Натолкнувшись на холодный прием, депутация разошлась. Такого странного священника никто в жизни не видывал. Заметили, что лицо его смахивает на коровий череп, серые волосы острижены под машинку, что у него нет губ и на месте рта горизонтальная щель, словно бы проделанная уже после того, как он родился, одним быстрым взмахом ножа. Но тут обнаружилось, что он на кого-то похож, и к рассвету все уже знали, чей он. Вспомнили, как бегал он голышом, но в башмаках и шляпе, с пращой и камнями в ту пору, когда Макондо было скромным поселком беженцев. Ветераны вспоминали про его участие в гражданской войне восемьдесят пятого. Он стал полковником в семнадцать лет, был бесстрашен, упрям, воевал против правительства. Вот разве что больше ничего о нем не слыхали, пока он не вернулся в Макондо ведать приходом. Мало кто помнил, как его нарекли при крещении. Зато большинство ветеранов помнило кличку, которую дала ему мать (был он своевластен и строптив), и по ней-то его и звали товарищи на войне. Все звали его тогда Упрямцем. И до самой смерти оставалось за ним в Макондо это прозвище — Упрямец да Упрямец.
Таким образом этот человек явился к нам в дом в тот же день и почти в тот же час, что и Упрямец в Макондо. Он — главной дорогой, где никто его не ждал и не имел понятия о его имени и роде занятий, священник — окольной тропой, в то время как на главной дороге его встречали все жители селения.
После приема я вернулся домой. Только мы сели за стол, немного позднее обычного, как вошла Меме и сказала мне: «Полковник, а полковник, вас спрашивает в кабинете какой-то приезжий». — «Просите его сюда», — сказал я ей. Меме ответила: «Он ждет в кабинете и говорит, что у него неотложное дело». Аделаида перестала кормить с ложки Исабель (ей не было тогда и пяти лет) и вышла к посетителю. Она возвратилась быстро, явно озабоченная. «Он ходит по кабинету», — сказала она.
Из-за канделябров я видел, как она идет к своему месту. Сев, она снова взялась кормить Исабель. «Ты бы его пригласила», — сказал я, продолжая есть. Она ответила: «Я и собиралась. Он ходил по кабинету, когда я вошла и поздоровалась с ним, но он не обратил на меня внимания и разглядывал на полке заводную балерину. Когда я хотела поздороваться вторично, он принялся заводить балеринку, потом перенес ее на письменный стол и стал глядеть, как она танцует. Не знаю, может быть, музыка помешала ему расслышать, как я снова с ним поздоровалась, и он не замечал, что я стою перед письменным столом. Он, наклонившись, глядел на балеринку, а у нее завода было еще надолго». Аделаида кормила Исабель. Я сказал ей: «Очевидно, его заинтересовала игрушка». Не отрываясь от своего занятия, она ответила: «Он ходил по кабинету, но, увидев балеринку, снял ее с полки, будто знал заранее, каково ее назначение и как она действует. Он заводил ее, когда я в первый раз с ним поздоровалась, до того, как началась музыка. Потом он поставил игрушку на письменный стол и глядел на нее без улыбки, словно его интересовал не танец, а механизм».
Мне никогда ни о ком не докладывали. Чуть ли не каждый день являлись гости — знакомые, что останавливались у нас проездом. Они отводили лошадь в конюшню и входили в дом уверенно и просто, нисколько не сомневаясь, что тут для них всегда найдется пристанище. Я сказал Аделаиде: «Должно быть, он приехал с поручением или чем-нибудь в этом роде». Она ответила: «Во всяком случае, он ведет себя странно. Глядит, как танцует балеринка, а я стою перед столом и не знаю, что делать, потому что все равно он мне не ответит, пока не смолкнет музыка. Когда балеринка, как обычно, под конец подпрыгнула, он все еще глядел на нее с любопытством, наклонившись над столом, но не садясь. Потом он взглянул на меня, и я поняла, что он все время знал, что я в кабинете, но не обращался ко мне, потому что хотел знать, долго ли протанцует балеринка. На этот раз я уже не стала с ним здороваться, а только улыбнулась. У него огромные желтые глаза, они разом охватывают человека с головы до ног. Он не улыбнулся в ответ, а очень официально поклонился и спросил: «Не могу ли я видеть полковника? Я к нему». Голос у него утробный, он мог бы говорить с закрытым ртом. Как чревовещатель».
Она кормила Исабель, а я ел, думая, что дело идет о каком-то поручении; я не знал еще, что в тот день начались события, которые кончаются сегодня.
Кормя Исабель, Аделаида сказала: «Сперва он ходил по кабинету». Я понял, что незнакомец произвел на нее не совсем обычное впечатление и она чрезвычайно заинтересована, чтобы я поскорее его принял. Но я продолжал есть, а она кормила Исабель и говорила: «Когда он сказал, что хочет видеть полковника, я попросила: «Будьте любезны, пройдите в столовую». Он выпрямился с балеринкой в руке, вскинул голову и неподвижно стоял на месте, точно по стойке смирно, как военный, показалось мне, потому что на нем высокие сапоги и форменная одежда, а рубашка застегнута доверху на все пуговицы. Он не ответил и стоял тихо с игрушкой в руке, словно ждал, когда я выйду, чтобы завести ее еще раз, а я не знала, что ему сказать. Как только я поняла, что он военный, мне сразу же показалось, что он на кого-то похож».
Я заметил: «Значит, ты полагаешь, тут что-то серьезное», — и посмотрел на нее поверх канделябров. Она на меня не глядела. Она кормила супом Исабель. «Когда я вошла, — сказала она, — он ходил по кабинету, и я не видела его лица. Но потом, став неподвижно, он так вскинул голову и так пристально на меня глядел, что я поняла, что он военный, и сказала ему: «Вы хотите переговорить с полковником с глазу на глаз, не так ли?» Он утвердительно кивнул. И тогда я сказала ему, что он похож на одного человека или, вернее, что он тот самый человек и есть, хоть я и не могу объяснить себе, как это он приехал».
