— С вами, Паекини, — заявил я, — я покончу быстро. Мне не хочется, чтобы вы медлили, когда Фортини ждет вас. Вам, Рауль де Гонкур, я отплачу за то, что вы попали в такое скверное общество. Вы растолстели, у вас одышка. Я буду играть с вами, пока ваш жир не растопится и вы не начнете пыхтеть и отдуваться, как дырявые меха. А как я убью вас, Виллардуэн, я еще не знаю.
Тут я отсалютовал Паекини, и наши шпаги скрестились.
О, в этот вечер во мне проснулся дьявол! Быстрый и блестящий бой — вот чего я хотел. Но я помнил и о неверном лунном свете.
Если мой противник посмеет рискнуть на встречный выпад, я покончу с ним, как с Фортини. Если же нет, то я сам применю этот прием — и скоро.
Однако Паекини был осторожен, хотя мне и удалось его раздразнить. Но я заставил его принять быстрый темп, и наши шпаги то и дело скрещивались, потому что в обманчивом лунном свете приходится больше полагаться на осязание, чем на зрение.
Не прошло и минуты, как я применил свой прием, притворившись, что поскользнулся, и, выпрямляясь, опять притворился, что потерял шпагу Паекини. Он сделал пробный выпад, и снова я разыграл растерянность, парируя излишне широким движением, совсем открывшись, — это и была приманка, на которую я решил поймать его. И поймал. Он не замедлил воспользоваться преимуществом, которое дало ему мое, как он думал, невольное движение. Его выпад был прямым и точным. И он вложил в него всю свою волю и всю тяжесть своего тела. А я только притворялся и был готов встретить его. Мой клинок чуть-чуть коснулся его клинка, и легким поворотом кисти, как раз в меру твердым, я отвел его клинок чашкой моей шпаги. Отвел чуть-чуть, на несколько дюймов так, чтобы острие шпаги скользнуло мимо моей груди, пронзив лишь складку атласного колета. Конечно, тело его следовало в этом выпаде за шпагой и встретилось правым боком на высоте сердца с острием моей шпаги. Моя вытянутая рука была твердой и прямой, как служившая ее продолжением сталь, а за сталью и рукой было мое подобранное, напряженное тело.
Как я уже сказал, моя шпага вошла в правый бок Паекини на высоте сердца, но не вышла через левый, ибо наткнулась на ребро (ведь убийство человека — это работа мясника). Толчок был так силен, что Паекини потерял равновесие и боком повалился на землю. Пока он падал, пока он еще не коснулся травы, я вырвал свою шпагу из раны.
Де Гонкур бросился к нему, но он жестом приказал ему заняться мной. Кашляя и сплевывая кровь, он с помощью де Виллардуэна приподнялся на локте, опустил голову на руку, а потом опять начал кашлять и сплевывать.
— Счастливого пути, Паекини, — смеясь, сказал я ему, потому что все еще был во власти багровой ярости. — Прошу вас, поторопитесь, потому что трава, на которой вы лежите, вдруг отсырела, и вы простудитесь насмерть, если не поторопитесь.
Я хотел немедленно заняться де Гонкуром, но тут вмешался Боэмон, сказав, что мне следует отдохнуть.
— Нет, — ответил я, — я еще даже не согрелся как следует. — И повернулся к де Гонкуру. — Теперь вы у меня попляшете и попыхтите. Становитесь в позицию!
Де Гонкур не испытывал ни малейшего желания драться со мной. Нетрудно было заметить, что он только выполняет приказ.
Манера фехтовать у него была старомодная, как у всех пожилых людей, однако он неплохо владел шпагой и дрался хладнокровно, решительно и твердо. Но он не был блестящим бойцом, и его угнетало предчувствие поражения. Я мог бы покончить с ним дюжину раз, но не делал этого. Ведь я уже говорил, что мной владел дьявол.
Так оно и было. Я измучил моего противника. Я теснил его, заставил повернуться лицом к луне, так что ему трудно было меня разглядеть, — ведь я дрался в собственной тени. А пока я играл с ним, пока он пыхтел и задыхался, как я ему обещал, Паскини, опираясь головой на руку, смотрел на нас, выкашливая и выплевывая свою жизнь.
