец правосудия только начинал просыпаться от ночного покоя. Его громада постепенно заполнялась суетливой толпой адвокатов и адвокатишек, привратников, истцов, нотариусов, душеприказчиков, бакалавров и просто зевак.

Доктор дон Педро Барреда-и-Сальдивар, находясь в сердце этого улья, открыл свой портфель, вынул две папки с текущими делами и приготовился начать рабочий день. Через несколько секунд в его кабинете внезапно и бесшумно, как астероид в мировом пространстве, появился секретарь – доктор Селайа, человечек в очках, с малюсенькими усиками, которые ритмично шевелились, когда он говорил.

– Добрый день, мой сеньор доктор, – поздоровался он с судьей, в поклоне складываясь пополам.

– Того же и вам желаю, Селайа, – вежливо улыбнулся ему доктор дон Барреда-и-Сальдивар. – Что нам принесло это утро?

– Изнасилование несовершеннолетней с отягчающими обстоятельствами в виде морального принуждения. – Секретарь положил на стол пухлую папку. – Ответчик, проживающий в районе Ла-Виктория, по Ломброзо – тип врожденного преступника, – отрицает свою вину. Основные свидетели находятся в коридоре.

– Прежде чем выслушать их, я должен ознакомиться с полицейскими протоколами и заявлением истца, – напомнил судья.

– Свидетели подождут, сколько потребуется, – ответил секретарь и вышел из кабинета.

У доктора дона Барреды-и-Сальдивара под непроницаемой маской служителя правосудия скрывалась душа поэта. Ознакомления с бесстрастными судебными документами ему было достаточно, чтобы, очистив их от риторической шелухи, всяких там пунктов, подпунктов и латинских выражений, силой воображения постичь суть происшедшего. Так, читая протокол о случившемся в районе Ла-Виктория, он с живостью воссоздал происшедшее во всех подробностях. Судья мысленно представил себе, как в прошлый понедельник в полицейский комиссариат разношерстного и перенаселенного района вошла девочка тринадцати лет, ученица школы «Мерседес Кабельо де Карбонера» по имени Сарита Уанка Салаверриа. Она плакала, на лице ее, на руках и ногах были видны синяки. Девочку сопровождали родители, отец – дон Касимиро Уанка Падрон и мать – донья Каталина Салаверриа Мельгар. Несовершеннолетняя стала жертвой преступления накануне в жилом доме на авениде Луна-Писарро, № 12, в квартире "Г", со стороны субъекта по имени Гумерсиндо Тельо, жильца того же дома (квартира "Е"). Сарита, пытаясь побороть смущение и всхлипывания, рассказала блюстителям порядка, что преступный акт явился трагическим завершением долгого и тайного преследования ее преступником. Последний вот уже восемь месяцев – то есть со дня, когда он появился в доме № 12 (личность это была странная, можно сказать – темная), – преследовал Сариту Уанку (причем ни родители девочки, ни соседи не догадывались об этом) сомнительного рода комплиментами и непристойными намеками. От намеков Гумерсиндо Тельо перешел к действиям, предприняв несколько попыток обнять и поцеловать девочку во дворе дома № 12 или на ближайших улицах, кода она возвращалась из школы или выходила за покупками. По причине естественной стыдливости пострадавшая не рассказывала родителям об этом.

В ночь на воскресенье, через десять минут после того, как ее родители отправились в кино «Метрополитан», Сарита Уанка – она как раз готовила уроки – услышала легкий стук в дверь. Она пошла открывать и увидела Гумерсиндо Тельо. «Что вам угодно?» – спросила она вежливо. Преступник, стараясь проявить максимум доброжелательности, сказал, что в его примусе кончился керосин, что уже поздно идти за ним в лавку и он пришел попросить в долг баночку горючего для приготовления ужина (долг он обещал вернуть на следующий день). Добрая и наивная девочка Сарита Салаверриа пропустила этого типа в комнату и показала ему, что бидон с керосином стоит между плитой и ведром, которое иногда служило и ночным горшком. (Доктор дон Барреда-и-Сальдивар улыбнулся, увидев эту подробность, отмеченную блюстителем порядка; запись в протоколе, помимо воли ее автора, выдавала привычку жителей некоторых кварталов, в данном случае семейства Уанка Салаверриа, отправлять свои естественные нужды в том же помещении, где они спят и едят.)