Я ел и глядел на нее поверх канделябров. Она перестала кормить Исабель и сказала: «Я уверена, что это не поручение. Я уверена, что он не тот, кем кажется, а тот, на кого он похож. Точнее, я уверена, что он военный. У него черные, закрученные кверху усы и лицо как медное. На нем высокие сапоги, и я уверена, что он не тот, кем кажется, а тот, на кого он похож».
Она твердила свое ровно, однообразно и настойчиво. Было жарко, и, вероятно, от этого я почувствовал раздражение. Я спросил ее: «Ну и на кого же он похож?» Она сказала: «Когда он ходил по кабинету, я не видела его лица, но потом…» Раздраженный однообразием и настойчивостью ее слов, я ответил: «Ладно, приму его, когда поем». Она, снова берясь кормить Исабель, сказала: «Сперва я не видела его лица, потому что он ходил по кабинету. Но потом, когда я попросила его пройти в столовую, он неподвижно стал у стены с балеринкой в руке. Тогда я вспомнила, на кого он похож, и пошла тебя предупредить. У него громадные нескромные глаза, и, повернувшись к двери, я почувствовала, что он глядит на мои ноги».
Она внезапно умолкла. В столовой слышался только металлический звон ее ложки. Я кончил есть и сунул салфетку под тарелку.
В этот миг я услышал из кабинета веселую музыку заводной игрушки.
4
У нас на кухне есть старый резной стул без спинки, на сломанное сиденье которого дедушка ставит к огню башмаки для просушки.
Вчера в это самое время Тобиас, Абраам, Хильберто и я из школы пошли на плантации. Мы взяли с собой пращу, большую старую шляпу собирать птиц, и новый складной нож. По дороге я вспомнил негодный стул, задвинутый в угол кухни. Когда-то на него сажали гостей, а теперь он достается мертвецу. Мертвец садится на него каждый вечер и, не снимая шляпы, глядит на золу погасшего очага.
Тобиас и Хильберто пробирались в дальний конец темной канавы. Утром шел дождь, их башмаки скользили на грязной траве. Кто-то из них свистел. Отчетливый резкий свист отдавался в зеленой расщелине, как пение в бочке. Абраам шел со мной позади. Он держал наготове пращу с камнем, я — раскрытый нож.
Внезапно солнце пробило крышу из частых листьев, и на траву, трепеща, как живая птица, упал свет. «Видал?» — шепнул Абраам. Я поглядел вперед и увидел в конце канавы Хильберто и Тобиаса. «Это не птица, — сказал я. — Это прорвалось солнце».
Добравшись до берега, они начали раздеваться, с силой шлепая ногами по сумеречной воде, которая, казалось, не смачивала их кожи. «Ни одной птицы сегодня», — ответил я и сам в это поверил. Абраам засмеялся. У него глупый, простоватый смешок, похожий на плеск струи в водопроводной колоде. Он разделся. «Залезу в воду с ножом и накидаю полную шляпу рыбы», — сказал он.
Абраам стоял передо мной голый и протягивал руку за ножом. Я ответил не сразу. Зажав нож в руке, я чувствовал ладонью его гладкое упругое лезвие. «Не дам ему нож», — подумал я и сказал: «Не дам тебе нож. Мне подарили его только вчера, и я буду играть с ним целый день». Абраам стоял с протянутой рукой. Тогда я сказал ему: «Безвыполремя».
Абраам понял меня. Он один понимает мои слова. «Ладно, — сказал он и пошел к воде сквозь плотный терпкий воздух. — Раздевайся, мы подождем тебя на камне». Он нырнул и выплыл, блестя, как огромная серебристая рыба, будто от его прикосновения вода наконец-то стала жидкой.
Я остался на берегу и лег на теплую землю. Снова раскрыл нож и перевел глаза с Абраама вверх, на деревья, на бешеное послеполуденное небо, великолепное и страшное, как горящая конюшня.
«Скорей», — крикнул Абраам с другого берега. Тобиас свистел, сидя на краю камня. Я подумал: «Сегодня купаться не буду. Завтра».
На обратном пути Абраам спрятался в зарослях. Я пошел за ним, но он сказал: «Не ходи сюда. Я занят». Я сел на палые листья у тропы и глядел на одинокую ласточку, которая чертила в небе кривую линию. «Сегодня только одна ласточка», — сказал я.
Абраам отозвался не сразу. Он молчал за кустами, как будто не слышал меня или читал. Его молчание было глубоким и сосредоточенным, полным скрытой силы. После долгого молчания он вздохнул и сказал: «Ласточки».
Я повторил: «Сегодня одна только». Абраам оставался за кустами, хотя я не видел его и не слышал. Он сосредоточенно молчал, но в этой тишине не было бездействия. Неподвижность была напряженной и бурной. Через некоторое время он сказал: «Одна только? А, да, конечно».
Теперь ничего не ответил я. Он первый зашевелился в кустах. Сидя на листьях, я угадал, где он находится, по шуршанию других мертвых листьев у него под ногами. Он снова затих, как будто ушел совсем. Потом глубоко передохнул и спросил: «Что ты сказал?»
Я повторил: «Сегодня только одна ласточка». Говоря это, я следил, как изогнутое крыло чертит круги в немыслимо синем небе. «Она летает высоко», — прибавил я.
Абраам тут же откликнулся: «Да, конечно. Наверное, поэтому».
Он вышел из кустов, застегивая штаны. Посмотрел вверх, туда, где ласточка продолжала чертить круги, и, еще не глядя на меня, спросил: «Ты что-то говорил мне про ласточку?»
Это нас задержало. Когда мы вернулись, в Макондо уже горели огни. Я вбежал в дом и столкнулся с толстыми слепыми женщинами, близнецами из Сан-Херонимо, которые каждый вторник, еще с той поры, когда, по словам мамы, меня не было на свете, ходят петь к дедушке.
