Вместе с тем это послание несколько приоткрывает перед нами завесу над той интимной сферой личной дружбы, непосредственного душевного контакта с людьми, которые представлялись тогда Чаадаеву еще одним и немаловажным, очевидно, путем к воздействию на ход русской истории. Речь идет о той роли, которую сыграл Чаадаев в кризисный период русской жизни, в кризисный период развития пушкинского дарования.
Пушкин, правда, говорил тут о своих отношениях с Чаадаевым достаточно многозначительно, но все-таки несколько загадочно:
Дело тут, конечно же, не только и не просто в том, что Чаадаев в свое время отговорил Пушкина от мысли о самоубийстве в связи с пущенным о нем бретером и авантюристом Федором Толстым грязным слухом или по крайней мере от мысли о дуэли с Толстым. В самом деле, откуда взялась «бездна потаенная», «тайное изнывание», почему поэт называет себя «страдальцем утомленным», что означает фраза о чувствах, спасенных Чаадаевым, и т. д.?
Еще Гершензон предупреждал комментаторов: «Здесь (то есть в „Послании“. — А. Л.) не нужно искать намеков на дружеские услуги со стороны Чаадаева... Здесь речь идет исключительно о внутренних падениях Пушкина и о высокой настроенности духа, о нравственной свободе, которым он учился у Чаадаева... Эта „потаенная бездна“, — говорит Гершензон, приводя пушкинское выражение, — как раз свидетельствует о каком-то тяжелом нравственном кризисе, пережитом Пушкиным между 1818 и 1820 гг.».
Но далее, развивая свою мысль, Гершензон старается подвести читателя к «догадке» о том, что Чаадаев увлекал Пушкина столь «высокими» помыслами, что их по праву следовало бы называть уже «небесными», отвлекая Пушкина от дел земных к помыслам «возвышенным». Последуй Пушкин за Чаадаевым в тот момент безоговорочно, и он, согласно Гершензону, обратился бы в первоклассного мистического гения. У Чаадаева-де уже тогда намечался переход к мистицизму. Доказательство — все тот же облеуховский дневник.
Так на основе домысла и произвольного толкования сомнительных документов возникала легенда о смысле и направленности влияния Чаадаева на Пушкина. Современные комментаторы, отшатнувшись от этой легенды, вернулись к узкобиографическим истолкованиям темы. Однако опять-таки чисто биографическое рассмотрение этой темы не раскрывает ее, не раскрывает в ней главного.
Пушкин и Чаадаев встретились впервые и познакомились у Карамзина, в Царском Селе. Это было в 1816 году. Пушкин был еще лицеистом. Особенно тесно сошлись Чаадаев и Пушкин после окончания Пушкиным лицея. Уже в 1820 году, с высылкой Пушкина из Петербурга, постоянные отношения между друзьями прекратились. Вот и все — все, что можно почерпнуть из «анкетных сведений» о жизни этих двух людей. В 1820 году, как считает Гершензон, дружба Чаадаева и Пушкина обрывается. Так оно и есть, если только под дружбой понимать одно «хождение в гости», «обмен визитами», а не нечто более духовно сложное, не некое прежде всего состояние души, не нравственное и интеллектуальное взаимоотношение людей прежде всего. А ведь после 1820 года были и встречи Чаадаева с Пушкиным, и обмен между ними письмами, и, наконец, письмо Пушкина Чаадаеву, правда, не отосланное, но столь необходимое для понимания и Чаадаева, и Пушкина, и всей истории русской общественной мысли.
Но какой же характер, какой внутренний этический и идейный смысл имели отношения Чаадаева и Пушкина в первую пору их дружбы? На сей счет известны лишь домыслы и догадки. Наиболее принципиально значительная из них принадлежит Гершензону. Мы с ней знакомы. А теперь вернемся к «Посланию».
Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть. Что нужды было мне в торжественном суде Холопа знатного, невежды при звезде...
Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетанье дам, зоилов и глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею? Благодарю богов: прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили грудь; К печалям я привык, расчёлся я с судьбою И жизнь перенесу стоической душою...
Значительно позже Чаадаев писал в одном из своих «Философических писем»: «Надо избавиться от всякого суетного любопытства, разбивающего и уродующего жизнь, и первым делом искоренить упорную склонность сердца увлекаться новинками, гоняться за злобами дня и вследствие этого постоянно с жадностью ожидать того, что случится завтра. Иначе вы не обретете ни мира, ни благополучия, а одни только разочарования и отвращение. Хотите вы, чтобы мирской поток разбивался у порога вашего мирного жилища? Если да, то изгоните из вашей души все эти беспокойные страсти, возбуждаемые светскими происшествиями, все эти нервные волнения, вызванные новостями дня. Замкните дверь перед всяким шумом, всякими отголосками света. Наложите у себя запрет, если хватит у вас решимости, даже и на всю легковесную литературу, по существу она не что иное, как тот же шум, только в письменном виде».
Есть ли какая-то связь, какая-то общность идейного «настроения» между этим отрывком и содержанием пушкинского «Послания» Чаадаеву? Эта связь несомненна.
«Повсюду мы встречаем людей, — пишет Чаадаев далее в своем „Письме“, — ставших неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие того, что пищу их составляли одни только эти произведения последнего дня, в которых за все хватаются, ничего не углубив, в которых все обещают, ничего не выполняя, где все принимает сомнительную или лживую окраску и все вместе оставляет после себя пустоту и неопределенность...»
Надо отринуть «суету» жизни, ее кажущиеся проявления, ее внешнее своеобразие, верхнее течение, надо сосредоточить себя на существенном в жизни, на главном в ней и в себе самом. Сделай так — и благо тебе будет. А иначе суета засосет, закрутит тебя. Вот главное в «Письме» Чаадаева и в «Послании» Пушкина. Вот их общая мысль.
Конечно, такая жизненная позиция достаточно аристократична по своей духовной сущности, она не лишена известного идейного высокомерия. Более того, аристократизм такой позиции может оказаться чреватым определенной духовной изоляцией, идейным аскетизмом. И тенденция именно такого рода как раз и наблюдалась впоследствии у того же Чаадаева, скажем. Но есть тут и иная сторона дела.
Во всякой жизни есть своя «суета» и свое «дело», «кажимость» и «сущность». И всегда первый из этих элементов общественного бытия стремится выдать себя за второй. Порой это удается.
Сказанное применимо и к такому явлению общественной жизни, как освободительное, революционное движение. Там тоже есть серьезное историческое дело, а есть и фраза, поза, жест. Там есть Репетиловы, Хлестаковы и Ноздревы революции, «хористы революции», как назвал их Герцен. «В смутные времена общественных пересозданий, — писал он в „Былом и думах“, — бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции... Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, т. е. те общие места, которые последовательно появляются одни и те же, по очереди, как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках... Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут называться тайнобрачными, другие — явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте... пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные... в газетах... Сколько заговорщики стараются прикрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было...»
Начало прошлого века в России — пора всякого рода тайн и надежд — по-своему было классическим временем и классической, почвой для «революционной репетиловщины» самого разнообразного толка — от чисто политического фразерства и позерства до «гусарства» в житейском смысле и до морального разгильдяйства и разухабистости, не весьма опрятных. Таков был «свет» — среда, которая окружала и тот круг, среди которого рос гений Пушкина, формировались личности истинно передовых людей тогдашней России.
Пушкин пишет Чаадаеву из южной ссылки:
Это, конечно, не уход в иллюзорную идиллию. Чаадаев содействовал более глубокому осознанию поэтом своего социального протеста, своей нравственной независимости от общества, его окружавшего.
Своеобразный интеллектуальный и нравственный импульс, исходивший от Чаадаева, как бы заражал поэта стремлением к самостоятельному осознанию бытия, то есть к творческому именно мировосприятию.
