Он заварил крепкий-крепкий чай, достал из холодильника бутылку водки, уже початую, налил себе стограммовую рюмку и выпил – выпил так, как люди пьют лекарство, невкусное, по необходимое. Затем подхватил на вилку кусочек хлеба, макнул его в солонку и, хрустя кристалликами соли, сжевал. Ему стало легче на сердце – как всегда после рюмки крепкого спиртного, лицо порозовело.
Он знал, что и сегодня, как происходило вот уже на протяжении года, он обязательно к вечеру напьется. Но не до такого состояния, когда перестают соображать и теряют человеческий облик, – нет, до такого состояния старик Домбровский никогда не напивался. За день он выпивал бутылку водки, но пил медленно, небольшими дозами, добавляя ровно столько, насколько успевал протрезветь.
Потом он пошел умываться. Умывшись, надел белую рубашку, безупречно отутюженные брюки со стрелками – такие стрелки может сделать только мужчина; и никакая, самая умелая, самая заботливая жена не достигнет такого совершенства – в этом Иосиф Михайлович был глубоко убежден. И лишь после этого он принялся за чай.
С чашкой в руке он прошелся по квартире, взглянул на офорты на стенах, обклеенных несколько аляповатыми обоями. Эти обои он не менял и не собирался менять, поскольку с Софьей Андреевной незадолго до ее смерти они договорились, что сразу после юбилея приведут квартиру в порядок, паркет покроют лаком, потолки побелят, а обои поменяют. И старик Домбровский в память о жене все оставил так, как было, превратив свое существование в четко регламентированный ритуал, в котором просто запрещено что-то менять, даже под самым разумным предлогом.
Вот и сейчас шаркающей стариковской походкой он шел вдоль стены, скользя взглядом по офортам. Два офорта изображали Санкт-Петербурге Петропавловской крепостью, с Исаакиевским собором. Эти очень тонкие работы Иосиф Михайлович сделал не на продажу, а в подарок жене. Ведь Софья Андреевна была родом из Питера, там они и познакомились. Еще три офорта в одинаковых темно-коричневых дубовых рамках повторяли работы известного итальянца Джованни Баттиста Пиранези. Только крупный специалист, настоящий знаток и ценитель мог определить, что это копии.
В прежние времена Иосиф Михайлович, стоя перед офортами, подмигнув Софье Андреевне, любил говаривать: «Знаешь, Соня, думаю, если бы Пиранези, этот сумасшедший мастер, оказался в Москве в нашей с тобой квартире и посмотрел бы на мои офорты, он наверняка спросил бы: „Послушайте, почтенные Иосиф Михайлович и Софья Андреевна, а как мои работы попали к вам? Я же никогда не был в Москве!“» На что жена отвечала: «Неужели ты, Иосиф, думаешь, что он действительно так сказал бы и не отличил твоей руки от своей?» – "Конечно, отличил бы, дорогая, но не сразу.
Если бы он взял увеличительное стекло и стал внимательно разглядывать штрихи – тогда да. А вот если бы он сел на диван или в твое любимое кресло да смотрел бы с расстояния двух-трех метров, то до конца жизни для Джованни Баттиста Пиранези оставалось бы загадкой, как его работы попали в Москву и почему бумага офортов почти белая".
После того как на дне чашки остался лишь густой слой крупных чаинок, Иосиф Михайлович почувствовал, что наконец-то «созрел» и может теперь съесть что-нибудь посолиднее кусочка черного подсоленного хлеба.
Это он и сделал.
Два яйца всмятку, два бутерброда с тонким слоем масла, густо посоленным, и полрюмки водки – вот и весь завтрак – как обычно, как предписывал ритуал.
Яйца иногда менялись на шпроты, шпроты – на холодные котлеты, купленные в соседней кулинарии. В общем-то старику Домбровскому было по большому счету все равно чем питаться. Он знал, что теперь часов до четырех дня есть ему не захочется. А вот в четыре он может себе позволить выпить еще две рюмки водки и съесть большую тарелку обжигающе горячего супа, а па второе – что-нибудь из кулинарии – курицу, рыбу или блинчики с мясом.