Всю ночь я думал, что сегодня после школы мы снова пойдем на речку, но без Хильберто и Тобиаса. Я хочу пойти вдвоем с Абраамом, увидеть, как блеснет его живот, когда он, нырнув, выплывет на поверхность, точно серебристая рыбка. Всю ночь мне хотелось вернуться с ним в сумрак зеленого туннеля, чтобы касаться по дороге его бедра. Когда я прикасаюсь к нему, меня словно кто-то легонько покусывает и на коже выступают пупырышки.
Если этот человек, что вышел переговорить с дедушкой в соседнюю комнату, скоро возвратится, мы, может быть, успеем домой до четырех. Тогда я пойду с Абраамом на речку.
Он остался жить у нас в доме. Я счел за благо предоставить ему одну из комнат на галерее, ту, что с выходом на улицу, рассудив, что человек с его нравом на постоялом дворе не уживется. Он вывесил на двери объявление (еще несколько лет назад, пока дом не побелили, оно висело там, написанное им от руки карандашом, косыми буквами), и через неделю для нужд многочисленной клиентуры пришлось еще внести стулья.
После того как он вручил мне письмо полковника Аурелиано Буэндиа, наш разговор в кабинете так затянулся, что Аделаида, уверившись, что мы имеем дело с высшим военным чином, присланным с важной миссией, накрыла стол, как на праздник. Мы поговорили о полковнике Буэндиа, о его семимесячной дочери и шальном первенце. По ходу разговора я скоро понял, что этот человек хорошо знает генерал-интенданта и ставит его достаточно высоко, чтобы пользоваться его доверием. Когда Меме вошла объявить нам, что стол накрыт, я подумал, что жена для приема гостей собрала кое-что на скорую руку. Но великолепие стола, застеленного новой скатертью и уставленного китайским фарфором, предназначенным исключительно для семейных трапез на Рождество и Новый год, превзошло все мои ожидания.
Аделаида торжественно восседала во главе стола в бархатном платье с высоким воротом, которое до нашего брака надевалось в столице на семейных приемах и выездах. Она обладала более изысканными привычками, чем мы, имела некоторый светский опыт и со времени замужества начала влиять на уклад нашего дома. На ее груди блистал фамильный медальон, надевавшийся в самых важных случаях, и вся она, как стол, как мебель, как воздух в столовой, оставляла строгое впечатление безукоризненности и опрятности. Когда мы вошли, даже он, всегда такой небрежный в одежде и манерах, видимо, устыдился своего вида и почувствовал себя неловко — он проверил рукой пуговицу воротничка, как будто это был узел галстука, и в его беспечной сильной походке проглянула легкая неуверенность. С поразительной ясностью помню минуту, когда мы вторглись с ним в столовую и я почувствовал, что слишком по-домашнему одет для стола, какой накрыла Аделаида.
На тарелках лежало мясо — домашнее и дичина — и вроде бы не отличалось ничем от того, что мы ели каждый день, однако на новом фарфоре среди только что начищенных канделябров оно выглядело картинно, не так, как обычно. Хотя жена моя знала, что гость у нас только один, она выставила восемь приборов, и бутылка вина в центре стола со всей откровенностью говорила об усердии, с каким хозяйка готовилась принять человека, которого спутала поначалу с известным военным деятелем. Никогда обстановка в моем доме не казалась мне столь нереальной.
Одеяние Аделаиды было бы смешным, если бы не ее руки (действительно прекрасные и необыкновенно белые), которые своим царственным благородством уравновешивали все фальшивое и натянутое в ее облике. Именно в тот момент, когда он проверил пуговицы на рубашке и заколебался, я поспешил сказать: «Моя супруга во втором браке, доктор». Облако затмило лицо Аделаиды, изменило его и омрачило. Она не дрогнула, все так же протягивала руку и улыбалась, но уже без той церемонной чопорности, с какой глядела, когда мы вошли в гостиную.
Приезжий во-военному щелкнул каблуками, коснулся виска кончиками пальцев и шагнул к ней.
— Очень приятно, сударыня, — сказал он, но не назвал своего имени.
Только увидев, как неуклюже он встряхивает в пожатии руку Аделаиды, я заметил грубость и вульгарность его манер.
Он сел на другом конце стола, среди нового хрусталя, среди канделябров, и своей несуразностью бросался в глаза, как пятно супа на скатерти.
Аделаида разлила вино по бокалам. Ее первоначальное волнение обратилось в подавленную нервозность, которой она как бы хотела сказать: «Ну ладно, все будет как намечено, но объяснение за тобой». Когда она разлила вино и села на свой конец стола, а Меме приготовилась подавать, он откинулся на стуле, оперся ладонями на скатерть и с улыбкой сказал:
— Послушайте-ка, девушка, сварите-ка немножко травы и принесите мне вместо супа.
Меме не тронулась с места. Она хихикнула, сдержалась и посмотрела на Аделаиду. Аделаида, тоже улыбаясь, но явно смущенная, спросила его:
— Какой травы, доктор?
А он своим тягучим голосом жвачного животного ответил:
— Обыкновенной, сударыня. Какую едят ослы.
5
Есть миг, когда истекает время дневного сна. Даже тайная, невидимая, кропотливая работа насекомых замирает точно в это мгновение, движение природы останавливается; вселенная качается на краю хаоса, а женщины, капая слюной, с выдавленным на щеке следом подушки, встают, задыхаясь от жары и злости, и думают: «В Макондо все еще среда». Потом они усаживаются в своем углу, связывают сон с действительностью и дружно пускаются ткать шепоток, будто шепоток — это необъятная простыня, вытканная сообща всеми женщинами Макондо.
