Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бом – Бом - Павел Васильевич Крусанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

6

На следующий день Фёдор взял у конюха власяную гуню, надел её вместо княжеского платья и отправился с лопатой к реке. Там, на берегу Красавки, у чёрного омута, под Иудиным деревом он вырыл яму в сажень длиной и глубиной в два локтя, а дно её устлал плетьми колючей куманики. С этого дня он не ел ничего, кроме пресного хлеба, пил только воду, не касался женщины и каждую ночь ложился в яму на тернии, моля Господа: «Виноват пред Тобой, Святый Боже: на всякое дело благое непамятлив, беззакония исполнен, грешу и бегу жизни праведной, час скорби отдаю веселию, мало радею о землях моих, чтобы было в них хлебное изобилование, житие немятежное и неповредимый покой у всех равно, но смилуйся, дай ми, Господи, прежде конца покаяться, прости глупость мою и отпусти прегрешение неразумия! Царица Небесная и все святые угодники, просите Господа за нас – пусть помилует неповинную рабу свою Ольгу и избавит мя от казни, которую заслужил!»

На тридцать третий день княжеской аскезы, в канун Николиного дня, когда Норушкин сменил в яме «голубиную» куманику на «соколиный» боярышник, так как благодать Божия на него отчего-то не снисходила и сон, соперничавший с явью в способности извести, не отступал, в Побудкино вернулся доверенный холоп с порученным ему хрустальным гробом. Он привёз мошну, набитую в Ливонии дукатами, злотыми и иоахимсталерами, и поразительные вести: царь Борис умер, а воевода Басманов с братьями Голицыными, целовавшие крест царице Марии и царевичу Фёдору, перекинулись с государевыми полками к окаянному вору Отрепьеву, подученному дьяволом и посланному нам в наказание за грехи; на Москве же, узнав о том, бояре думские и дворяне Гришки устрашились и по наущению расстриги царицу с царевичем удавили, а самозванца с поляками в Кремль колокольным звоном зазвали, так что теперь беглый дьякон в царствующем граде на престоле сидит и великой царской казной владеет.

Преданный холоп был в отчаянии. Однако на изнурённого постом и ложем на шипах Фёдора ни тугая мошна, ни удручающие вести не произвели ровным счётом никакого впечатления – русский дух спал в нём, свернувшись как бычий цепень. Казалось, Норушкин вовсе не внемлет тому, что происходит вне его гудящей головы и не касается его непреклонного намерения. Но он внимал, единственно что самым верхом слуха, уже не допуская вестника в колодец сокровенных дум.

Глухо, как рудокоп из горы, Фёдор велел пожертвовать привезённые деньги на нужды ступинского храма, где эхо отзывалось только на мужской голос, а набальзамированные трупы, как и положено, предать земле на ступинском погосте. Холоп, не распрягая лошадей, умчался исполнять наказ и больше уж не возвращался – поправ законную кабалу, он отказался служить подменному хозяину, который из удалого князя, державца земли, бражника, шальной головушки ведовством молодой хозяйки обернулся постником и печальником: велика ли честь стоять при господине, если тот в гуню одет, в могиле ночует и босым дороги меряет, оставляя за собой солёные следы? Времена шатки, береги шапки...

Спустя ещё два месяца Норушкин внезапно замолчал, навесил под рубище вериги и отказался даже от пресного хлеба. Ольга, под действием проклятого сна всё более трепещущая перед содержимым своего живота, в меру сил, однако же, пеклась о муже и потому, приметив его немоту, а кроме того полагая, что на голой воде человек жив не бывает, вытребовала в Побудкино знахаря Гришку Меркурьева – мужика из глухих погостов в Заонежье, который в оны дни исцелил царя Бориса, зализав ему на ноге язвы, после чего царь выдал Гришке грамоту, освобождавшую его сельцо от всех податей на веки вечные.