— Ну, де Гонкур, — объявил я наконец, — вы знаете, что вы в моих руках. Я могу заколоть вас десятком способов,-так будьте готовы, потому что я выбираю вот этот.
И, говоря это, я просто перешел от кварты к терции, а когда он, растерявшись, начал широко парировать, я вернулся в кварту, подождал, пока он откроется, и пронзил его насквозь на высоте сердца. И, увидя конец нашей схватки, Паскини перестал цепляться за жизнь, упал лицом в траву, вздрогнул и затих.
— Ваш хозяин лишится за эту ночь четырех своих слуг, — сообщил я Виллардуэну, как только мы начали бой.
И что за бой! Этот провинциал был нелеп. В какой только деревенской школе он обучался фехтованию! Каждое его движение было неуклюжим и смешным. «С ним я покончу быстро и просто», — решил я, а он наступал на меня, словно обезумев, и его рыжие волосы стояли дыбом от ярости.
Увы, его неуклюжесть и погубила меня. Пока я играл с ним и смеялся над ним, называя его грубым, деревенщиной, он от злости забыл даже те немногие приемы, которые знал. Взмахнув шпагой, словно это была сабля, он со свистом разрезал ею воздух и ударил меня по голове. Я остолбенел от изумления: что могло быть нелепее! Он совсем открылся, и я мог бы проткнуть его насквозь. Но я остолбенел от изумления и в следующую секунду почувствовал укол стального острия: этот неуклюжий провинциал пронзил меня насквозь, рванувшись вперед, словно бык, так что рукоятка его шпаги ударила меня в бок, и я отступил назад.
Падая, я увидел растерянные лица Ланфранка и Боэмона и довольную ухмылку наступавшего на меня Виллардуэна. Я падал, но так и не коснулся травы. Замигал ослепительный свет, раздался оглушительный грохот, наступил мрак, забрезжило смутное сияние, меня охватила грызущая, рвущая на части боль, и я услышал чей-то голос:
— Я ничего не нащупываю.
Я узнал этот голос. Это был голос начальника тюрьмы Азертона, и я вспомнил, что я — Даррел Стэндинг. который вернулся через века в пыточную рубашку Сен-Квентина. Я знал, что пальцы, касавшиеся моей шеи, принадлежат доктору Джексону. И тут послышался голос доктора:
— Вы не умеете нащупывать пульс на шее. Вот тут, прижмите свои пальцы рядом с моими. Чувствуете? А, я так и думал. Сердце бьется слабо, но ровно, как хронометр.
— Прошли только сутки, — заметил капитан Джеми, — а он никогда прежде не бывал в таком состоянии.
— Притворяется, и больше ничего, можете побиться об заклад, — вмешался Эл Хэтчинс, главный староста.
— Ну не знаю, — продолжал капитан Джеми. — Если пульс так слаб, что только врач может его нащупать.
— Подумаешь! Я ведь тоже прошел обучение в рубашке, — насмешливо сказал Эл Хэтчинс. — И сколько раз вы меня расшнуровывали, капитан, думая, что я отдаю Богу душу. А я-то еле удерживался, чтобы не рассмеяться вам прямо в лицо.
— Ну, а вы что скажете, доктор? — спросил начальник тюрьмы.
— Я же говорю вам: сердце работает великолепно, — последовал ответ, — хотя, конечно, слабовато, но этого можно было ожидать. Хэтчинс совершенно прав. Он притворяется.
Большим пальцем он оттянул мне веко, и я открыл один глаз и посмотрел на склонившиеся надо мной лица.
— Ну, что я говорил! — торжествующе воскликнул доктор Джексон.
Тогда я напряг всю свою волю и, хотя мне казалось что мое лицо вот-вот лопнет, все-таки улыбнулся.
К моим губам поднесли кружку с водой, и я жадно напился.
Следует помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине и мои руки были прижаты к бокам внутри рубашки. Затем мне предложили еду — черствый тюремный хлеб, но я помотал головой и закрыл глаза, показывая, что мне надоело их присутствие.