Если бы внутреннее время имело тот же ритм, что и внешнее, мы шли бы сейчас за гробом по улице на солнцепеке. Вне нас было бы позднее — стоял бы вечер. Стоял бы душный сентябрьский лунный вечер, и женщины сидели бы во дворах, разговаривая, залитые зеленым светом, а на улице, под солнцем знойного сентября шли бы мы, трое отщепенцев. Никто не запретит похороны. Я надеялась, что алькальд останется непреклонен в своей решимости им воспрепятствовать, и мы сможем вернуться домой, ребенок — в школу, отец — к своим шлепанцам, к своему тазу, куда льется, стекая с головы, прохладная вода, к своему кувшину с ледяным лимонадом по левую руку. Но все изменилось. Отец и на этот раз был достаточно убедителен, и его точка зрения восторжествовала над непоколебимой, как и я сначала думала, решимостью алькальда. Вне нас закипает селение, ткущее длинный, однообразный и беспощадный шепоток, простирается чистая улица, на непорочно-чистой пыли которой ни тени — последний порыв ветра смел след последнего вола. Селение вымерло, дома заперты, за дверьми слышится только глухое бурление слов, произносимых в злобе сердца. В комнате неподвижно сидит мальчик, рассматривая свои ботинки; он скашивает глаз на лампу, на газеты, опять смотрит на ботинки и наконец во все глаза глядит на удавленника, на его закушенный язык, на его стеклянные глаза пса, не знающего больше ни жадности, ни вожделения, — мертвого пса. Ребенок глядит на удавленника, думает о нем, лежащем под досками, делает горестный жест, и все преображается: появляется табуретка у дверей парикмахерской, за ней столик с зеркалом, пудрой и туалетной водой. Рука покрывается веснушками и вырастает, перестает быть рукой моего сына, превращается в большую искусную руку, которая спокойно, с размеренной неторопливостью начинает править бритву; ухо слышит металлическое жужжание закаленного лезвия, а в голове кружит мысль: «Сегодня придут раньше — ведь в Макондо среда». И они приходят, откидываются в тени на стульях, садятся в прохладе крыльца, зловещие, хмурые, кладут ногу на ногу, обхватывают руками колени, откусывают кончики сигар, глядят, говорят об одном и том же, видят перед собой закрытое окно, безмолвный дом, в котором жила сеньора Ребека. Впрочем, и она кое-что забыла — забыла выключить вентилятор и бродит по комнатам с окнами, забранными проволокой, нервная, взвинченная, перебирает хлам своего бесплодного и мучительного вдовства, и осязание подтверждает ей, что она не умерла еще и доживает до похорон. Она открывает и закрывает двери комнат и ждет, когда очнутся от послеобеденного сна дедовские часы и одарят ее угасающий слух тремя звучными ударами. И все это — пока ребенок опускает руку и садится прямо и неподвижно, в промежуток времени, вдвое меньший, чем нужен женщине, чтобы сделать на машинке последний стежок и поднять голову в папильотках. Прежде чем ребенок сел задумчиво и прямо, женщина откатила машинку в угол галереи, а двое мужчин, наблюдая, как взад и вперед прошла по ремню бритва, успели откусить кончики своих сигар; параличная Агеда делает последнее усилие оживить мертвые колени; сеньора Ребека снова направляется к запертой двери и думает: «Среда в Макондо. Самый день схоронить дьявола». Но ребенок опять шевелится, и время еще раз претерпевает изменение. Когда что-то движется, осознаешь течение времени. А до этого нет. До этого косная вечность, пот, липкая рубашка на теле, неумолимый мертвец с закушенным языком. Потому-то для удавленника время и не движется — если ребенок шевелит рукой, он этого не знает. И пока мертвый пребывает в неведении (ребенок еще шевелит рукой), Агеда начала новый круг на четках; сеньора Ребека, распростертая в складном кресле, в замешательстве глядит на стрелку часов, застывшую у края неизбежной минуты, а Агеда успела (хоть на часах сеньоры Ребеки не минуло и секунды) передвинуть бусину и подумать: «Вот что я сделала бы, если бы смогла прийти к отцу Анхелю». Рука ребенка опускается, бритва скользит по ремню, и кто-то из мужчин в прохладе крыльца спрашивает: «А что, сейчас, верно, половина четвертого, а?» Рука останавливается. Часы замирают на берегу следующей минуты; бритва цепенеет в пространстве, замкнутом ее сталью; Агеда ждет нового движения руки, чтобы вскочить на ноги и вбежать, раскрыв объятия, в ризницу с криком: «Преподобный отец, преподобный отец!» Отец Анхель, обессиленный неподвижностью ребенка, увидев Агеду, слизнет с губ клейкий вкус фрикаделечного кошмара и скажет: «Истинное чудо, несомненное» — и, снова опрокидываясь в истому послеобеденного сна, пуская слюну, жалобно пробормочет в потном забытьи: «Во всяком случае, Агеда, сейчас не время служить молебен душам чистилища». Но рука не успела пошевелиться — в комнату входит отец, и оба времени совмещаются, половинки слаживаются, скрепляются, часы сеньоры Ребеки видят, что запутались в медлительности ребенка и нетерпении вдовы и, ошеломленно зевнув, ныряют в чудесную заводь мгновения; когда они выходят на берег, жидкое время, точное и выправленное, льет с них ручьями, и, поклонившись с церемонным достоинством, они объявляют: «Два часа сорок семь минут ровно». А мой отец, бессознательно нарушивший паралич мгновения, говорит: «Ты витаешь в облаках, дочь». Я спрашиваю: «Как вы думаете, случится что-нибудь?» Потея и улыбаясь, он отвечает: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».
Гроб закрыт, но я помню лицо покойника. Оно отпечаталось в моей памяти с такой точностью, что, глядя на стену, я вижу его открытые глаза, впалые, серые, как влажная земля, щеки, прикушенный сбоку язык. Это вызывает во мне жгучее беспокойство. Наверное, штанина так и не перестанет резать мне ногу.
Дедушка сел рядом с мамой. Вернувшись из соседней комнаты, он пододвинул стул и теперь молча сидит рядом с ней, опершись подбородком на трость и вытянув перед собой хромую ногу. Дедушка ждет. Как и он, ждет мама. Индейцы на кровати уже не курят, сидят тихо, смирно, не глядят на гроб и тоже ждут.
Если бы мне завязали глаза, взяли меня за руку и заставили обойти Макондо двадцать раз, а потом привели в эту комнату, я сразу же узнал бы ее по запаху. Я никогда не забуду запаха свалки в этом помещении, запаха груды чемоданов, хотя тут всего-навсего один чемодан, в котором могли бы спрятаться мы с Абраамом, да еще хватило бы места для Тобиаса. Я узнаю комнаты по запаху.