Жизнь «в суете», жизнь кое-как, без оглядки — жизнь случайная по преимуществу. Она идет «по поводу», а не в силу своей собственной внутренней причины. Это необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни человек не может подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все время спешит. Он изживает свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире внешних, как бы навязанных ему случаем обстоятельств. Мир проходит мимо него, а он проходит по этому миру, как случайный, спешащий к чему-то другому «посетитель жизни». Он все самое важное, самое радостное, самое ему внутренне необходимое откладывает «на потом». Но ничего «другого» и ничего «потом» у него никогда уже не будет. Жизнь «в суете» — это «дорога в никуда».
По-своему прожитая жизнь — вот что вносит человек в историю человеческого прогресса, в историю становления человека.
Человек, живущий «в спешке», в суете, не может «одуматься», оглядеться, вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых, стадных представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается воспринимать действительность конъюнктурно, с «чужих слов». Наконец, он уже сам становится элементом той «суеты», которая вначале, быть может, даже угнетала его.
В юности приятели звали Пушкина «добрым повесой». Здравомысленные «взрослые дяди» ахали: «Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы он принести отечественной словесности!» Теперь эти сожаления производят вполне комическое впечатление. Но для большого человека подвластность законам житейской суеты может обернуться действительной трагедией.
«...Сколько людей, — писал Герцен в „Былом и думах“, — прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы, — добавляет Герцен, — не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих». Но до понимания этой истины даже самая передовая часть русского общества в XIX веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь мало кто знает, что, скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина. Кюхельбекер промахнулся. Дуэль была из-за пушкинской эпиграммы на «Кюхлю». Пушкин выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием.
Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па мгновение показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни Кюхельбекер благодарил свою неверную руку!
Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших современников назвал «его нравственной неприкосновенностью». Он был неподвластен нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим с точки зрения этой морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной усмешкой, к примеру, отказался от вызова на дуэль по какому-то пустяку. И великосветский повеса, вызвавший его, потерялся. Когда Чаадаева высочайше объявили сумасшедшим, некто стал донимать его грязными анонимками. Чаадаев лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было легко угадать, но он так ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же способом спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников чаадаевских вспоминает: Чаадаев «утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался...» Интонация этого современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило чаадаевское тщеславие и вот-де как высоко ставил он сам свое влияние на великого поэта. А может быть, ирония тут была все-таки и не вполне уместна.
Глупо, конечно, было бы представлять дело таким образом, что Чаадаев-де явился для Пушкина какого-то рода «идейным поводырем», без которого поэт пропал бы, заблудившись в суете идейной и житейской сутолоки тогдашней жизни. Дело не в том, конечно. Дружба с Чаадаевым вырастала у Пушкина из его собственных духовных потребностей, она была его собственной внутренней необходимостью, как говорилось в старину, его собственным «сердечным влечением». И вполне понятно, почему эта дружба была столь необходима Пушкину именно в его ранние, незрелые еще душевно годы. Тогда для него важны были поиски общего направления всего дальнейшего развития. Об итогах, результатах, содержании этого развития речь еще, естественно, не шла. А когда пошла, пути друзей разделились — тут каждый из них уже жил по-своему. Ведь и смысл отказа от «суеты» заключается в жизни по-своему, иначе и дружба окажется «суетной». Но в молодости, при не устоявшемся еще мироотношении, не устоявшемся еще отношении к себе, такой старший дpуг, каким был для Пушкина Чаадаев, оказался для поэта чрезвычайно счастливым «подарком судьбы».
Вот очень беглые, хотя и не лишенные выразительности свидетельства современников, в которых порой проскальзывают упоминания о характерных чертах этой дружбы.
1818 год. Чаадаев живет холостяком в гостинице Демута. Пушкин только что вышел из лицея.