Норушкинские люди, имея при себе сменных лошадей, доставили знахаря к Ильину дню. На ту пору Фёдор уже почти две седмицы не держал во рту ни крошки и всё реже вставал из ямы, так как несколько раз после дневной отлучки находил, что она вся, точно камнями, наполнена жабами; в его же присутствии жабы лезть в яму не осмеливались. Взглянув на иссохшего, бряцающего веригами постника, тело которого сплошь покрывали незаживающие раны от терний боярышника и без малого пудовых цепей, знахарь сказал:

– Уст князь не размыкает по хотению, по хотению и разомкнёт – молчальник он во искупление грехов.

А ещё сказал, что Фёдор покрыт чудом Господа нашего Иисуса Христа, принявшего за нас крестную муку, ибо при его посте и гниющих ранах иной давно бы дошёл до умертвия, князь же сохранен.

– Силой земной он уже мёртв, а силой небесной здравствует, – заключил знахарь. – Не дело в ангельский промысел грешному Гришке встревать. – И добавил: – А ты, княгинюшка, на Куприяна Карфагенского князю мальца принесёшь, любезного наследника.

– Верно знаешь ли, что здорово будет дитя? – спросила с трепетом Ольга.

– Доподлинно, матушка, – заверил знахарь и, одарённый княгиней, подался назад в Заонежье.

7

На Куприяна Ольга и вправду родила мальчика – маленького и крепкого, как булыжник. Пуповину ребёнку вязала та же повитуха, что принимала роды у злополучной Марфы Мшарь. Когда она умильно показала дитятю князю, который уже дней пять не вставал из своей могилы, Фёдор улыбнулся и в болотных глазах его вновь вспыхнули искры: подвиг его отмечен в горних – Ольгу он отмолил. Разрешившись от бремени, Ольга и впрямь стала видеть только бестревожные сны; Фёдору же спустя сутки наконец явилась смерть. Она стояла на краю ямы под Иудиным деревом и, вылупив в пространство слепые, затянутые бельмами глаза, безучастно вслушивалась в трепет угасания нелепого упрямца, который сам, своей охотой призвал её, но не с тем, чтоб ей отдать своё, а чтоб заполучить её же достояние.

– Открой мне имя, каким ты заклеймила Марфу Мшарь, и я освобожу её душу, – едва ворочая замлевшим от безгласия языком, сказал из могилы Норушкин.

Но смерть молчала.

– Открой мне имя, слышишь ты, волчица душепагубная, грязь худая! Не тобой свет стал, не тобой и кончится! – прохрипел Фёдор, глядя ей в самые бельма. – Или хмельна от крови людской и всё не проспишься?!

Смерть ничего не сказала и с прежним безразличием отошла; Фёдор же остался в яме с пылающим гулом в голове. То было вечером, а ночью его опять с остервенением терзал чудовищный суккуб и жалил дьявольский шершень. Вериги и тернии в сравнении с этой опаскудевшей пыткой казались поутру молоком с шепталой, но умереть, навек покинуть страдную юдоль, не чая за гробом спасения, Норушкин и не помышлял.

На следующий вечер смерть вновь пришла на край Фёдоровой могилы и вперила в пространство бельма. Норушкин вновь хулил её и требовал открыть избавительное имя, но смерть, привычная к поношению, молчала.

На третий вечер, когда пришла к Норушкину слепая гостья, не желавшая ни брать его, ни завещать безмятежной жизни, Фёдор собрал в иссохшем горле горячую слюну и плюнул из последних сил костлявой в харю. Но смерть была ростом в полторы сажени, и потому горячий плевок угодил ей в самый пупок, да так удачно, что растопил как раз и скрытое в том тайном месте снисхождение. Слепая наклонилась над могилой и вложила своим поганым языком в уста Норушкина заветное имя.