В прошлом году Ада взяла меня к себе на колени. Закрыв глаза, я видел ее сквозь ресницы. Видел смутно, будто это не женщина, а только одно лицо, которое глядит на меня, качается и блеет по-овечьи. Я совсем было заснул, как вдруг почувствовал запах.
Нет в доме запаха, который был бы мне незнаком. Когда я остаюсь на галерее один, я закрываю глаза, вытягиваю руки и хожу с закрытыми глазами. Про себя думаю: «Запахнет ромом с камфорой — будет комната дедушки». Иду дальше, закрыв глаза и вытянув руки. Думаю: «Подойду к маминой комнате, запахнет новыми игральными картами. Потом смолой и нафталином». Иду и чувствую запах новых карт в тот самый миг, когда слышу голос мамы, которая поет у себя в комнате. Чувствую запах смолы и нафталина. Думаю: «Ну вот, попахнет нафталином, а когда я сверну от него влево, запахнет бельем и закрытым окном. Там остановлюсь». Сделав еще три шага, я натыкаюсь на новый запах, замираю на месте, не открывая глаз и вытянув руки, и слышу голос Ады, которая вскрикивает: «Детка, да ты с закрытыми глазами ходишь?»
В тот вечер, засыпая, я почувствовал запах, которого нет ни в одной из комнат дома. Сильный, резкий запах, будто встряхнули жасминовый куст. Я открыл глаза, втянул в себя густой, насыщенный аромат и сказал: «Чувствуешь?» Ада глядела на меня, но, когда я заговорил, опустила глаза и отвела их в сторону. Я повторил: «Ты чувствуешь? Откуда-то тянет жасмином». Она ответила: «Это пахнут кусты, которые росли у стены девять лет назад». Я выпрямился и сел. «Но ведь кустов нет», — сказал я. Она ответила: «Сейчас-то нет. Но девять лет назад, когда ты только родился, вдоль стены двора рос жасмин. Жаркими ночами он пах точно так же, как теперь». Я прислонился к ее плечу и глядел ей в рот. «Но это же было до моего рождения», — сказал я. Она ответила: «Зима выдалась суровая, и пришлось садик выкорчевать».
Запах не исчезал, густой, почти осязаемый, перебивавший все другие запахи ночи. Я велел Аде: «Расскажи мне про это». Она промолчала, глянула на белую известковую стену под луной и сказала: «Когда вырастешь, узнаешь, что жасмин — это цветок, который выходит».
Я не понял, но ощутил странную дрожь, будто меня кто-то коснулся. «Ага», — сказал я. А она: «Жасмин — он как покойники, что выходят по ночам из могил».
Я сидел, прижавшись к ее плечу, и молчал. Я думал о других вещах, о кухонном стуле, на сломанное сиденье которого дедушка в дождь ставит башмаки для просушки. Я понял, что на кухне водится мертвец, который каждый вечер, не снимая шляпы, садится на этот стул и глядит на золу погасшего очага. Немного погодя я сказал: «Наверное, он все равно что мертвец на кухне». Ада взглянула на меня, вытаращила глаза и спросила: «Какой мертвец?» Я сказал: «Тот, что каждый вечер сидит на стуле, куда дедушка ставит сушить башмаки». Она ответила: «Никакого мертвеца там нет. Стул стоит у огня потому, что ни на что больше не годен, только башмаки сушить».
Это было в прошлом году. Теперь все изменилось, теперь я увидел труп, и мне достаточно зажмуриться, чтобы увидеть его в темноте внутри глаз. Я хочу сказать об этом маме, но она обращается к дедушке: «Как вы думаете, случится что-нибудь?» Дедушка, оторвав подбородок от трости, качает головой: «Уверен по крайней мере, что во многих домах подгорит рис и сбежит молоко».
6
Вначале он спал до семи. Он выходил на кухню в рубашке без воротничка, застегнутый на все пуговицы, с засученными по локоть мятыми и грязными рукавами, в истертых брюках, подтянутых до груди и обхваченных ремнем значительно ниже пояса застежек. Казалось, брюки вот-вот соскользнут, свалятся из-за недостатка плоти, на которой они могли бы держаться. Не то чтобы он исхудал, но его лицо выражало теперь не молодцеватую гордость военного, как в первый год, а безволие и усталость человека, который не знает, что станется с ним минуту спустя, да нисколько и не интересуется этим. В семь часов он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату, равнодушно здороваясь со встречными.
Он жил у нас в доме уже четыре года и считался в Макондо хорошим врачом, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанные манеры внушали окружающим скорее страх, чем уважение.
До прибытия банановой компании и начала строительства железной дороги он был единственным врачом в селении. А тут в его комнате обнаружились лишние стулья. Как только компания организовала медицинское обслуживание для своих рабочих, люди, лечившиеся у него четыре первых года его пребывания в Макондо, стали забывать к нему дорогу. Он, должно быть, заметил, что налетевший сброд проторил новые тропки, но не подал виду. Как и прежде, он открывал дверь на улицу и сидел на своем кожаном стуле целый день, а когда минуло много дней, но не пришел ни один больной, закрыл дверь на засов, купил гамак и уединился в своей комнате.
В ту пору Меме приобрела привычку носить ему на завтрак бананы и апельсины. Он съедал фрукты, а кожуру кидал в угол, откуда индианка в субботнюю уборку ее выметала. Но по тому, как он вел себя, было ясно, что, если бы она перестала убирать у него по субботам и комната обратилась бы в хлев, он отнесся бы к этому с полнейшим безразличием.
Теперь он не делал решительно ничего. Часами покачивался в гамаке. Через полуоткрытую дверь он неясно виднелся в сумраке комнаты, и по худому невыразительному лицу, всклокоченным волосам, болезненной живости желтых глаз в нем безошибочно угадывался человек, отказавшийся бороться с обстоятельствами.