После завтрака Иосиф Михайлович тщательно причесался перед большим зеркалом в витой раме, прицепил бабочку, подняв ворот рубашки. Надел пиджак и оглядел себя в зеркале. Он не опустился после смерти жены, хотя этого и опасались соседи, а наоборот, стал еще больше следить за своей внешностью. Он всегда выходил из дому гладко выбритым, прическа уложена волосок к волоску, на пиджаке ни одной пылинки. О брюках и ботинках и говорить не приходилось – идеальные стрелки, идеальный блеск. Даже концы шнурков были одинаковой длины, с одинаковыми непогнутыми жестяными наконечниками – они вызывали подозрение, что отлиты из серебра. Из кармана пиджака неизменно торчал уголок накрахмаленного носового платка. Во всем, что касалось одежды, Иосиф Михайлович Домбровский был и оставался педантом.
Но еще большим педантом он был в работе. Однако после смерти жены он оставил работу. У него просто не лежали к ней руки. А граверу, если его рука вялая, неразогретая и мертвая, лучше за инструмент не браться.
Домбровский это знал. Он смирился с тем, что вышел на пенсию, смирился с тем, что к нему никто не ходит, вернее, он сам никого не принимает и не желает видеть.
Для мастера же признание – одна из основных форм существования, и тешил старик свое самолюбие созерцанием собственных работ. Иногда вытаскивал из шкафа большую папку, клал се на стол, стирал пыль, развязывал шнурки и принимался разглядывать офорты, время от времени скептично морща нос и кривя губы.
«А вот здесь, Иосиф, рука у тебя дрогнула, а ты поленился исправить. Эх ты, лентяй… А еще считал себя лучшим гравером».
Он брал одно из увеличительных стекол, которых у него имелся целый набор, зажигал свет, направлял луч настольной лампы на немного пожелтевший лист бумаги, подносил увеличительное стекло и недовольно покашливал.
«Если бы этот завиток увидел Гюстав Доре, он бы долго смеялся: „И как это так я здесь промахнулся!“».
Естественно, для всех возможных зрителей этот офорт оставался шедевром, безукоризненно выполненной копией, тем более не отличимой от оригинала, что выполнена она была с нарушением основного закона копировальщика – один к одному по размерам.
«Я имел на это право. Я хотел доказать, что могу сделать и так. Эти работы – целое состояние. Мало, наверное, существует экспертов, способных отличить мою подделку от копии. Ведь они посчитают, что это один из оттисков, собственноручно отпечатанных с листа меди мастером».
Лежали в его папке и копии Рембрандта. На первый взгляд, безупречные, и лишь сам Иосиф Михайлович Домбровский знал, где в них изъян. Но то, что знал и видел Домбровский, для всех остальных было недоступно.
Надев плащ и шляпу, Иосиф Михайлович с тростью, украшенной посеребренным набалдашником, в элегантном кашне, похожий на некогда преуспевавшего артиста, покинул свою квартиру. Лифт свез его с четвертого этажа вниз. Он сдержанно кивнул двум соседкам по подъезду, которые с одинаковыми колясками прогуливались во дворе, и неторопливо направился в большой магазин, где размещался пункт обмена валют.
Он поглядывал по сторонам на спешащих прохожих и не узнавал город, хотя видел его каждый день, но что сделаешь с памятью, если она запечатлела то, от чего ты не в силах отвыкнуть, отказаться?.. Вес стало каким-то не таким, как раньше; хотя видимых следов разрушения прежней Москвы не было заметно, вес теперь выглядело слишком пестрым, вычурно ярким, суетным. И лишь один он выделялся из толпы своей холодностью, замкнутостью и невероятным спокойствием. Он шел, старательно обходя лужи, неспешный и величавый. Ему почему-то предупредительно уступали дорогу, и это правилось старику Домбровскому, ведь, как правило, дорогу уступают либо очень важным людям, либо очень пьяным.
«А так как пьяным меня не назовешь, значит, я важный», – рассуждал Иосиф Михайлович, постукивая тростью по асфальту.
Он поднялся по широким ступенями в магазин и встал в очередь у окошка обменного пункта. Молодой спекулянт-валютчик подумал, что Домбровский, возможно, иностранец, и, подмигнув, зазывно улыбнулся и зашуршал толстой пачкой крупных российских купюр, дескать, не продадите ли доллары напрямую, из руки в руки. В короткой очереди тихо спорили о политике, без особой охоты ссорились. Стоящий первым пожилой мужчина, согнувшийся перед окошечком так, чтобы оператор могла видеть его лицо, пререкался с нею – он не хотел брать немного помятую и чуть надорванную стодолларовую купюру, убеждая кассиршу, что ему необходимо отдать долг, а брал он новую и хрустящую банкноту. Кассирша бесстрастно сказала:
– Нужна новая – станьте рядом с очередью. Может, кто-то сдаст, тогда ее и купите.