Боль воскресения была невыносима. Я чувствовал, как оживает мое тело. Казалось, что шею и грудь колют тысячи булавок и иголок, а в моем мозгу не угасало яркое воспоминание, что Филиппа ждет меня в большом зале, и я хотел вернуться к половине дня и половине ночи, которые только что прожил в старой Франции.
И пока все мои тюремщики еще стояли рядом, я попробовал выключить ожившую часть моего тела из сознания. Я торопился уйти от них, но меня задержал голос начальника тюрьмы:
— Есть у тебя какие-нибудь жалобы?
Я боялся только одного — что они вынут меня из рубашки, и потому мой ответ вовсе не был отчаянной бравадой: я просто хотел оградить себя от такой возможности.
— Вы могли бы затянуть рубашку потуже, — прошептал я, — она такая просторная, что в ней неудобно лежать, я просто утопаю в ее складках. Хэтчинс дурак. Неуклюжий дурак. Он и представления не имеет о том, как шнуруются рубашки. Начальник, вам следовало бы сделать его старостой ткацкой мастерской. Он добьется куда большей непроизводительности, чем теперешний бездельник, который тоже дурак, но не такой неуклюжий.
А теперь убирайтесь вон, если не придумали ничего нового.
В этом случае, конечно, оставайтесь. Оставайтесь, милости просим, если в ваши тупые башки взбрело, что вы способны придумать для меня какие-нибудь свеженькие пытки.
— Он ненормальный, настоящий, подлинный ненормальный, — радостно сказал доктор Джексон, преисполняясь профессиональной гордостью.
— Стэндннг. ты и вправду чудо, — заметил начальник тюрьмы. — У тебя железная воля, но я ее сломаю, можешь не сомневаться.
— А у вас кроличье сердце, — отрезал я. — Да получи вы десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце через эти вот длинные уши.
Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были странные уши. Я не сомневаюсь, что они заинтересовали бы Ломброзо.
— Что касается меня, — продолжал я, — то я смеюсь над вами и от души желаю проклятой ткацкой, чтобы вы сами стали в ней старостой. Ведь вы же пытали меня, как хотели, и все-таки я жив и смеюсь вам в лицо. Вот уж это рекордная непроизводительность труда! Вы даже не в силах убить меня. Что может быть непроизводительнее? Да вы не сумели бы убить даже загнанную в угол крысу, и притом с помощью динамита — настоящего динамита, а не того, который, как вы воображаете, я где-то спрятал.
— Ты хочешь еще что-нибудь сказать? — спросил он, когда я кончил мою язвительную речь.
И тут я вспомнил то, что сказал наглецу Фортини.
— Убирайся прочь, тюремный пес! — ответил я. — Иди визжать у других дверей.
Для такого человека, как Азертон, подобная насмешка из уст беспомощного заключенного была, конечно, непереносимой. Лицо его побелело от ярости, и дрожащим голосом он пригрозил мне:
— Запомни, Стэндинг, я с тобой еще посчитаюсь.
— Как бы не так, — ответил я. — Вы ведь можете только затянуть потуже эту невероятно просторную рубашку. А если это вам не под силу, так убирайтесь вон. И, пожалуйста, не возвращайтесь хотя бы неделю, а еще лучше все десять дней.
Какое наказание мог придумать начальник тюрьмы для заключенного, который уже подвергался самому страшному из них?
Кажется, Азертон все-таки нашел, чем мне пригрозить, но едва он открыл рот, как я, воспользовавшись тем, что мой голос немного окреп, начал петь: «Пой куку, пой куку, пой куку». И я пел.
пока Дверь моей камеры не захлопнулась, пока не заскрипели замки и пока засовы, завизжав, не вошли в свои гнезда.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Теперь, когда я узнал секрет, воспользоваться им было уже нетрудно. И я понимал: чем чаще это проделывать, тем все будет проще. Достаточно было один раз нащупать линию наименьшего сопротивления, и при каждой последующей попытке это сопротивление будет ослабевать. И действительно, со временем, как вы увидите, мои переселения из тюрьмы Сен-Квентин в другую жизнь стали совершаться почти автоматически.
Едва только начальник тюрьмы Азертон и его подручные ушли, как я через несколько минут уже заставил свое воскресшее тело вновь погрузиться в «малую смерть». Да, это была смерть, но временная, вроде того приостановления жизни, которое возникает под действием хлороформа.