«Пушкин часто посещал его (Чаадаева. — А. Л.) и продолжал с ним живые, откровенные царскосельские беседы. Но все изменялось вдруг, когда приходили к Чаадаеву с докучными визитами те его светские знакомые, которые на кредит пользовались репутацией умников и любезников. Пушкин сейчас смолкал, садился в угол на диване, поджав ноги, и упорно чуждался всяких отношений с подобными посетителями, покушавшимися иногда обращаться к нему с видом снисходительного покровительства...»
«Чаадаев, воспитанный превосходно, не по одному французскому манеру, но и по-английски, был уже 26-ти лет, богат и знал 4 языка. Влияние его на Пушкина было изумительно. Он заставлял его мыслить... он думал о том, о чем никогда не думал Пушкин... взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его мысль. Пушкин считал себя обязанным и покидал свои дурачества в доме Чаадаева... Он беседовал с ним серьезно...»
И т. д.
Гершензон, суммируя свои впечатления от подобного рода свидетельств современников молодой дружбы Чаадаева и Пушкина, писал: «Мы можем до некоторой степени восстановить содержание этих бесед (в гостинице Демута. — А. Л.)... По образованию и широте взглядов Чаадаев, конечно, превосходил большинство своих сверстников... и для него на первом плане стояли тогда строгое отношение к себе и желание свободы для России. То и другое соединялось в сознании своего общественного долга».
Тут, правда, следует затронуть один вопрос, весьма важный для верного понимания Чаадаева и характера его влияния на современников.
Только ли против светской суетности и репетиловской «революционной» суеты выступал тогда Чаадаев?
Нет.
Дело шло дальше.
Чаадаев подчас выступал против революционного насилия.
Правда, наиболее резкие суждения Чаадаева о революционных формах воздействия на историю относятся ко времени «Философических писем». В 1820 же году, к примеру, испанскую революцию Чаадаев встречает панегириком. «...Большая новость, — пишет он брату, — и эта последняя гремит по всему миру: революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт... Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилии, одним словом, — заключает Чаадаев, — ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело... Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революции. Но во всем этом, — добавляет Чаадаев, — есть нечто, ближе нас касающееся, — сказать ли? доверить ли сие этому нескромному (перлюстрация писем в тогдашней России была общеизвестным уже фактом. — А. Л.) листку? Нет, я предпочитаю промолчать; ведь уже теперь толкуют, что я демагог! дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении...»
Если даже последнюю фразу списать за счет подцензурных ухищрений исключительно, то и тогда чаадаевские похвалы испанской революции прозвучат все-таки порицанием методов насильственного и кровавого вмешательства в исторический процесс, беспощадности революционного радикализма.
И все-таки можно сколько угодно рассуждать на тему о том, «признавал» или «не признавал» Чаадаев революционные методы изменения действительности, признавал или не признавал он историческую правомерность насильственного преобразования общественной жизни.
Одни из современных наших исследователей считают, что «признавал», другие говорят — нет. Есть еще и такие, кто считает, что у Чаадаева вообще не было сколько-нибудь устойчивой точки зрения по этому вопросу: в один период своей жизни он-де относился к революции положительно, в другой — отрицательно, в следующий — вновь положительно и т. д. И каких бы точек зрения в данном случае исследователи ни придерживались, они приводят соответствующие их точке зрения цитаты из Чаадаева и не приводят цитат, их точки зрения не соответствующих.
Думается, однако, что спор о том, «признавал» или «не признавал», — спор несколько абстрактный.
В самом деле, о каких революциях у Чаадаева идет речь, о каких революциях он вообще говорит?
Признавал ли он, к примеру, исторически правомерными в принципе «военные революции» — революционные перевороты «сверху»? В известных условиях, очевидно, да. Иначе чем же и объяснить его интерес к декабризму?
В «Философических письмах» содержится прямой панегирик религиозным войнам, когда массы, воодушевляемые, по мнению Чаадаева, «высокой идеей» и предводительствуемые своими «духовными отцами», идут даже на самые «крайние» формы и методы борьбы со своими идейными и политическими противниками. Даже сжигание людей на кострах, по-видимому, не очень уж устрашает в данном случае Чаадаева!