Первые годы жизни в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к моему решению поселить его у нас — то ли смирилась, то ли действительно была со мной согласна. Но когда он прекратил практику и стал выходить из комнаты только на время обеда, садясь за стол с неизменной молчаливой и скорбной апатией, терпение моей жены лопнуло. Она заявила мне: «Держать его у себя и впредь просто безбожно. Это все равно что вскармливать беса». Но я, всегда питавший к нему склонность — смешанное чувство сострадания, восхищения и жалости (не кривя душой, должен признать, что в моем чувстве была значительная доля жалости), — возражал: «Надо быть к нему снисходительнее. Он одинок на свете и нуждается в понимании».
Вскоре заработала железная дорога. Макондо процветало — новые лица, кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа была для всех, только не для него. Он безвыходно сидел у себя в комнате, чуждаясь людей, но вдруг как-то утром неожиданно явился в столовую к завтраку и заговорил искренне и даже с воодушевлением о блестящих перспективах Макондо. Тогда впервые я услыхал от него это слово. Он сказал: «Все это пройдет, когда мы привыкнем к опали».
Следующие месяцы он часто выходил на улицу в предвечерние часы. Допоздна засиживался в парикмахерской и был завсегдатаем кружков, составляющихся у переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на улицу, чтобы клиенты могли подышать вечерней прохладой.
Врачи компании отнюдь не сговаривались лишать его средств к существованию. Только в 1907 году, когда в Макондо не осталось ни одного пациента, который помнил бы о нем, и когда сам он давно уже отказался от надежды этого пациента дождаться, какой-то врач с банановых плантаций внушил алькальду мысль затребовать у всех практикующих документы на право лечения. Когда — это было в понедельник — на четырех углах площади появилось распоряжение, он на свой счет его не принял. Это я сказал ему, что надо бы выполнить предписание. Но он, спокойный, равнодушный, только ответил: «Мне ни к чему это, полковник. Я со всем этим покончил». Я так и не узнал, были ли в порядке его документы. Я не узнал также, в самом ли деле он был француз, как предполагалось, и вспоминал ли он своих родных, о которых никогда не говорил. Несколько недель спустя алькальд и его секретарь явились ко мне в дом потребовать от него предъявления документов на право лечения, но он категорически отказался выйти из своей комнаты. И лишь тогда, прожив с ним пять лет в одном доме, просидев с ним пять лет за одним столом, я сообразил, что мы не знаем даже его имени.
Не надо было иметь от роду семнадцать лет (сколько мне тогда было), чтобы заметить — с тех пор, как я встретила в церкви расфуфыренную Меме, и после, когда поговорила с ней на лавочке, — что в нашем доме комната с выходом на улицу заперта. Позднее я узнала, что мачеха повесила замок и не разрешала трогать оставшиеся внутри вещи — кровать, на которой доктор спал, прежде чем купить гамак, столик с лекарствами, откуда он забрал с собой в угловой дом только деньги, скопленные в лучшие времена (видимо, их было много, потому что он никогда ничего у нас не тратил, а Меме хватило открыть лавочку), и, помимо этого, среди кучи всякого сора и старых газет на его родном языке кое-что из негодной одежды. Все эти вещи словно были заражены чем-то, что моя мачеха считала пагубным и даже дьявольским.
Я обратила внимание на запертую комнату, видимо, в октябре или ноябре (через три года после того, как Меме и он покинули наш дом), потому что уже в начале следующего года я начала мечтать, как бы поместить в ней Мартина. Я хотела жить там после замужества; я бродила вокруг; в разговоре с мачехой я даже намекала, что пора бы убрать замок и снять запрет с одного из самых уютных и приятных уголков дома. Но до того, как мы сели шить мое подвенечное платье, со мной никто прямо не говорил о докторе и еще менее того о комнате, которая оставалась как бы его собственной, как бы частью его личности, неотделимой от нашего дома, пока хоть одна живая душа в этом доме его помнит.
Мне предстояло вступить в брак менее чем через год. Не знаю, объяснялось ли это обстоятельствами, в каких протекало мое детство и отрочество, но у меня в ту пору было нечеткое понятие о некоторых вещах. Во всяком случае, когда шли приготовления к моей свадьбе, многое еще оставалось для меня тайной. За год до замужества Мартин вспоминался мне в какой-то смутной дымке нереальности. Оттого, может быть, я и хотела поместить его рядом, в этой комнате, чтобы убедиться, что он человек из плоти и крови, а не жених, пригрезившийся во сне. Но я не могла собраться с духом и заговорить с мачехой о своих планах. Естественнее было бы сказать: «Я сниму замок, поставлю у окна стол, а у дальней стены кровать. На консоль принесу горшок с гвоздикой, а на притолоку повешу пучок сабура». Но мою робость, полное отсутствие решимости усугубляло то, что облик моего суженого я представляла себе весьма туманно. В воспоминаниях передо мной брезжил зыбкий ускользающий образ, в котором только и было четкого, что блестящие усы, легкий наклон головы к левому плечу и вечный сюртук о четырех пуговицах.
В конце июля он навестил нас. Он проводил в доме целые дни и разговаривал в кабинете с отцом, обсуждая таинственное коммерческое дело, так и оставшееся мне неизвестным. Под вечер мы с Мартином и мачеха ходили гулять на плантации. На обратном пути, в розово-прозрачных сумерках, когда он был от меня совсем близко, шел со мной бок о бок, он казался всего призрачнее и неуловимее. Я знала, что не способна вообразить его себе живым, обычным человеком, найти в нем ту определенность, которая необходима, чтоб воспоминание о нем придало мне храбрости, укрепило меня в миг, когда я скажу: «Я уберу эту комнату для Мартина».
Даже сама мысль, что я стану его женой, представлялась мне за год до свадьбы неправдоподобной. Я познакомилась с ним в феврале на отпевании младенца Палокемадо. Нас собралось несколько девушек, мы пели и хлопали в ладоши, стараясь извлечь из единственного развлечения, которое нам дозволялось, все, что только можно. В Макондо был кинотеатр, был общественный граммофон и другие места развлечений, но отец и мачеха возражали против того, чтобы девушки моего возраста туда ходили. «Это развлечение для сброда», — говорила она.