Итак, оторвавшись от всего грязного, низкого и подлого — отупляющего ужаса одиночки и адских мук смирительной рубашки, прирученных мух, духоты, мрака и перестукивания живых мертвецов, — я снова унесся за грань пространства и времени.
Опять на какой-то срок я погрузился во мрак, а затем медленно, постепенно вновь возникло восприятие окружающего, но уже совсем иного. И совсем иного «я». Первым ощущением, проникшим в мое сознание, было ощущение пыли. Сухая, едкая пыль щекотала мне ноздри. Она запеклась на моих губах. Она покрывала лицо, руки и скргипела на кончиках пальцев, когда я тер их друг о друга.
Затем к этому присоединилось ощущение непрерывного движения. Все вокруг меня покачивалось и колыхалось. Я чувствовал сотрясение и толчки, слышал скрип. И я знал, что это скрипят колесные оси и окованные железом колеса, катящиеся по камням и песку. Затем до моего слуха донеслись хриплые, усталые голоса людей, с ворчанием и бранью понукавших медленно бредущих, измученных животных.
Я приоткрыл воспаленные от пыли веки, и тотчас глаза мне снова засыпало песком. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты толстым слоем песка. Над головой у меня в пропитанном песчаной пылью воздухе покачивалась парусиновая крыша фургона, и мириады песчинок медленно опускались, танцуя в косых солнечных лучах, пробивавшихся сквозь дыры в парусине.
Я был ребенком, мальчиком лет восьми-девяти, очень усталым и измученным, и такой же усталой и измученной казалась женщина с изможденным, покрытым пылью лицом, тихонько баюкавшая плачущего младенца. Это была моя мать. Я знал, что это моя мать, совершенно так же, как, поглядывая на плечи возницы.
видневшиеся впереди в парусиновом туннеле, я знал, что это мои отец.
Когда я поднялся и начал пробираться между узлами и тюками, наваленными на полу фургона, мать сказала устало и сварливо:
— Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку.
Джесси?
Это было мое имя — Джесси. Фамилии своей я не знал и слышал только, как мать называла отца Джоном. И еще у меня сохранилось смутное воспоминание о том, что мне порой доводилось слышать, как другие мужчины называли моего отца «капитан», и я понимал, что он здесь главный и его распоряжения выполняются всеми.
Я забрался на козлы и уселся рядом с отцом. Колеса фургонов и ноги животных поднимали огромные облака ныли.
Она была такой густой, что походила на туман, а склонявшееся к закату солнце светило сквозь эту пылевую завесу тусклым кровавокрасным светом.
И не только в этом свете заходящего солнца было что-то зловещее — на всем, что меня окружало, казалось, лежал какой-то зловещий отпечаток: что-то зловещее было и в расстилавшемся передо мной пейзаже, и в лице моего отца, и в плаче младенца, которого мама никак не могла унять, и в спинах лошадей, утративших всякую окраску от осевшей на них пыли, и в голосе отца, безостановочно понукавшего запряженную в наш фургон шестерку.
Кругом расстилалась пустыня, при одном взгляде на которую щемило сердце. Со всех сторон уходили вдаль голые пологие холмы. Лишь порой где-нибудь на склоне можно было заметить сухой, опаленный зноем кустарник. И снова — голые холмы, песок и камень. Наш путь пролегал по лощинам между холмами.
Здесь был один песок, и лишь кое-где над ним торчал колючий кустарник да пучки сухой, увядшей травы. И никаких признаков воды, если не считать оврагов, промытых когда-то в незапамятные времена бурными дождевыми потоками.
Только фургон моего отца был запряжен лошадьми. Фургоны двигались гуськом, и, оглядываясь на длинную, извивавшуюся ленту нашего каравана, я видел, что в остальные фургоны впряжены волы. Три-четыре нары волов медленно, с трудом тащили фургон, а рядом с волами, увязая в песке, шли люди с длинными палками и погоняли усталых, упирающихся животных. На одном из поворотов пути я пересчитал все фургоны — те, что двигались впереди, и те, что следовали за нами. Я знал, что фургонов должно быть сорок, включая наш. так как не раз уже от нечего делать считал их. И сейчас я пересчитал их снова, как делают дети, чтобы развеять скуку, и все фургоны были на месте, все сорок. Большие, неуклюжие, грубо сколоченные, с парусиновым верхом, скрипучие, раскачивающиеся из стороны в сторону, они со скрежетом и хрустом подминали под себя песок и сухую полынь.