Оказавшись на пороге долгожданного освобождения, Фёдор преисполнился невесть откуда взявшейся силы, встал из ямы и, сбросив рубище и сняв железы, отправился в усадьбу. Там он наказал стряпухе, умевшей свинину приготовить так, что она походила на рыбу, а из рыбы ухитрявшейся сделать баранину, немедля зажарить утку, дворовым – истопить баню, а горничной девке – постелить себе и княгине брачное ложе. Похорошевшая Ольга, у которой больше не бился на веке живчик и ложка свободно входила в уста, с младенцем на руках встретила мужа в горнице.

– Ты снова говоришь. Ты прежний. Нежто отмолил покой?

– Осталось лишь последнее сказать, – ответил Фёдор.

– Что же, господине?

– Посмотри на мой язык, – велел Норушкин, – там узришь.

Ольга заглянула ему в рот, и ребёнок выпал из её рук в подол подскочившей няньки.

– Смолчи, – сказала Ольга побелевшими губами.

– Иное хочу и промолчать, – ответил князь, – но невозможно – горит в утробе, палит пламенем.

С этими словами он поцеловал жену в глаза, которые были солоны, как у селёдки, вышел на двор, где никто его не слышал, и сказал заветное имя. Теперь душа Марфы Мшарь была свободна. И тотчас в голове Фёдора давнишний гул преобразился в голос ангельский, тотчас открылись вежды его души на гибель земли и тошную зиму еретическую, так что со двора кубарем бросился он прямо к чёртовой башне. Надо ли говорить, что не дождались Фёдора ни жареная утка, ни жаркая баня, ни постель с томящейся на грешных перинах княгиней? Его не стало, как и других, спускавшихся во чрево башни, тех, чья судьба разумение людей превозмогает. Зато – хоть в тот год, покуда оглушала Норушкина наведённая на него через Марфу Мшарь дьявольская глухота, пожухли, как осенняя листва, сердца у людей, хоть и пышно расцвела над Россией демонским цветом беда, хоть и глубоко пустила корни – по милости Своей послал Господь за твёрдость Фёдора на малый его удел благодать, и с тех пор зимой в Побудкине и окрест длится лето, укрытое поверху от посторонних глаз снегами, как чудо покрывает ум.

Глава 5. СОЦИАЛ-ДАРВИНИЗМ, илиВОЗВРАЩЕНИЕ МАФУСАИЛА

1

На экране телевизора в декорациях зелёного сквера манифестировал речистый табунок примелькавшихся (и не очень) журналистов, усмотревших в недавнем выступлении какой-то официальной персоны несусветное кощунство. Кажется, персона осмелилась злодейски допустить, что журналисты – рядовые граждане, а стало быть, обречены покорствовать законам государства и природы наравне с парикмахерами, собаководами и мусорщиками. Форменный цинизм.

Особенно не вслушиваясь в трескотню, Андрей подумал, что человеческое чувство самосохранения откликается не только на физическую опасность, но и на угрозу представлению человека о самом себе, о том, «что я есть». Так вегетарианец болезненно реагирует на угрозу идее вегетарианства, богема – на угрозу богемности, а, прости Господи, интеллигент – на всякое сомнение в мессианском предназначении интеллигенции. «Чтобы сложить представление о себе, надо потрудиться и войти во вкус, – рассудил Норушкин. – Так женщина становится женщиной не тогда, когда в первый раз, а тогда, когда понимает, зачем это делается».

За окном висела туча и пахла непролитым дождём. В открытую форточку влетел сквозняк, залез Андрею под футболку и затеял недоброе. Какое-то время Норушкин размышлял: закрыть форточку или натянуть морозостойкий свитер? – но остался сидеть в кресле, так как ветер иссяк, а значит, и оба действия не то чтобы потеряли смысл, но выглядели бы уже искусственными.

