По одному каналу крутили мыльную оперетту, по другому чистили зубной пастой яйца, по третьему палило с двух рук в наседающую мафию мышцеватое добро с кулаками, по четвёртому обсуждали проблемы женских драк и предъявляли в результате этих драк приобретённые увечья.
Не экзаменуя ящик дальше, Андрей нажал на дистанционном пульте, в обиходе прозванном «ленивец», красную кнопку и вынул из телевизора суетную душу.
Ничего определённого Андрею не хотелось. Хотелось попросту отвлечься от трудов. Полдня он покорно нёс Адамову кару – в поте лица отрабатывал свой бублик с чаем, – пора было развеяться, переключиться, но не на этот же, ей-богу, вздор.
Ещё в студенческую пору Андрей увлёкся переплётным делом – штудировал старые техники, заказывал пролям за бывшее тогда в ходу наравне с рублём «шило» дубовый обрезной пресс со шпунтом под гобель, ножи для шерфовки кожи, штемпели, шрифт-кассы и прочие полезные штучки, подкапливал впрок фольгу, кожу, вощанку, микалентную бумагу, кипарисовые и буковые дощечки, научился сам плести шёлковый каптал и мастачить накладные латунные замочки и в конце концов так освоил ремесло, что стал по гамбургскому счёту одним, что ли, из трёх лучших питерских переплётчиков-реставраторов, в чём находил повод для небольшой гордости. В итоге, бросив аспирантуру, года три уже он рубил деньгу частными заказами. И то сказать – кому теперь нужны спецы по теоретической фонетике египетского языка Среднего царства?
Андрей подошёл к окну, чтобы оглядеть погоду. Паркет в комнате давно рассохся, некоторые планки свободно гуляли в пазах и звонко щёлкали под ногой, так что казалось, будто ходишь по ксилофону. За окном были небо, серебристый воздух, солнце (западная сторона), зелёные листья (двор населяли деревья) – словом, середина сентября, та благодатная пора, когда осень ещё не приобрела необратимый характер. Однако при этом двор был пуст, как бассейн, из которого выпустили воду.
Снаружи по оконному стеклу, осмотрительно перебирая лапками, полз зелёный лесной клоп. Откуда он на Владимирском? А впрочем – всюду жизнь. Художник Ярошенко.
Андрею захотелось туда, на волю, да и к месту вспомнился Шкловский, мелькнувший двумя абзацами выше: дескать, так не бывает, что вышел откуда-нибудь и на улице не было бы лучше. Сомнительный пассаж. Конечно, опыт ставился давно, но и тогда уже как будто случались ливни, пурга и артобстрелы. Не то чтобы Шкловский своим словам доверял, просто время было такое – жизнь здорово разогналась, человека приплющила перегрузка, так что места в нём хватало лишь на тезис или антитезис, а на обратный полюс – йок. Вот и начали чеканить императивные речения вроде: «дыр бул щыл убешщур скум вы со бу р л эз», «здравствуй, брат, писать трудно» или «смертельное манит». А нет иного полюса – нет и синтеза.
С другой стороны, тогда само время обернулось антитезисом себе же прошлому. Но каким-то странным... Как самка богомола, которая с хрустом пожирает торс самца, в то время как его телесный низ безмятежно продолжает смертельную миссию оплодотворения.
Того и гляди, богомолица эта произведёт на свет время-синтез – блаженный хилиазм/миллениум.
Андрей спустился во двор, где действительно было лучше, чем там, откуда он вышел.
Солнце слепило ещё по-летнему, но в кармане отыскались тёмные очки. А на Владимирском солнце и вовсе било сзади в левое плечо, как озорной анчутка.
Вокруг был Петербург – город, построенный на мечтах.
Норушкин решил пойти на Жуковского в «Либерию»: там если и не составится общество, то непременно найдётся компания, причём такая, как надо – без томления и маеты, без изнуряющего единомыслия.
На углу Владимирского и Стремянной с лотка торговали свежемороженой рыбой, но Андрей был в тёмных очках, и рыба для него была копчёной.
По Невскому густо, как на нерест, шли машины.
Ресторан «Москва» и покойный «Сайгон» стояли в обтянутых зелёной сеткой лесах, из-под которых вот-вот должен был выкуклиться «Radison SAS Royal Hotel» с ливрейным властелином чаевых у дверей. На лесах в синих робах и оранжевых касках шуровали турки или кто-то, кто себя за них выдавал.
Андрей прошёл между двух девиц, как между двух палисадников: с одной стороны на него дохнуло жасмином, с другой – как будто сладкими флоксами.