Проникнув с помощью этой стратегии в квартиру "Г", обвиняемый немедленно запер дверь. Потом встал на колени, скрестил руки на груди и забормотал любовные слова в адрес Сариты Уанки, которая лишь теперь с тревогой почувствовала что-то неладное. На языке, который девочка определила как «романтический», Гумерсиндо Тельо убеждал ее уступить его желаниям. Сарита Уанка, придя в себя, ответила энергичным отказом, выбранила Гумерсиндо Тельо и пригрозила позвать соседей. Услышав это, обвиняемый, оставив угрозы и мольбы, вынул нож и припугнул девочку, обещав при малейшем шуме зарезать ее. Встав с колен, он направился к Сарите, сказав: «Ну, хватит, хватит! Давай-ка, давай, моя радость!» Но так как Сарита все же не подчинилась, он стал избивать ее кулаками и ногами, пока она не упала на пол. Она лежала в нервическом припадке (по словам потерпевшей, в припадке она даже клацала зубами), а насильник сорвал с нее одежду и обрушился на сопротивлявшуюся девочку. Позднее Гумерсиндо Тельо покинул квартиру "Г", предварительно посоветовав Сарите Уанке Салаверриа не обмолвиться о происшедшем, если она хочет дожить до старости (он даже потряс ножом в доказательство, что говорит серьезно). По возвращении из кинотеатра «Метрополитан» родители нашли свою дочь в слезах, в странном виде. Они потребовали от девочки рассказать о том, что случилось, но она отказалась. Так прошла ночь. Наутро, несколько придя в себя от нервного потрясения, девочка обо всем сообщила родителям, которые немедленно отправились в полицейский комиссариат района Ла-Виктория заявить о происшедшем.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар на мгновение прикрыл глаза. Он испытывал (несмотря на ежедневное соприкосновение с преступностью, душа его не ожесточилась) жалость к девочке; для него уже с первого взгляда было ясно, что речь шла о типичнейшем, даже заурядном преступлении, до малейшей детали классифицированном в соответствующей главе Уголовного кодекса, с характерными и отягчающими вину обстоятельствами, как преднамеренность, принуждение словом и действием, жестокость.

Следующим прочитанным им документом был протокол, составленный блюстителями порядка, арестовавшими Гумерсиндо Тельо.

Согласно приказу своего начальника капитана Г. К. Энрике Сото полицейские Альберто Кусиканки Апестеги и Уаси Тито Паринакоча с ордером на арест явились в дом № 12 по авениде Луна-Писарро, но искомого лица в квартире не оказалось. При содействии соседей было установлено, что он механик, работает в мастерской «Инти» по ремонту моторов и автогенной сварке, расположенной в другом конце района, почти у подножия горы Эль-Пино. Полицейские незамедлительно направились туда. К их удивлению, в мастерской им сообщили, что Гумерсиндо Тельо только что ушел, а хозяин мастерской, сеньор Карлос Принсипе, добавил, что механик просил разрешения уйти пораньше в связи с крещением. Полицейские стали расспрашивать рабочих, в какой церкви можно было бы найти механика, однако те загадочно улыбались и переглядывались. Сеньор Принсипе объяснил, что Гумерсиндо Тельо не католик, что он принадлежит к секте «свидетелей Иеговы» и что члены ее совершают обряд крещения не в церкви и не со священником, а под открытым небом, погружаясь в воды реки.

Подозревая (так как это уже случалось), что секта есть не что иное, как объединение извращенцев, Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча потребовали, чтобы их отвели к обвиняемому. После долгих колебаний и переговоров хозяин мастерской «Инти» сам проводил полицейских к месту, где, по его словам, мог находиться Гумерсиндо Тельо: несколько дней назад механик, пытаясь обратить его и товарищей по работе в свою веру, пригласил их туда на обряд крещения (этот ритуал, как заявил вышеупомянутый сеньор Принсипе, никоим образом его не убедил).