В феврале днем стояла жара. Мы с мачехой, сидя на галерее, вышивали по канве, а отец после обеда отдыхал. Когда он, шаркая, вставал и принимался обливать над тазом голову, мы откладывали шитье. Но вечера в феврале были прохладные и тихие, и по всему селению разносились голоса женщин, певших на похоронах младенцев.
В тот вечер, когда мы собрались попеть младенцу Палокемадо, голос Меме Ороско звучал, вероятно, еще красивее, чем обычно. Она была худая, грубая и жесткая, как метла, но голосом владела лучше всех. В первую же передышку Хеновева Гарсиа сказала: «За дверью сидит незнакомец». По-моему, никто из нас не пел тогда, кроме Ремедиос Ороско. «Ты только вообрази — он в сюртуке, — сказала Хеновева Гарсиа. — Он без умолку говорит целый вечер, и все слушают его раскрыв рты. На нем сюртук о четырех пуговицах, а когда он закидывает ногу на ногу, видны ботинки на шнурках и носки с резинками». Меме Ороско еще пела, а мы захлопали в ладоши и кричали: «Давайте выйдем за него замуж!»
После, вспоминая его дома, я не видела никакой связи между этими словами и действительностью. Они вспоминались мне так, будто их произнесли какие-то воображаемые женщины, которые хлопали в ладоши и распевали в доме, где лежал несуществующий мертвый младенец. Другие женщины подле нас курили. Они сидели строгие, настороженные и вытягивали к нам длинные, как у стервятников, шеи. У входа, в прохладе прихожей, еще одна женщина, с головой укутанная в черную шаль, ждала, пока вскипит кофе. Внезапно к нашим голосам присоединился мужской голос. Он вступил сбивчиво и невпопад, но потом взвился и зазвенел, как будто мужчина пел в церкви. Вева Гарсиа толкнула меня локтем в бок. Я подняла глаза и увидела его в первый раз. Он был молод, с чистым лицом и крепкой шеей, в сюртуке, застегнутом на все четыре пуговицы. И смотрел на меня.
Слушая разговоры о его возвращении в декабре, я думала, что самым подходящим для него пристанищем будет та запертая комната. Но я не могла воссоздать его облик. Я твердила себе: «Мартин, Мартин, Мартин», однако имя это, изученное, пережеванное, разбитое на слоги, теряло для меня всякий смысл.
Когда мы уходили после отпевания, он взял пустую чашку, стоявшую передо мной. Он сказал: «Я прочел на кофейной гуще вашу судьбу». Я шла вместе с другими девушками к выходу и слышала его вкрадчивый, убеждающий, мягкий голос: «Сосчитайте семь звезд, и вы увидите меня во сне». У дверей лежал в гробике младенец Палокемадо. Его лицо было обсыпано рисом, в рот вставлена роза, веки раскрытых глаз подперты палочками. Февраль обвевал нас резким дыханием его смерти, в комнате плавал тяжелый аромат жасмина и фиалок, сникших от жары. Сквозь молчание мертвого прорывался другой голос, настойчивый и единственный: «Запомните хорошенько. Только семь звезд, не больше».
В июле он был у нас. Ему нравилось прислоняться к перилам с цветочными горшками. Он говорил: «Заметь, я никогда не глядел тебе в глаза. Это тайный признак, что мужчина боится, что влюбится». И правда, я не помнила его глаза. В июле я еще не могла бы сказать, какого цвета глаза у человека, за которого собралась в декабре замуж. А между тем шесть месяцев назад был февраль с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка, свернувшиеся клубком, спали на полу ванной, по вторникам приходила за веточкой медовки нищенка, а он, франтоватый, улыбающийся, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, говорил: «Вы будете думать обо мне непрестанно. Я повесил за дверью вашу карточку и воткнул в глаза булавки». Хеновева Гарсиа помирала со смеху: «Мужчины перенимают эти глупости у индейцев».
В конце марта он будет расхаживать по нашему дому и проводить долгие часы с отцом в кабинете, убеждая его в важности чего-то, что осталось для меня загадкой. Прошло одиннадцать лет с моего замужества, девять лет с того дня, как он попрощался со мной в окошечко поезда и наказал хорошенько беречь сына, пока он к нам не вернется. Впереди были девять лет, в течение которых я не получу от него ни единой весточки, а отец мой. готовивший с ним эту нескончаемую поездку, перестанет говорить о его возвращении. Но даже за три года брака он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем в ночь отпевания младенца Палокемадо или в то мартовское воскресенье, когда я второй раз в жизни увидела его, возвращаясь из церкви с Вевой Гарсиа. Он стоял в дверях гостиницы, один, сунув руки в карманы своего сюртука о четырех пуговицах. Он сказал: «Теперь вы всю жизнь будете думать обо мне — из вашей карточки выпали булавки». У него был такой ровный и напряженный голос, будто он сказал истинную правду. Но в этой правде чудилось что-то необычное и странное. Хеновева уверяла меня: «Все это индейские гадости». Три месяца спустя она сбежала с директором кукольного театра, но в то воскресенье отличалась еще строгостью и благонравием. Мартин сказал: «Мне утешительно думать, что кто-то в Макондо будет меня вспоминать». Глядя на него с пренебрежительной гримасой, Хеновева процедила:
— Фи! Этот сюртук о четырех пуговицах так на нем и истлеет.
7
Несмотря на его очевидные старания скрыть апатию за видимой общительностью и дружелюбием, он оставался в селении чужим, хоть, может быть, и надеялся на обратное. Он жил среди людей Макондо, отделенный от них памятью прошлого, тщиться исправить которое было бессмысленным. На него глазели с любопытством, как на сумеречное животное, которое долго пряталось в тени, а вылезя на свет, держится так, что его поведение трудно не счесть нарочитым и, стало быть, подозрительным.