На другом берегу Невского в бывшем гастрономе по кличке «зеркала» отчасти торговали ювелир-кой, отчасти кормили fast foodoм в бистро «Фиеста».
«Можно было бы нырнуть в „Борей“, – подумал Андрей, проходя мимо „Борея“, – но там мораторий». Таня Пономаренко опасалась за моральную видуху нестойкого персонала.
За оградой Мариинской больницы на травяном лугу паслись огромные дубы, которые раза в четыре были старше государства Израиль, – там, за оградой, должно быть, хочется (хочется так думать) дышать по-особенному – сознательно, а не рефлекторно, что ли. Дышать во всё горло.
У ограды, на тротуаре, усыпанном желудями, стояла женщина с девочкой. Девочка держала за нитку розовый воздушный шарик. Шарик был невесомым и отбрасывал розовую тень. Знать, что на свете есть вещи, способные бросать цветные тени, было приятно.
По Жуковского трамваи не ходили – там снимали рельсы, чтобы больше не гремело всё это железо.
«Либерия» объяла/облапила Андрея красными (скорее, цвета свернувшейся крови) стенами – в современном дизайне который год был моден голый проолифенный кирпич с пятнами старой штукатурки и зачищенными клеймами заводчиков на кирпичах, поставленных за каким-то бесом былыми каменщиками плашмя. Так было в Котле, где все столы исковыряли ножиками митьки; так было в «Мухе-цокотухе», где классно готовили баклажаны и немного перегибали с джазом; так было в «Декадансе», где посетителей обслуживали лилипуты; так было в «Борее», где не торговали спиртным, чтобы не связываться с лицензией, но приносить с собой не возбранялось, а теперь вот на тебе – мораторий. Так много где было. Симптом доверия к старым вещам, вероятно, и потом – надёжно, с понтом и недорого. Трёх зайцев – из одного ствола.
В динамиках блюмкала гитара – что-то вроде Пако де Лусии. Да это он и был.
За стойкой стоял Вова Тараканов. Когда-то давным-давно, при первом знакомстве Норушкин Тараканова не принял. Тот был таким худым, таким смуглым, почти обугленным (лето, Коктебель), таким едким и злоречивым, что Андрею, как специалисту по Среднему царству, он показался мумией какого-нибудь опального номарха, пролежавшего в гробнице сорок веков и теперь восставшего из саркофага и явившегося в наши времена, чтобы, толком не поняв их, мешать окружающим жить. Однако впоследствии они друг к другу пригляделись, притёрлись и отчасти даже сдружились. Такое случается.
Вова Тараканов был совладельцем арт-кафе «Либерия» (аллюзия не на чернокожую республику с её Перечным берегом, а на кованый либрариум Грозного) и ревниво любил своё не слишком прибыльное детище.
Из добрых чувств и сердцеведческого расчёта (Тараканов был из тех людей, что отвечают злом не только на зло, но и на равнодушие) Андрей составил для Вовы календарь, где на каждый день привёл события если и не вполне достойные этого слова, то достойные того, чтоб их отметить. Короче, предъявил повод, когда его как будто бы нет. Вова остался доволен – доходы заведения немного возросли. «Нам тягостно быть поводырями собственного воображения, мы охотно перепоручаем эту роль другим – даже в такой малости, как повод к выпивке, – объяснил успех Тараканов. – Мы рады дать отдых своей фантазии и подпасть под обаяние чужой речи. Когда мы задумываемся над чем-нибудь сами, у нас появляются ложные мысли».
– Наше вам, – сказал Вова. – Сухого или хлебного?
– Моё почтение, – ответил Норушкин. – Сначала дай мокрой воды, чтобы запить жажду.
Ударив разом ладонь в ладонь (такое приветствие), приятели друг другу улыбнулись, после чего Андрей заглянул в лежащий на стойке календарь. На память, разумеется, он содержания не помнил.
– Раз ты не Семён, – согласился Вова, – давай за зыбку.
Тараканов достал две стопки и налил водки. Чокнулись. Андрей запил водку минеральной; Вова стерпел так.
– Хочу зарегистрировать Общество защиты прав – алкоголиков, – сказал Тараканов.
– Зачем?
– Предъявлю судебные иски к Управлению метрополитена и Министерству внутренних дел. Не пускать пьяных в метро и вязать их на улице – вопиющее нарушение Конституции. Под угрозой сам базис гражданского общества – дискриминация по признаку изменённого состояния сознания ничуть не законнее дискриминации по признаку расовой принадлежности, признаку пола, характеру эротических убеждений или политических грёз. Пьяный такой же гражданин, как и трезвый, он имеет те же права, и ограничение этих прав – ведомственный произвол и попрание незыблемых либеральных ценностей. Алкоголикам надо объединяться для защиты собственных интересов. Педерасты-то своё дело отстояли.