– Но я спешу!
– Чем быстрее вы отойдете, тем больше шансов, что у меня окажется новая бумажка.
Само идиотское слово «бумажка» подействовало на привередливого старика, он отступил в сторону, и ему повезло. Следом за ним стоял толстяк с лицом, на котором было написано презрение ко всем, кто покупает доллары, он-то их сдавал, сразу тысячу, сотками.
Когда очередь дошла до Иосифа Михайловича, он немного наклонил голову к левому плечу, приподнял край шляпы и любезно обратился к оператору – миловидной девушке с неестественно яркими губами:
– Будьте добры, мне нужно пятьсот долларов, – он вытащил из кармана большое кожаное портмоне, положил у окошка пачку абсолютно новых денег в банковской упаковке.
– У меня, гражданин, – неуверенно сказала кассирша, по-видимому, опасаясь, что все старики привередливы и сварливы, – не очень хорошие деньги. Лишь два стольника новые, а три старого образца.
Иосиф Михайлович пожал плечами.
– Мне все равно. Денег плохих и хороших не бывает, они или есть, или нет.
Деньги Иосифа Михайловича перекочевали в руки кассирши. Она с хрустом разорвала упаковку, пачку денег положила в счетную машинку, нажала кнопку, и купюры с легким шелестом посыпались сверху вниз. Машинка замерла, когда на экранчике высветились цифры: «100».
– Не доверяете мне? – улыбнулся Домбровский.
Девушка улыбнулась в ответ:
– Доверяя – проверяй.
– Мне нет смысла вас обманывать.
– Бывает, купюры слипаются из-за невысохшей краски, особенно новые.
– Бывает, – тоном знатока ответил Иосиф Михайлович.
– Вот, посмотрите, возьмете такие? – кассирша веером положила перед Иосифом Михайловичем пять стодолларовых банкнот.
Тонкие пальцы старика Домбровского с ухоженными желтоватыми ногтями прошлись по деньгам. Пальцы двигались справа налево, и лишь в какой-то момент на стодолларовой банкноте старого образца, не помятой, даже не переложенной пополам, они дрогнули, в глазах появилось странное выражение, губы Домбровского шевельнулись.
– Что-то не так? – спросила девушка, и, поскольку Домбровский несколько мгновений медлил с ответом, будто раздумывал, сообщать о тайне, известной только ему одному, или промолчать, она добавила:
– Эти деньги проверены. Хотите, прямо сейчас могу проверить повторно при вас?
– Да, проверьте, пожалуйста. Я старый человек, плохо в этих деньгах понимаю. Знаете, любезная, старость – не радость.
– Да, да, пожалуйста.
Девушка закладывала по очереди купюры в детектор, тот отзывался электронным писком. А затем, вооружившись лупой, оператор принялась рассматривать надписи, изображения и цифры номиналов на деньгах.
– Нет, хорошие деньги. Правда, вот эта немного надорвана.
– Меня это не волнует.
– Вы берете их?
– Если вы говорите, что они настоящие…
– Я это знаю, при вас же проверила.
– Значит, если я принесу вам эти деньги назад, вы у меня их возьмете?
– Обязательно.
– И старого образца, и нового?
– И те и другие.
– Спасибо.
Было заметно, что кассирше порядком надоели все эти процедуры, и она нетерпеливо повторила свой вопрос:
– Так берете или нет?
Глаза старика Домбровского были прикрыты, пальцы поглаживали стодолларовую банкноту – старого образца, – и та отзывалась приятным хрустом. Девушка взглянула на лицо старика и поняла, что он явно доволен.
Блаженством сияло его лицо, улыбка струилась на тонких губах, а на щеках даже выступил легкий румянец.
– Вы будете, наконец, брать? – послышался бас за спиной Домбровского, это говорил небритый мужчина в кожанке, пахнущей дождем.
– Да-да, беру. Спасибо большое, любезная.
– И сдачу не забудьте.
Девушка выдала сдачу и справку о купле-продаже валюты, которую Иосиф Михайлович сложил пополам и опустил в карман плаща, чтобы затем выбросить в мусорницу. Он любил аккуратность и не прощал беспорядка ни себе, ни другим.
Доллары Иосиф Михайлович сложил в ставшее плоским портмоне, спрятал его во внутренний карман пиджака и, застегнувшись на все пуговицы, пошел к выходу. Ему, если бы он решил придерживаться ритуала, еще нужно было зайти в булочную и кулинарию, а потом, купив газету, можно было направляться домой. Но на этот раз старик Домбровский решил нарушить устоявшийся график своего движения по улице.