Он возвращался из парикмахерской, когда темнело, и затворялся у себя в комнате. С некоторых пор он отказался от ужина, и в доме сначала думали, что он возвращается усталый, сразу же ложится в гамак и спит до утра. Но вскоре я обнаружил, как он с мучительным и сумасшедшим упорством мечется у себя в комнате, словно встречается по ночам с призраком того человека, каким был раньше, и оба они, прежний и настоящий, ведут безмолвное сражение, в котором прежний защищает свое неистовое одиночество, свой непоколебимый апломб, свою непримиримую самобытность, а настоящий — жгучее и неотступное желание избавиться от себя прежнего. Я слышал, как он до рассвета ходит по комнате, пока его собственная усталость не истощит сил его невидимого противника.
Только я в полной мере оценил совершившуюся в нем перемену, когда он перестал носить краги, стал каждый день мыться и душить одежду одеколоном. Несколько месяцев спустя преображение достигло такой степени, что мое чувство к нему из простой участливой терпимости обратилось в сострадание. Не новый его облик на улице растравлял мне душу, а представление, как, закрывшись у себя в комнате, он соскребает грязь с обуви, мочит тряпку в тазу, ваксит ботинки, прохудившиеся за несколько лет постоянной носки. Мне растравляла душу мысль о щетке и коробочке сапожной мази, упрятанных под половик, подальше от людского взора, точно это были принадлежности тайного и стыдного порока, приобретенного в возрасте, когда мужчины большей частью утихают и остепеняются. В сущности, он переживал запоздалое и бесплодное отрочество и, как подросток, усердствовал в одежде, по ночам руками, без утюга, разглаживал костюм и, будучи не так уж молод, страдал от отсутствия друга, которому мог бы поверить свои иллюзии и разочарования.
В селении тоже, надо думать, заметили его перемену, потому что вскоре стали поговаривать, будто он влюблен в дочку парикмахера. Не знаю, были какие-нибудь основания для толков или нет, но верно, что пересуды помогли мне осознать его ужасающее мужское одиночество, биологическую злость, которая, должно быть, мучила его все эти годы одиночества и заброшенности.
Каждый день он ходил в парикмахерскую, одеваясь все старательнее. Рубашка с накладным воротничком, позолоченные запонки на манжетах, чистые отглаженные брюки, разве что ремень, как и прежде, не прикрывал поясных застежек. Он смахивал на жениха, стесненного нарядом и благоухающего дешевыми лосьонами, вечного жениха-неудачника, злополучного любовника, неизменно забывающего букет к первому визиту.
Таким застали его первые месяцы 1909 года, хотя единственным основанием для злословия оставалось то, что он ежедневно сидел в парикмахерской и болтал с приезжими, и не было никаких доказательств, что он хоть раз виделся с дочкой парикмахера. Я обнаружил злонамеренность этих сплетен. В Макондо все знали, что дочка парикмахера не выйдет замуж, потому что целый год ее преследовал дух. Невидимый возлюбленный кидал пригоршни земли ей в тарелку, мутил в корчаге воду, туманил в парикмахерской зеркала и бил девушку так, что ее лицо запухало синяками. Напрасны были старания Упрямца — не помогали ни церковные покровы, ни сложный обряд лечения святой водой, ни священные реликвии, ни заговоры, совершаемые с драматическим усердием. В качестве последнего средства жена парикмахера заперла одержимую дочь в спальне, разбросала по комнате рис и отдала ее на одинокий и безмолвный медовый месяц невидимому любовнику, после чего даже мужчины в Макондо поверили, что дочка парикмахера зачала. Не прошло и года, как в селении перестали ждать чудовищного события — ее родов, и общественное любопытство получило другое направление: заговорили о любви доктора к дочке парикмахера, хотя все знали наверняка, что одержимая запрется в комнате и скорее рассыплется в прах, чем осчастливит браком кого-либо из своих претендентов.
Поэтому я был уверен, что это не обоснованное предположение, а издевательская шутка, пущенная со злым умыслом. В конце 1909 года он еще ходил в парикмахерскую, а люди судачили, говорили о свадьбе, как о деле решенном, хотя никто не видел, чтобы девушка при нем появлялась в зале, и не мог утверждать, что у них был случай перемолвиться словом.
Тринадцать лет назад, в такой же знойный и мертвенный сентябрь, как этот, мачеха начала шить мне подвенечное платье. Каждый день после обеда, когда отец спал, мы усаживались с шитьем на галерее возле цветочных горшков, возле жарко благоухающего розмарина. Сентябрь был таким всю мою жизнь, и тринадцать лет назад, и раньше. Свадьба намечалась в узком семейном кругу (так решил мой отец), и потому мы шили медленно, с кропотливой старательностью людей, которым некуда торопиться и для которых собственный неощутимый труд является лучшим мерилом их времени. Мы шили и разговаривали. Я думала о комнате с выходом на улицу и собиралась с духом сказать мачехе, что это самое подходящее место для Мартина. В тот день я ей это сказала.
Мачеха расшивала длинный кисейный шлейф и в ослепительном свете нестерпимо ясного и звонкого сентябрьского дня казалась по плечи погруженной в такое же ослепительное сентябрьское облако. «Нет», — сказала она. Потом, возвращаясь к своей работе, хмурясь от неприятных воспоминаний ушедших восьми лет, она прибавила: «Не дай бог, чтобы кто-нибудь вступил в эту комнату».
Мартин приезжал в июле, но останавливался не у нас. Он любил облокачиваться на перила с цветочными горшками и глядеть по сторонам. Он любил повторять: «Я остался бы в Макондо на всю жизнь». Ближе к вечеру мы ходили вместе с мачехой на плантации. Возвращались к ужину незадолго до того, как в селении зажигались огни. Он говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы жить в Макондо». И это тоже, судя по его тону, казалось правдой.
Прошло уже четыре года с тех пор, как доктор покинул наш дом. И как раз в тот день, когда мы сели шить подвенечное платье, в душный день, когда я заговорила с мачехой о комнате для Мартина, она впервые рассказала мне о странных привычках доктора.