– Что-то в этом есть, – согласился Норушкин. – Про незыблемые ценности хорошо сказал.
– Списать слова? – обрадовался Вова. Андрей расплатился за стакан минеральной и стопку хлебного. Подумал и заказал кофе. И ещё стопку.
– Может, закусишь чем? – спросил Тараканов.
– Закуска градус крадёт.
– Хлеб живит, а вино крепит, – не согласился Вова.
Среда/обстановка была приятной. Её слагали тьмы мелких деталек. Зачем их описывать? Достаточно сказать, что они были хороши.
– Не пиши никаких слов, – сказал Норушкин. – Позволяй своим бредням улетать в небеса безвозвратно.
– Это почему?
– Начни ты их записывать – ненароком станешь писателем, а писателя, в отличие от прочих смертных, черви едят дважды – сначала могильные, а потом библиотечные.
– Раз ты такой транжир, запусти что-нибудь в небеса сам.
Посетителей в «Либерии» покуда было мало: в углу за столиком сидели две девицы, пили «Букет Молдавии» и смеялись с привизгом чему-то своему, девичьему, да под окном, распустив из-под вязаного чепца лапшу/дрэды, тянул пиво и лущил фисташки растаман, похожий на чучело собаки пули из Зоологического музея.
Андрей предложил Вове присесть за пустой столик, где закурил и, в два приёма опорожнив стопку, вкратце рассказал историю Александра и Елизаветы. Благо Тараканова не отвлекали.
История произвела впечатление.
А могла бы и не произвести, потому что знамения, как известно, имеют место только в глазах смотрящего. Так или иначе, но следующую стопку Тараканов предложил Андрею уже за счёт заведения.
Растаман допил пиво и ушёл. К девицам присоединился богемного вида парень в кожаных байкерских штанах с наколенниками и пустыми карманами – у Вовы он попросил только чистый бокал, явно рассчитывая на халявный «Букет Молдавии».
– Я вот, Андрюша, про сына их, про Григория, не понял, – признался Тараканов. – Ну, ты сказал, что с ним – история известная. Что за история?
– Ты, Вова, Лермонтова читал? «Герой нашего времени»?
– Стебёшься?
– Нет, Вова, не стебусь. Я, Вова, серьёзно, я правду говорю. И даже не просто правду, а так, как было на самом деле. Печорин Григорий Александрович – это Норушкин и есть. Дневники его к Лермонтову попали, и тот только фамилии поменял. А в остальном – всё как есть. Даже денщика Митьку оставил. Умолчал только, что пока Норушкин по Персии странствовал, в Петербурге его жена ждала с карапузом. А может, и не знал этого. Лермонтов то есть...
«Сказать то, что я сказал, – подумал Андрей, – всё равно что в метро прицепить к поезду лишний вагон, которому так и так некуда открываться».
В кафе пришли музыканты с инструментами, а следом – стайка волосатых, увешанных фенечками ценителей, среди которых был всё тот же растаман. (Время от времени в «Либерии» за смешные деньги играли молодые музыканты – обкатывали на публике номера, наживали сценический опыт.)
Тараканов отпустил гостям пиво и орешки – шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.
– Так, хорошо, – сказал Тараканов, принеся из-за стойки ещё две стопки. – Чёрт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?
– Это Гришка всё, – потупился Андрей. – Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был – любитель обрывать стрекозам крылышки и обрезать стеклом лягушкам лапки. Тётки воспитывали. Сгубили парня. – Андрей достал сигарету. – Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем ещё, в чёртову башню фокстерьера запустил.
– Ну?
– Что «ну»? Пёс там и нашкодил.
Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами – Мэри Поппинс с поправкой на ветер, – улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.
Музыканты расчехлили инструменты.
Почесав затылок, Вова ушёл за стойку и выключил Пако де Лусию.
Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмёркой», собственного сочинения реггей.
То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно – они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им нёбо. Они были молоды – лет на пять-семь моложе Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, – она сожгла их отцам глотки. Впрочем, чёрт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.
Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но ещё не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.
А детство было таким – морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере – таким запомнилось.
Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец – молодой хирург, – как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» – заочный захлё-бистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего – басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел – видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь – пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал – всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
Однако Тараканов бдел.
Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.