Справа и слева от нас вдоль всего каравана ехали десятка полтора всадников — мужчин и молодых парней. У каждого поперек седла лежало длинноствольное ружье. И всякий раз, когда кто-нибудь из всадников приближался к нашему фургону, я видел, что покрытое толстым слоем пыли лицо его так же угрюмо и тревожно, как лицо моего отца. И у моего отца, который правил лошадьми, тоже лежало наготове длинноствольное ружье.
Еще десятка два тощих, как скелеты, волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями ковыляли рядом с нашим караваном, и стоило одному из них приостановиться, чтобы пощипать торчавшие из песка клочки сухой травы, как его тотчас принимались гнать вперед пастухи — молодые парни с исхудалыми лицами. Порой какой-нибудь из волов, остановившись, начинал мычать, и в этом мычании тоже было что-то зловещее, как во всем, что нас окружало.
В памяти у меня хранилось смутное воспоминание о том, что когда-то, еще совсем маленьким, я жил на берегу затененной деревьями речки. И пока фургон, покачиваясь, катился вперед, а я трясся на сиденье рядом с отцом, перед моими глазами снова и снова вставала чудесная картина речки, струящейся между деревьями. И мне казалось, что я уже бесконечно давно живу в этом фургоне и все еду и еду куда-то, все вперед и вперед, и вокруг все одни и те же лица.
Но над всем преобладало — и так казалось не только мне одному — ощущение грозящей нам беды, неотвратимого движения навстречу гибели. Наш караван был похож на похоронную процессию. Ни разу не прозвучал смех. Ни разу не слышал я веселых, счастливых голосов. Мир и покой не были нашими спутниками.
Лица мужчин и юношей, сопровождавших нас верхом, были угрюмы, замкнуты и выражали безнадежность. И тщетно вглядывался я в лицо отца, ища хоть тень улыбки. Впрочем, худое, покрытое пылью, освещенное зловещим, кроваво-пыльным огнем заката лицо моего отца не выражало безнадежности или отчаяния. Нет, оно выражало твердую решимость, но было угрюмо, о, так угрюмо и озабоченно, глубоко озабоченно.
Потом словно что-то всколыхнуло караван. Отец поднял голову. Я тоже. И наши лошади подняли свои усталые головы, зафыркали, втягивая ноздрями воздух, и бодрее, без понукания, налегли на постромки. У верховых лошадей тоже прибавилось резвости. А тощие волы припустились вперед чуть ли не галопом.
Это выглядело комично. Несчастные животные едва держались на ногах от слабости и двигались в своей отчаянной спешке до крайности неуклюже. Это были скачущие скелеты, обтянутые грязной, чесоточной шкурой; они было оставили позади своих пастухов, но ненадолго. Затем они снова перешли на шаг — торопливый, спотыкающийся, и пучки сухой травы уже не манили их больше, не заставляли отбиваться в сторону.
— Что случилось? — донесся голос моей матери из глубины фургона.
— Вода, — ответил отец. — Должно быть, это Нефи.
— Благодарение Богу! — отозвалась моя мать. — Может быть, нам удастся купить провизии.
И вот со скрипом и грохотом, раскачиваясь и подпрыгивая, наши неуклюжие фургоны покатили в облаках кроваво-красной пыли по селению Нефи. Около дюжины редко разбросанных домишек или попросту лачуг — вот что представляло собой это селение. А кругом была все та же пустыня. Деревьев не было — голые пески да сухой кустарник. Но все же кое-где виднелись обработанные поля, иной раз обнесенные изгородью. Но здесь была вода. Правда, ручей не струился по дну оврага, однако оно все же было влажным, а в небольших впадинах стояла вода, и наши волы и верховые лошади погружали в нее морду по самые уши. А по берегам росло несколько низкорослых ив.