На своем автомобиле сеньор Карлос Принсипе отвез блюстителей порядка в конец улицы Майнас и парка Мартинетти к пустырю, где местные жители жгли мусор и где река Римак образовала небольшую заводь. Действительно, «свидетели Иеговы» находились здесь. Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча обнаружили около дюжины лиц разного возраста и пола, сидевших по пояс в илистой воде, причем не в купальниках, а в обычной одежде, некоторые из мужчин были при галстуках, а один даже в шляпе. Безразличные к издевкам, крикам и будто не замечая сыпавшихся на них ошметков и огрызков, равно как и прочих проявлений истинно креольского юмора местных жителей, собравшихся на берегу поглазеть, члены секты торжественно совершали свой обряд, сначала показавшийся блюстителям порядка не чем иным, как попыткой коллективного самоубийства посредством утопления. Вот что увидели полицейские: гнусавя какие-то странные псалмы, «свидетели Иеговы» держали за руки и за ноги дряхлого старика в пончо и топили развалину в грязной воде – может быть, с намерением принести его в жертву богам? Однако когда полицейские с пистолетами в руках, марая в тине ботинки и краги, приказали всем немедленно прекратить преступные действия, старик первым начал возмущаться и требовать, чтобы они убирались, обзывая их какими-то диковинными словами (вроде «римляне» и «паписты»). Блюстители порядка вынуждены были смириться, ожидая окончания обряда крещения, чтобы задержать Гумерсиндо Тельо, личность которого была ими установлена с помощью сеньора Принсипе. Церемония продолжалась еще несколько минут, и все это время ее участники бормотали молитвы и окунали в воду новообращенного, пока у него не закатились глаза и он чуть не захлебнулся. После этого «свидетели» поторопились вытащить старика на берег, где и поздравили его с новой жизнью, которая, по их словам, и начиналась отныне.

Тогда-то полицейские схватили Гумерсиндо Тельо. Механик не оказал ни малейшего сопротивления, не выразил никакого удивления в связи с арестом, не пытался бежать и в момент, когда на него надевали наручники, сказал только: «Братья, никогда вас не забуду». «Свидетели Иеговы» немедленно разразились новыми песнопениями, возведя взоры к небесам и закатывая глаза, и в таком виде проводили машину сеньора Принсипе, который доставил полицейских и задержанного в комиссариат района Ла-Виктория, где полицейские распрощались с хозяином мастерской «Инти», поблагодарив за оказанное содействие.

В комиссариате капитан Г. К. Энрике Сото спросил обвиняемого, не хочет ли он высушить во дворе свои ботинки и брюки. Гумерсиндо Тельо ответил, что уже привык ходить в мокрой одежде, поскольку в последнее время в Лиме увеличилось число обращенных в истинную веру. Капитан Сото немедля приступил к допросу, в ходе которого обвиняемый проявил полную готовность давать показания. На вопрос о происхождении он сообщил, что его имя – Гумерсиндо Тельо и что он является сыном доньи Гумерсинды Тельо, ныне покойной, родом из Мокегуа[27], и неизвестного отца; что сам он, вероятнее всего, родился тоже в Мокегуа лет двадцать пять – двадцать восемь назад. Сомнения относительно возраста объясняются тем, что мать вскоре после рождения отдала его в приют для мальчиков, основанный в этом городе сектой папистов, в лживом учении которых он и был воспитан и от которого, к счастью, освободился лет в пятнадцать-восемнадцать от роду. Арестованный рассказал, что в приюте он пробыл до достижения указанного возраста, когда дом сгорел; огромный пожар уничтожил все архивы, что и явилось причиной полнейшего неведения арестованного относительно своего точного возраста. Он разъяснил, что это испытание было ниспослано ему провидением, так как именно в те дни он познакомился с двумя учеными мужами, направлявшимися из Чили в Лиму пешком. Мужи эти открывали глаза на истинное учение тем, кто ранее был к нему слеп и глух. Гумерсиндо Тельо уточнил, что в Лиму пришел с этими мудрецами, имена которых он, извинившись, отказался назвать, заявив, что достаточно знать об их существовании на белом свете и не надо клеить на них никаких ярлыков; далее он добавил, что жил в этом городе, деля время между работой в качестве механика (этому ремеслу он научился в приюте) и проповедью истинного учения. Тельо сказал, что прежде жил в районах Бренья, Витарта, Барриос-Альтос, что он переселился в район Ла-Виктория восемь месяцев назад, так как получил работу в мастерской «Инти» по ремонту моторов и автогенной сварке, расположенной довольно далеко от прежнего места жительства.