На закате своей жизни Чаадаев еще задумается и о специальной прокламации к крестьянам, которая именем бога небесного будет призывать их восстать на «богов земных».
Во всех этих случаях позиция у Чаадаева прослеживается довольно последовательная.
И вместе с тем Чаадаев действительно постоянно с огромной настороженностью относится к любым фактам революционной самодеятельности масс. У него можно легко найти самые решительные антиреволюционные в этом смысле заявления, и отнюдь не только в подцензурных произведениях или в выступлениях, подготовленных им с учетом возможной их перлюстрации.
Так в чем же дело?
Подумаем, однако, для одного ли Чаадаева была характерна подобная двойственность, подобная противоречивость. Являются ли, иначе говоря, эта двойственность и эта противоречивость его, так сказать, чисто личной социально-патологической чертой, своеобразным «уродством» его мировосприятия или же в ней проявились и отразились какие-то объективно-исторические особенности той эпохи, в которую он жил?
Трудно, пожалуй, было бы найти в чаадаевское время в России человека, который больше б тяготился отечественными порядками, нежели, скажем, Пушкин, которого эти порядки временами едва не сводили с ума и который временами готов был бежать от них в буквальном смысле слова хоть на край света. Но вспомним, что через все творчество великого поэта наряду с мотивом его «вольнолюбивых» стихов проходит и очень мрачный мотив неверия в народ, в историческую плодотворность его политической активности. Это же факт! И это ведь тот самый мотив, который чуть позже — у Лермонтова обернется прямым проклятием родной стране. Более того, как помним, Пушкина страшит «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Вспомним в этой связи и более чем осторожное отношение декабристов к идее поддержки их выступления широкими народными массами.
Чаадаева всегда смертельно пугала мысль о возможности стихийной народной революции, не освещаемой передовой идеей, революции «темной», слепой, социально инстинктивной. Его смертельно пугала мысль о возможности какого-то страшного, по его представлениям, кровавого вала, который затопит всю страну, погребя под собой и грязь «верхов» и высокую культуру «блудных сынов» дворянства. Его смертельно страшила мысль о возможности неуправляемой революции.
Был ли в подобном отношении к «низам» и их революционной потенции какой-то социальный снобизм? В известной мере, очевидно, был. Но это только одна сторона дела, и не главная.
Революционные силы, писал Грамши, не имеющие «точно сформулированных программ», работают лишь «на чужого дядю» и представляют собой ферменты восстания, которое наверняка будет монополизировано самыми реакционными элементами...» 1 Вот почему стихийная, «темная» революция «снизу», произойди она, «удайся» она в начале прошлого века в России (а такой вариант ни одним мыслящим человеком во времена Чаадаева в принципе не исключался), могла бы оказаться в итоге явлением самого черносотенного характера. Слепая ярость народных масс, как правило, весьма удачно используется «самыми реакционными элементами».
1 Антонио Грамши, Избранные произведения, т. III, стр. 406.
Как видим, была все-таки известная последовательность в «непоследовательности» чаадаевского отношения к «проблеме революции вообще».
Чаадаев чувствовал опасность не только «сверху» — смертельную опасность, которую нес с собой реакционный политический режим. Он думал и об опасности «снизу». Социально-историческая ограниченность, по-видимому, не давала все-таки ему связать в своем сознании эти две опасности, представить их двумя звеньями в единой цепи исторического процесса. Но социальный инстинкт диктовал Чаадаеву, без сомнения, крайне трагический характер мировосприятия. И он просто не мог не искать выхода и в некоторых «примерах» Запада и в попытках примерить опыт этих примеров на русской почве.
Более узким в сравнении с затронутым выше вопросом является вопрос об отношении Чаадаева собственно к декабризму. Но и он достаточно все-таки сложен.