— Вон, должно быть, мельница Билла Блейка, о которой нам говорили, — сказал отец, указывая на какое-то строение впереди и оборачиваясь к матери, которая от нетерпения высунулась из фургона.
Какой-то старик с длинными, кудлатыми, выгоревшими на солнце волосами, одетый в куртку из оленьей кожи, подъехал к нашему фургону и заговорил с отцом. Тотчас был дан сигнал, и головные фургоны нашего каравана стали заворачивать по кругу.
Место было подходящее, а опыт у нас накопился немалый, и поэтому все было проделано очень быстро и ловко: когда каждый из сорока фургонов стал на свое место, оказалось, что они образовали правильный круг. Затем все пришло в движение, но поднявшаяся суета тоже выглядела весьма деловитой. Из фургонов появились женщины — все такие же усталые, запыленные, как моя мать, — и целая орда ребятишек. Женщин было десятка два, а ребятишек — штук пятьдесят по меньшей мере, и оказалось, что я знаю их всех уже давно. Женщины сразу принялись готовить ужин.
Мужчины распрягали волов и пускали их на водопой, другие ломали полынь, а мы, ребятишки, подтаскивали ее к кострам, которые начинали уже разгораться. Затем мужчины, разбившись на несколько больших групп, поставили фургоны плотно один к другому, так что передняя часть каждого фургона примыкала к задней другого, а все дышла были повернуты внутрь круга. Большие тормоза были надежно закреплены, но, не удовольствовавшись этим, мужчины соединяли колеса фургонов цепью. Все это не было внове для нас, ребятишек. Это был сигнал опасности, он означал, что мы сделали привал во враждебной стране. Только один фургон был выдвинут из круга, образуя как бы ворота в загон. Мы знали, что потом, когда настанет время ложиться, животных загонят внутрь, и тогда этот фургон станет на место и будет тоже соединен цепью с другими. А пока еще несколько часов животные будут пастись на воле под присмотром мужчин и ребятишек, пощипывая скудную траву.
В то время как караван располагался на привал, мой отец и еще несколько мужчин — в числе их был и старик с длинными выгоревшими волосами — направились пешком в сторону мельницы, а все остальные, помнится мне, — и мужчины, и женщины, и даже дети, — замерли на месте, провожая их взглядом. Было ясно, что они отправились по какому-то очень важному делу.
Потом, в их отсутствие, пришли другие мужчины, незнакомые, обитатели пустыни Нефи, и принялись бродить вокруг нашего лагеря. Они были белые, как и мы, но лица их показались мне угрюмыми, жесткими, грубыми, и видно было, что они очень злы на всех нас. Они нарочно задевали наших мужчин, стараясь вызвать из на ссору. Но женщины предостерегали всех наших — и мужчин и юношей — и знаками показывали им, что они не должны вступать в пререкания.
Один из чужих приблизился к нашему костру, где моя мать одна готовила еду. В это время подошел и я с охапкой полыни и остановился, прислушиваясь к их разговору и глядя во все глаза на этого чужого человека, к которому я испытывал ненависть, потому что даже самый воздух вокруг был пропитан ненавистью, и я знал, что у нас в лагере все до единого ненавидят этих людей — таких же белых, как и мы, но вынуждавших нас, делая привал, ставить свои фургоны в круг.
У человека, который стоял возле нашего костра, были холодные, жесткие голубые глаза и пронзительный взгляд. Волосы у него были рыжеватые, щеки бритые, но шею и подбородок снизу до самых ушей покрывала рыжеватая с проседью борода. Он не поздоровался с моей матерью, и она не поздоровалась с ним. Он просто стоял и пялил на нее глаза. Потом откашлялся и сказал с издевкой:
— Ну что, небось дорого дала бы, чтобы оказаться сейчас у себя в Миссури, верно?
Я заметил, как моя мать сжала губы, стараясь подавить гнев. Она ответила:
— Мы из Арканзаса.
— Понятно, почему вы скрываете, откуда вы пришли, — сказал тот. — Кто, как не вы, изгнали из Миссури избранный Богом народ!
Мать промолчала.
Не дождавшись от нее ответа, он продолжал:
— А вот теперь вы побираетесь и скулите, выпрашивая корку хлеба у нас, которых гнали и преследовали.