Заниматься делом не хотелось. Делать же надо было «Российский Апофегмат» 1778 года издания с асимметричной растительной рамкой на бежеватом от времени титульном листе, где в кроне левого древа – не то странного вида пальмы, не то чудовищно вымахавшего перышка кукушкина льна, – держа в клювах вензель Екатерины II, затаился двуглавый орёл; под ним сидел нога на ногу задумчивый юноша с раскрытой книгой и кружились вокруг похожего на стожок улья злые до работы пчёлы. Внизу листа под слоем гумуса, из которого произрастали обрамляющие титул древа, изящным курсивом было пропечатано:

Безвредны сохраня составъ и видъ и цветъ,

И пищу сладкую произвели и светъ.

Венчанна мудрость такъ, чрезъ неприметны действа,

Даётъ нам къ счастию и къ просвещенью средства.

Верхняя половина строфы явно перекликалась с изображёнными пчёлами, нижняя – с вензелем.

Возможно, заниматься делом Андрею не хотелось именно из-за титула «Российского Апофегмата», именно из-за пчёл с их безотчётным, сверхмерным трудолюбием – в знак, что ли, несогласия с извечной предрешённостью, на которую обречены эти доброхотные рабыни улья, ко всему, подобно ангелам, осуждённые и на целомудрие. («Или, напротив, – смущённый бесом противоречия, подумал Норушкин, – природная стерильность – милость, а приговор – влечение, чувственность, любовь?»)

Нередко, впрочем, Андрей размышлял в метерлинковском духе о том, что если вдруг кому-то вздумалось бы рассмотреть людей сквозь ту же линзочку, через которую пытливые естествоведы глазеют на организованных букашек, в ком – в силу хладнокровия – и жизнь-то не теплится, то ничего существенного сверх того, что говорится о муравьях и пчёлах, этот кто-то сказать бы не смог. Люди тоже в своём гнетущем большинстве повинуются/поддаются только необходимости, насущным нуждам, тяге к наслаждению или страху перед страданием, и то, что принято называть человеческим разумом, возможно, имеет такую же историю и такую же миссию, как и то, что снисходительно зовут инстинктом у животных. Люди совершают поступки и думают, что им известны подоплёки/основания этих поступков. (Подумать только, едва ли не всякий человек согласен умереть за потомство как какой-нибудь распоследний термит. При этом человек обманывает себя тем, что оно, потомство, заслуживает подобной жертвы, ибо будет прекраснее и счастливее, ибо совершит нечто, что сейчас никак невозможно совершить. Какой самозабвенный вздор.) Люди подвергаются какому-либо внешнему воздействию и льстят себя надеждой, что постигают его источник/мотив лучше, чем это делают пчёлы в отношении пасечника. Но ведь под каблуком у этой уверенности нет ничего непоколебимого – человеческие прозрения ничтожны и редки в сравнении с пропастью тех уловок, какие совершаются для человека в неизвестности, в том мраке, среди которого люди, возможно, слепы той же слепотой, какая предполагается, скажем, в отношении муравьишек...

Андрей встал, искусственно закрыл форточку и, нажав на «ленивце» кнопку, безо всякого мотива выключил телевизор.

«А что же Карауловы с Обережными? – Он провёл задумчиво ладонью по корешкам семитомного словаря египетского языка Генриха Бругша. – А мы, Норушкины? Не та же ли здесь предрешённая участь? Чем не муравьи?» Поразмыслив немного о муравьях-хранителях из Сторожихи, муравей-звонарь Норушкин пришёл к выводу, что человек покамест всё-таки не муравей, хотя в целом движется верной дорогой. Ведь социальная эволюция, вопреки расхожему мнению, есть всё же деградация, постепенное удаление из жизни экзистенциалов, закономерное нисхождение человеческого бытия всё к более тяжким оковам в силу его, человека, постепенного удаления от адамического состояния близости к Творцу. Сперва индивиду предлагается отвергнуть пороки, которые, как ни крути, представляют собой свидетельства суверенности, потом требуется приобрести определённое число довольно обременительных добродетелей – и всё во имя благосостояния, безопасности и хозяйственного совершенства муравейника. Вся человеческая мудрость, мораль и законы – не более чем горькие плоды необходимости, подсиропленные услужливым воображением. Они не имеют другой цели, как только пристроить к делу человеческий эгоизм и обратить на общую пользу естественно вредную деятельность каждой особи.