Обвиняемый признал, что с указанного времени проживал в качестве квартиросъемщика в доме № 12 по авениде Луна-Писарро. Он также признал, что знаком с семейством Уанка Салаверриа; по его словам, он не раз обращался к членам семьи с просветительскими беседами, читал им священные тексты, однако успеха в своем начинании не достиг в силу того, что семья эта, так же как и другие, проживающие в доме, глубоко отравлена ересью Римско-католической церкви. Когда ему назвали имя его предполагаемой жертвы – девочки Сариты Уанки Салаверриа, Тельо сказал, что знаком с ней, и добавил, что не терял надежды когда-нибудь обратить ее на путь истинный, ибо речь шла о личности, находящейся еще в нежном возрасте. Когда же ему сообщили подробности обвинения, Гумерсиндо Тельо искренне изумился, отрицая вменяемую ему вину, но через минуту (быть может, обвиняемый вначале просто симулировал замешательство, обдумывая форму будущей защиты?) расхохотался, сказав, что это есть испытание, ниспосланное ему Богом, дабы узнать, тверда ли его вера и готов ли он к самопожертвованию. Он добавил, что теперь ему стало ясно, почему его не призвали на военную службу. Выяснилось, что он с нетерпением ожидал призыва, дабы подать пример стойкости, отказавшись надеть военную форму и принести присягу знамени – все это атрибуты сатаны. Капитан Г. К. Энрике Сото спросил Гумерсиндо Тельо, не высказывался ли он против Республики Перу, на что обвиняемый ответил, что никоим образом и что он имел в виду лишь дела религиозные. После этого Гумерсиндо Тельо в самой увлекательной форме приступил к разъяснению капитану Сото и полицейским истины о том, что Христос не был Богом, а лишь его свидетелем и что все распространяемое сторонниками Папы Римского насчет распятия Христа на кресте суть ложь, ибо он был распят просто на дереве, и Библия это подтверждает. В связи с чем обвиняемый предложил им почитать издание «Проснись!» стоимостью в два соля и выходящее каждые две недели, которое помогло бы им освободиться от сомнений как по данному, так и по другим вопросам веры и просвещения и к тому же доставило бы полезное развлечение. Капитан Сото заставил обвиняемого замолчать, указав, что в помещении полицейского комиссариата запрещается вести коммерческую рекламу. Затем он потребовал от Тельо сообщить, где тот находился и что делал накануне, когда, по утверждению Сариты Уанки Салаверриа, он был с нею, избивал ее. Гумерсиндо Тельо утверждал, что в ту ночь, как и все предыдущие, он находился в своей комнате один, предаваясь размышлениям о плоти Господней и о том, что, вопреки убеждениям некоторых, неправда, будто в судный день воскреснут все люди, – многие никогда не смогут воскреснуть, а это доказывает смертность души. Вновь призванный к порядку, обвиняемый извинился и сказал, что заговорил на эту тему без всякого умысла, но что он не может удержаться, чтоб не пролить хоть лучик света в души окружающих, он приходит в отчаяние, сознавая, в каком невежестве пребывает народ. Затем он показал, что не помнит, видел ли он Сариту Уанку Салаверриа в ту ночь или накануне, и просил особо отметить в протоколе, что, несмотря на возведенную на него клевету, он не в обиде на девочку и даже благодарен ей, ибо подозревает, что через нее Господь хочет проверить, насколько тверда его вера. Убедившись, что от Гумерсиндо Тельо невозможно добиться других показаний по поводу предъявленного ему обвинения, капитан Г. К. Энрике Сото закончил допрос и отправил обвиняемого в тюрьму при Дворце правосудия, чтобы судья первой инстанции дал делу законный ход.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар захлопнул папку и под удручающий гул, наполнявший по утрам здание суда, погрузился в размышления. «Свидетели Иеговы»? Он знал их. Несколько лет назад к нему в дом постучал некий тип, прибывший на велосипеде, и предложил ему журнальчик «Проснись!», каковой, поддавшись минутной слабости, судья и приобрел. С тех пор с точностью небесного светила «свидетель Иеговы» являлся к нему в разное время дня и ночи, желая просветить судью и навязывая ему брошюры, книги, журналы всевозможного формата и тематики, пока наконец судья, уверившись в невозможности оградить свой семейный очаг с помощью цивилизованных методов убеждения, не прибегнул к содействию полиции. Значит, насильник был одним из этих одержимых проповедников. Дело, решил доктор дон Барреда-и-Сальдивар, приобретает любопытный оборот.