Кстати сказать, и самый факт вступления Чаадаева в декабристское общество не означал механически еще принятия им всей программы дальнейших действий этого общества.
Во-первых, по той простой причине, что вполне разработанной программы у общества, находившегося тогда в состоянии кризиса и реорганизации, и не было. Во-вторых же, потому, что о целях и задачах декабристов Чаадаев в ту пору мог судить в основном по тем лишь программным документам, которые были у заговорщиков раньше. А эти документы состояли у декабристов зачастую из двух «этажей». В первом, известном всем членам союза (и даже не членам союза), провозглашались либерально-просветительские принципы. Второй «этаж» хранил секреты об истинно революционных намерениях союза. Но о существовании этого второго «этажа» знали отнюдь не все даже и из числа самих заговорщиков.
Напомним еще раз в этой связи, какой неожиданностью для Чаадаева явилось выступление его соратников по тайному обществу на Сенатской площади.
Так обнаруживается некое противоречие, перед которым останавливаются многие авторы, обращаясь по тому или другому поводу к фигуре Чаадаева и характеру его влияния на Пушкина и вообще окружавших его в ту пору людей.
Действительно, с одной стороны, Чаадаев — друг самых передовых людей своей эпохи, человек, гонимый власть имущими, учитель будущих революционеров наконец. Чаадаев — противник «рабства», глашатай «свободы», «вольности», «прав». С другой стороны, Чаадаев оказывается противником революционного переустройства общества. Гершензон, как помним, нашел, что никакого противоречия тут нет и не было: Чаадаев был контрреволюционером и мистиком, остальное выдумал Герцен и иже с ним и вслед за ним. Оппоненты Гершензона поступали по-разному, но в общем подчеркивали прогрессивные стороны чаадаевской деятельности и несколько притеняли его антиреволюционные высказывания.
Применительно к ряду передовых людей начала прошлого века в России существует такой термин, уже упоминавшийся здесь в иной связи, — «декабристы без декабря».
«Декабристы без декабря» — то есть люди, близкие к декабристской идеологии, даже, возможно, разделяющие ее, органически входившие в круг лиц, непосредственно, организационно участвовавших в практической деятельности тайного общества, их единомышленники, друзья, и в то же время это люди, по тем или иным причинам не ставшие все-таки участниками восстания на Сенатской площади. Вяземский, Грибоедов, Пушкин, Чаадаев — все это «декабристы без декабря». Список можно было бы продолжить.
Порой неучастие этих людей в восстании пытаются объяснить «анкетными данными» их биографий — кто-то из них был в ту пору в отъезде, кто-то случайно не знал о восстании. Такой подход к делу, конечно же, ничего не объясняет. Ибо и отъезд и «случайное незнание» требуют в данном случае своего объяснения. Что касается, скажем, Пушкина и Грибоедова, го их отсутствие на Сенатской площади порой оправдывается даже тем высоким соображением, что они-де понимали всю историческую обреченность декабристов, оторванных от народа и потому бессильных. Но только ведь свою обреченность достаточно ясно ощущали и сами декабристы — участники восстания.
Возможны ли, в самом деле, такие ситуации, когда индивидуальное сознание может совмещать в себе последовательную историческую прогрессивность и политическую антиреволюционность?
Казалось бы, уже сама постановка этого вопроса подразумевает известную меру либерально-примиренческого отношения к жизни.
А между тем стоит все-таки обратиться к фактам.
Действительно, «все ли деятели нашего освободительного движения отличались „политическим революционерством“? Нет, конечно, не все! Между ними были люди, стремившиеся к политической свободе, но в то же время чуждавшиеся „революционерства“, и точно так же между ними были люди, весьма склонные к „революционерству“, но чуждавшиеся „политики“.
Это писал марксист Плеханов, полемизируя с более чем либерально в ту пору настроенным Гершензоном.