Далее мысль Норушкина развивалась приблизительно в том направлении, что если итог социального прогресса – муравейник и улей, ибо ничего совершеннее природа до сих пор не изобрела, то не лучше ли эту нисходящую эволюцию пресечь и навсегда остаться варваром-кузнечиком, ещё не одухотворённым всеобъятным гнездовым/роевым духом и стрекочущим в свою дуду исключительно ради усатой прелестницы? Пусть и под аккомпанемент инстинкта размножения... Впрочем (тут на память Андрею пришёл этолог Конрад Лоренц, прозванный в учёных кругах «гусиным Фрейдом»), привычный оборот «инстинкт размножения» вовсе не объясняет само явление (скажем, стрекотание в дуду). Понятия, клеймённые подобным образом, ничуть не лучше понятий «флогистона» (огненной материи) или horror vacui (страха пустоты), которые в действительности лишь называют феномен, но при этом плутовато намекают, будто содержат ещё и его объяснение. Иными словами, ценность таких понятий, как «инстинкт размножения», «инстинкт самосохранения» и им подобных, столь же ничтожна, сколь ничтожна была бы ценность понятия некоего «телефонного интеллекта», которым хотели бы объяснить тот диковинный факт, что трубка говорит... Тут как раз зазвонил телефон.

– Привет, – сказал женский голос. – Это я.

– Здравствуй, я, – сказал Андрей.

– Меня вообще-то Катей зовут. – Голос чуть замялся. – Ты мне позавчера салфетку со своим номером послал.

С приятностью отметив это прямодушное «ты», а кроме того, обрадовавшись поводу не садиться за реставрацию «Российского Апофегмата», Норушкин почувствовал, как грудь его наполняется лёгким воздухом вдохновения.

– Ну а меня... – сказал Андрей.

– Я знаю. Мне Григорьев говорил.

– Признаться, не помню, как закончился тот дивный вечер. Такое количество разом задавшихся встреч не умещается в моей несчастной голове. Однако, Катя, как здоровье мужа?

– Про мужа соврала, – призналась «пионерка» Катя, в голосе которой отчего-то (вот такие они, девки) стыдливости сегодня не было ни на грош. – А вечер у тебя закончился по-свински. Сначала ты тому кексу криминальному, с которым вместе пил, втирал о самозванце, смуте и семибоярщине, которые, мол, от того случились, что кто-то не вовремя в колокол гнева народного вдарил.

– Вот помело, – огорчился Андрей. – Так прямо и сказал?

– Приблизительно. Я всё же за соседним столиком сидела. Потом твой бандюган скипнул – он тебя потрезвее был, – а ты, как петушок, к Вове Тараканову прикололся: мумией его обзывал, обещал сослать куда-то в даль египетскую – дозревать, что ли? – Неудобно как. А дальше?

– Тебя приятели угомонили и в «Борей» повели – кофе отпаивать. Но ты напоследок в Тараканова всё-таки рюмкой запустил. Не попал, правда, – Вова вёрткий. – «Пионерка» Катя выдержала решительную паузу, какие происходят не от оторопи, а соблюдаются специально, для пущего впечатления. – А потом и меня надумал приголубить.

– И что? – не без робости полюбопытствовал Норушкин.

– Не промахнулся – приголубил в самую макушку.

– Больно было? – замер Андрей, холодея.

– Не очень. Ты меня не рюмкой – поцелуем.