Было еще утро, когда судья, рассеянно поглаживая длинный стальной нож для разрезания бумаг с рукояткой из Тиауанако[28], лежавший на его письменном столе как дань уважения начальства, коллег и подчиненных (нож был подарен судье в день его «серебряного» юбилея на юридическом поприще), вызвал секретаря и приказал впустить свидетелей.

Первыми вошли полицейские Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча, которые почтительно подтвердили обстоятельства ареста Гумерсиндо Тельо и заявили также, что последний, за исключением того, что отрицал предъявленное ему обвинение, в остальном вел себя достаточно смирно, хотя и был изрядно навязчив, чокнувшись в своей религиозной мании. Доктор Селайа, на носу которого подрагивали очки, писал протокол по ходу показаний полицейских.

Затем ввели родителей несовершеннолетней; престарелый возраст супругов удивил судью: как могла зачать всего тринадцать лет назад эта чета стариков? Беззубый, с гноящимися глазами, дон Касимиро Уанка быстро согласился с той частью протокола, что касалась лично его, и тотчас же пожелал узнать, сможет ли Сарита вступить в брак с сеньором Тельо? Сеньора Салаверриа де Уанка, женщина тщедушная и вся в морщинах, подошла к судье и, поцеловав ему руку, стала умолять, чтобы он сжалился над ними и заставил сеньора Тельо повести Сариту к алтарю. Доктору дону Барреде-и-Сальдивару стоило большого труда объяснить старикам, что в многочисленные и высокие обязанности, возложенные на него, сватовство не входит. Судя по всему, супруги скорее были заинтересованы в том, чтобы выдать дочь замуж, чем в наказании за насилие, последнего они едва касались, лишь когда их вынуждали. Зато все время расписывали добродетели Сариты, будто выставляя дочь на продажу.

Улыбаясь про себя, судья подумал, что эти скромные крестьяне – несомненно, старики прибыли с отрогов Анд, где прожили долгие годы, обрабатывая клочок земли, – заставили его почувствовать себя жестоким отцом, отказывающим в согласии на брак. Он попытался заставить стариков одуматься: как могут они желать в мужья своей дочери человека, способного совершить насилие над беззащитной девочкой? Но супруги, перебивая друг друга на каждом слове, твердили, что их Сарита будет примерной женой, несмотря на свой юный возраст, она умеет готовить, шить и все такое, что сами они – люди старые и не хотят оставить девочку сироткой, а сеньор Тельо – человек серьезный и работящий, хоть он и согрешил с Саритой прошлой ночью, никто никогда не видел его пьяным, и со всеми он вежлив, на работу уходит очень рано, взяв чемоданчик для инструментов и сверток газет, которые разносит по домам. Если парень так бьется за жизнь, разве это не хорошая партия для Сариты? Оба старика тянули к судье руки: «Сжальтесь! Помогите нам, господин судья!»

В голове доктора дона Барреды-и-Сальдивара проплыло темное облачко и, как дождем, вдруг разразилось гипотезой: уж не ловушка ли это, придуманная супругами, чтобы выдать замуж своего последнего отпрыска? Однако медицинский протокол был неумолим: девочка изнасилована. Не без труда судья выпроводил свидетелей. И вызвал потерпевшую.