Конечно, разъединенность «свободомыслия» и революционности, «революционаризма» не бывает и не может быть делом личного произвола. Такая разъединенность — черта сравнительно неразвитого состояния освободительного движения. И в то же время такая разъединенность может быть и чертой упадка движения. Одно дело — оказаться противником революционного натиска в период общественного подъема, в пору революционной ситуации — это почти механически столкнет человека в ряды охранителей «спокойствия», сделает его ретроградом. Другое дело — несогласие с идеей немедленного бунта, восстания в период отката революционной волны, когда призыв к революционному натиску обнаруживает черты политической авантюры, общественной безответственности. Тут несогласие с революционными методами никак еще не означает само по себе политической контрреволюционности. Тут дело обстоит сложнее.
Но в принципе возможны, стало быть, такие исторические ситуации, когда освободительное движение объединяет в себе и сторонников политической революции и ее противников, причем объединяет их не «тактически», не в вынужденном временном союзе, а органично. Тогда-то в одном ряду с декабристами и встают «декабристы без декабря».
Не обходится тут, естественно, и без путаницы.
Князь Трубецкой — человек, известный своим безусловным личным мужеством, герой двенадцатого года — ведет себя во время восстания на Сенатской как трус: это «декабрист без декабря», только не уяснивший самому себе сущности своего собственного мировоззрения, поддавшийся настроенности своего непосредственного окружения, побоявшийся опозориться несогласием с мнением друзей. И опозорившийся именно в силу этой «суетной», конечно же, своей боязни. И вот с тех пор Трубецкой стал чуть ли не синонимом изменничества. «Мразью» называла его темпераментная Лариса Рейснер, «предателем» — бесстрашного Трубецкого, которому не хватило идейного мужества для того, чтобы выбрать свой путь и не присоединяться к тем, кого в душе считал он неправыми.
Исходя из разного рода конъюнктурных соображений (отзвук на Западе, опасность выяснения истинных масштабов мятежа, выяснение истинных размеров недовольства в русском обществе отечественными порядками, компрометация лиц, близких двору, и т. д.), Николай I, люто ненавидевший декабристов, тем не менее не искал поводов для увеличения числа репрессированных лиц. Согласно традициям XVIII века и буквальным требованиям тогдашнего закона, основывавшегося еще на петровском «Регламенте», жестокий приговор по делу декабристов мог быть и еще более кровавым. Мстительный и бессердечный, царь все-таки самолично, к примеру, в семь раз сократил число лиц, приговоренных «Росписью» Верховного уголовного суда к смертной казни. Имя князя Сергея Петровича Трубецкого в «Росписи» стояло первым вслед за именем поручика Каховского...
Трубецкой, конечно, крайний случай. Но это именно тот случай, который очень выразительно показывает, к чему — как это ни парадоксально на первый взгляд — может привести попытка стать революционнее своих истинных убеждений.
Дело в том, что отступление от своих убеждений (если таковые действительно имеются) — вправо ли, влево ль — в совершенно равной мере есть уже идейная измена. Обстоятельства могут довольно легко сложиться так, что эта идейная измена может стать изменой политической. Тут уже от самого человека многое может и не зависеть — обстоятельства его повлекут, и судьба его может определиться иронией истории. И общий результат здесь, конечно, не переменится от одного того, что субъективно это может оказаться «изменой по недоразумению». Нет истинного мужества вне «разумения» того, что ты, человек, обязан сделать согласно своим убеждениям.
...Для выбора, который не посмел сделать Трубецкой — «диктатор» восставших, «диктатор поневоле», — требовалось не меньшее мужество, чем для того, чтобы в урочный день и час прийти на Сенатскую площадь, даже сознавая всю безнадежность предприятия. То была еще пора дуэлей: прослыть трусом было страшнее, чем поставить свою жизнь на карту даже и по менее значительному поводу.
Чаадаев выбрал свой путь.