Вздохнув с облегчением, Андрей припомнил старинный самурайский наказ: избежать позора нетрудно – для этого достаточно умереть. Вдогонку прерванным телефонным звонком размышлениям Норушкин заключил, что, мол, из всех людей японцы, пожалуй, самые муравьи...

– Вот что, Катя, – без обиняков сказал Андрей. – Я хочу искупить и загладить. Приезжай в гости.

– Не парься – нечего заглаживать, – серьёзно заверила Катя. – Я не в обиде. – И милостиво прибавила: – Адрес давай.

Андрей подробно рассказал куда и как, хотя хватило бы имени собственного и двух числительных: благо первый двор – не заплутать. Катя выслушала и предупредила:

– Я не одна приеду.

Такой подлянки Норушкин никак не ожидал.

– А с кем?

– С попугаем.

– Это что, кличка такая?

– Это птичка такая. Она вчера ко мне в окно залетела.

– С попугаем можно, – разрешил Андрей. – Кота у меня нет.

2

Слегка прибравшись в спальне, Норушкин вернулся в комнату, которая была столовой, кабинетом и гостиной одновременно. Плюс ещё и мастерской.

Рассохшийся паркет под пятой Андрея не без фальши и как-то уж больно траурно сыграл своё деревянное «ай-лю-ли». «Надо бы дяде позвонить», – вспомнил Андрей. Ещё летом дядя Павел не в шутку занемог и до сих пор толком не оправился – что-то с сердцем/давлением/сахаром в крови. Кроме того, он чрезмерно похудел, так что худоба его вызывала неприятное чувство близкого – прямо под кожей – присутствия неодушевлённого скелета.

Норушкин позвонил.

Дяди дома не было. Со слов его младшей дочери (Андреевой двоюродной сестры), которая, впрочем, давно была на выданье и, судя по зримому сгущению её тени, уже подходила к той черте, за которой у девицы спелость переходит в перезрелость, для дяди Павла нашлась хорошая работа – утром за ним прислали шикарный автомобиль и он, кряхтя, уехал оговаривать оклад. Учитывая возраст, скверное здоровье, изрядную тугоухость, а также то, что дядя Павел до пенсии двадцать пять лет прослужил военным топографом и другой специальности не имел, новость выглядела просто сказочной. Словно заштатного перинщика подняли в должности и поручили перьями ангельскими набивать подушки.

И тем не менее это вполне могло случиться – вся жизнь дяди Павла была какой-то несказанной. Чего стоили одни его истории о годах «полевых» скитаний по всем этим тундрам-чащам-барханам-скалам и прочим кочкам-речкам, о ночлегах у костра – в палатке, спальнике и просто на нагой земле... А ревущий вездеход-амфибия, раздирающий гусеницами болотные мхи? А Новосибирские острова и «Ан-2» на лыжах? А плывущие через реку медведи? А росомаха, треплющая у палатки рюкзак с продуктами? А бьющаяся на блесне форель? А лебедь, низко летящий над карельскими камнями сквозь густой снег?

Ко всему, дядя Павел грешил стихами. Когда его внучка (Андреева племянница) впервые села на горшок, он разразился едва ли не поэмой:

Время двигает природу –

Крошке стукнуло полгода,

Крошка оседлала трон –

Здравомыслья полигон, —

и так далее строк эдак на четыреста шестнадцать. Самобытная фигура.

Однако гостью надо было чем-то потчевать.

Андрей вышел на Владимирский и пересёк его в неположенном месте, благо «пробка» позволяла. Сперва купил аршин французской булки с хрустящей корочкой, потом заглянул в «Зелёный крест» и взял два салата в целлулоидных судках – «Русская Аляска» и крабовый. В низочке на углу Владимирского и Графского выбил в кассе килограмм охотничьих колбасок, две бутылки мерло и коробку шоколадных конфет с коньяком. Конфеты выглядели вместительными – граммов на тридцать каждая.



Поделиться книгой:

На главную
Назад