Появление Сариты Уанки Салаверриа солнечным светом осветило строгий кабинет судьи первой инстанции. Человек, все повидавший на своем веку, перед которым в качестве обвиняемых или потерпевших прошли всевозможные человеческие типы и характеры, доктор дон Барреда-и-Сальдивар тем не менее отметил про себя, что его глазам предстало совершенно своеобразное существо. Была ли девочкой Сарита Уанка Салаверриа? Без сомнения, если учесть ее возраст и взглянуть на это худенькое тельце с робко обозначенными признаками женственности и если судить также по ее косам, по школьной блузе и юбке. Однако повадки ее, в которых было что-то кошачье, ее поза – она встала, слегка расставив ноги и выдвинув бедро, отведя плечи назад, и развязным, зовущим жестом подбоченилась, упершись руками в бока, особенно ее манера смотреть пустыми бархатными глазами, покусывая нижнюю губку мелкими мышиными зубками, – все это вроде говорило о богатом жизненном опыте Сариты Уанки Салаверриа, даже о вековой мудрости.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар проявлял особый такт при допросе несовершеннолетних. Он умел внушать доверие, исподволь подготовить к показаниям, чтобы не ранить детскую душу, и ему легко удавалось при терпеливом и мягком обращении подвести детей к повествованию о любом самом щепетильном деле. Однако на этот раз прежняя практика не помогла судье. Не успел он спросить несовершеннолетнюю, начав издалека, верно ли, что Гумерсиндо Тельо давно беспокоил ее своими нескромными предложениями, как Сарита Уанка пустилась в разговор. Да, с тех пор как он поселился в Ла-Виктории, в любой час и в любом месте. Он дожидался ее на автобусной остановке и провожал до дома, говоря: «Мне бы хотелось попробовать твоего медку», «Я изнемогаю от любви к тебе!» – и прочее, и прочее. Но не высказывания, приведенные Саритой и неуместные в устах ребенка, заставили вспыхнуть щеки судьи, прервали стук пишущей машинки доктора Селайи, а движения и жесты, с помощью которых Сарита демонстрировала притязания того, чьей жертвой она стала. Механик всегда пытался потрогать ее вот здесь – и две ручонки поднимались и, охватывая едва наметившиеся груди, любовно их ласкали. И вот здесь тоже: теперь руки ложились на колени, поглаживая их, затем ползли вверх по ноге, выше и выше, задирая юбку, добираясь до бедер… Моргая, покашливая, обмениваясь беглыми взглядами с секретарем, доктор дон Барреда-и-Сальдивар отечески объяснил девочке, что не обязательно рассказывать так подробно. «И он щипал меня вот здесь», – прервала Сарита судью, становясь к нему вполоборота и демонстрируя ягодицу, которая в его глазах вдруг начала расти и раздуваться, как воздушный шар. Внезапно у судьи родилось предчувствие, что его кабинет в любой момент может стать сценой для стриптиза. Сделав над собой усилие, судья ровным голосом попросил несовершеннолетнюю сосредоточить свое внимание на главном. Он пояснил ей, что, несмотря на необходимость рассказать о случившемся со всей объективностью, совсем не обязательно задерживаться на отдельных деталях, и даже освободил ее от изложения таких подробностей (здесь доктор дон Барреда-и-Сальдивар поперхнулся, ощутив некоторую неловкость), которые могли бы ранить ее целомудрие. Судья стремился сделать допрос по возможности кратким и пристойным: он полагал, что, заговорив о прямом нападении на нее, девочка – это было бы естественно – смутится, станет немногословной, замкнутой, сдержанной.

Однако Сарита Уанка, услышав просьбу судьи, как бойцовый петушок при виде крови, вновь разгорячилась и пустилась в объяснения, целиком отдавшись захватывающему монологу и чувственно-мимическому представлению, от которого у доктора дона Барреды-и-Сальдивара буквально перехватило дыхание и которое возмутило плоть доктора Селайи. Механик постучал в дверь вот так, она открыла, и он посмотрел на нее вот эдак; она сказала ему то-то, он встал на колени вот так и схватился за сердце вот эдак, а потом стал признаваться ей в любви вот так, клянясь ей вот таким манером. Растерянные, загипнотизированные, судья и секретарь смотрели, как девочка-женщина порхала, словно птичка, вставала на пальчики, словно балерина, как она склонялась, выпрямлялась, улыбалась, как меняла голос, изображая то самое себя, то Гумерсиндо Тельо, пока наконец не упала на колени, признаваясь (себе от него) в любви.



Поделиться книгой:

На главную
Назад