Этот путь оказался не менее мучительным, нежели путь его друга Якушкина, путь «декабристов с декабрем» — путь в Сибирь. Во многом даже более мучительным. Его ждала каторга мысли, кандалы идейные. «Он, — говорит Плеханов, — явился жертвой нашего — идейного — освободительного движения».
Какое-то время Чаадаев почти один, почти в совершенном одиночестве тянул на себя ту цепь, которая порвалась на Сенатской площади. В тот момент, когда он, наконец, обессилев, упал, в страшной, последней муке своей готовый проклясть и свою жизнь и вообще все живое, молодые руки подхватили его ношу...
Стефан Цвейг считал, что в жизни человечества есть «звездные часы» — моменты, мгновения, когда история делает сдвиг, когда она открывается людям, чтобы они могли вдруг увидеть в ней нечто новое, невиданное. Эти часы — ключевые звенья эпохи.
Есть такие «звездные часы» и у отдельных людей, в их личной истории.
Иногда люди не замечают этих часов в своей жизни, не осознают их значения, пропускают их. Так получаются настоящие неудачники. Не те, кто остался не знаменит или даже совсем безвестен, а те, кто в суете прошел мимо своей жизни, своей «доли», кто прожил свою жизнь впопыхах, без оглядки.
Нужна известная сосредоточенность, чтобы не пропустить своих «звездных часов» — это ступени судьбы, ее развилки. Тут человека ждет выбор — куда идти, что терять, что находить, что искать...
Чем отчетливее выражены «звездные часы» во внутренней жизни человека, тем четче контур этой жизни, тем круче, резче вписывает себя она в эпоху, тем долговечнее и прочнее ее нить в том переплетении людских судеб, из которых связывается тело века.
В «звездные часы» жизнь отдельного человека завязывает узлы, соединяющие ее со временем.
Можно идти по нитке — по биографии человека, перещупывать его «анкетные данные» — и пропустить такой узел, можно принять за такой узел разлохматившееся во все стороны волокно, можно, наконец, от неосторожности или по каким-то другим причинам разорвать узел. Надо стараться его распутать: в «звездные часы», делая выбор, человек вносит свою лепту в историю человечества, вписывает свое решение в общий ход, общее развитие судеб мира.
Только вот возможен ли вообще какой-либо выбор для человека? Это не простой вопрос.
Ведь, вообще-то говоря, «судьба» человека социально-исторически детерминирована — обусловлена обстоятельствами. Вступая в жизнь, человек, как известно, уже находит готовый мир. С закономерностями этого мира человек поделать ничего не может. Они объективны, они от него не зависят. Тот же Плеханов, к примеру, не любил слова «выбор» в упомянутом смысле, подшучивал над «интеллигентскими» рассуждениями о «свободе выбора» пути: что, мол, там ни говори, а яблочко от яблони недалеко падает и на груше растут груши, а не брюква и не апельсины.
Если встать на такую вот точку зрения, то никакого драматизма, никакого нравственного и идейного напряжения в судьбе Чаадаева, пожалуй, не найдешь: сотни и тысячи обстоятельств — больших и малых — сделали его судьбу и его самого такими, какими они получились. Чуть измененные обстоятельства определили судьбу Якушкина, новая комбинация — и перед нами вариант Вяземского, скажем, или Грибоедова.
И действительно, биографию Чаадаева можно рассматривать так, что все станет предопределено его социальной анкетой: своеобразие воспитания, своеобразие среды, личного психологического склада, общих условий исторической действительности той поры обусловят едва ли не каждый шаг человека. Категория «выбора» исчезнет. Места для «свободы личного поступка» не останется. Останутся объективно обусловленные обстоятельствами действия. И все. А вместе с тем исчезнет и понятие исторической ответственности личности: если все обусловлено, то исторически «все оправдано» — «на рожон не попрешь». В конце концов исчезнет и понятие самой личности: личности нет, есть лишь совокупность проявления определенных социально-исторических обстоятельств. И все.
Да, действительно, с объективными закономерностями общественного бытия человек поделать ничего не может.