«Кулинария, булочная, газетный киоск – все это потом. А сейчас домой! Домой как можно скорее!»
– Этого просто не может быть! – бормотал Иосиф Михайлович.
Сейчас он утратил респектабельность, стал суетлив', как бы даже неуверен в себе. Его движения сделались нечеткими. Он шлепал по лужам, натыкался на прохожих и не извинялся, а лишь бросал вдогонку:
– Повнимательнее быть надо!
И все время ощущал вес кожаного бумажника, который давил на сердце, как могильный камень.
«Скорее! Скорее!»
Он нарушил правила уличного движения, пересек улицу на красный свет, чего не допускал никогда прежде. Войдя в подъезд, Домбровский чертыхнулся: лифт стоял где-то наверху.
«Ну и бог с ним!»
Трость звонко застучала по ступенькам, помогая своему хозяину как можно быстрее подняться к двери квартиры. Ключи как назло путались в связке и даже выпали из рук.
– Черт подери! – буркнул Домбровский, вставляя ключ в замочную скважину и с хрустом проворачивая его в сердцевине замка.
«Ну и разволновался же я! Сейчас прямо в одежде выпью рюмку водки, иначе схватит сердце».
Он тщательно замкнул за собой дверь, второпях, не глядя, повесил шляпу на рожок вешалки, сразу направился на кухню и вытащил из холодильника бутылку.
Рюмка с остатками водки на донышке так и стояла на столе. Зачем после водки, если к тому же пьешь ее один, мыть рюмки? И Иосиф Михайлович свою стограммовую рюмку с красной каемочкой мыл раз в неделю, зато до ослепительного блеска.
Он чувствовал, что его руки дрожат.
«Ну же, ну же!» – последние капельки упали не в рюмку, а на пластик стола.
На этот раз он принял сто граммов не мелкими глотками, а залпом. Затем вздохнул, набрав полную грудь воздуха, резко выдохнул.
– Ну и забористая! – вслух сказал он, оставив бутылку на столе и даже не закрыв ее пробкой, направился в свои кабинет.
Он в гостиной сбросил плащ, швырнул его на диван.
Задернул в кабинете шторы, включил свет и уселся за стол. Вытащил бумажник, извлек из него стодолларовые купюры и разложил их перед собой. Банкноты нового образца он небрежно, как мусор, отодвинул в сторону: они его не интересовали. Затем пригнул колпак старомодной настольной лампы, низко склонился над столом и принялся тасовать на столе три серо-зеленые бумажки, абсолютно похожие друг на друга, как рубашка карт.
Затем перевернул их портретами Франклина вниз и стал рассматривать обратную сторону купюр. После этого, вооружившись мощной лупой в медной оправе с костяной ручкой, аккуратно взяв одну из банкнот, начал изучать ее сперва на просвет, потом на ощупь, прикрыв глаза, прислушиваясь к тому звуку, который рождали подушечки пальцев и бумага от соприкосновения.
Улыбка то исчезала, то появлялась на стариковских губах.
– Да, пожалуй… – пробормотал Иосиф Домбровский, откидываясь на спинку кресла. – Вот тебе на!
Можно ожидать в жизни чего угодно, но не такой милой встречи.
Он вновь прикрыл глаза. На его лице застыло выражение, какое бывает только у стариков, глядящих на молодых девушек, для них уже недостижимых, – грустное и восторженное одновременно. Прелесть воспоминаний…
– Эх, Софья, Софья, – вдруг сказал он отчетливо и громко, на всю комнату – так, как будто супруга находилась где-то в квартире и сейчас должна была появиться на его зов. – Я бы мог тебе сейчас загадать загадку и уверен, – Домбровский указательным пальцем начертил в воздухе невидимый вопросительный знак, щелчком поставив точку, – ты бы, сто против одного, никогда ее не отгадала! Никто бы не отгадал.
Домбровский с торжеством потер руки.
«Эту загадку, изготовленную стариком Домбровским, не разгадала даже машина. А я почувствовал, что это они, не успев увидеть. Я как хорошая охотничья собака – она дичь не слышит и не видит, она ее чует. И я почуял, а затем уже увидел, затем уже взял в руки, рассмотрел и убедился».
– Да, теперь можно сказать, – громко произнес Иосиф Домбровский, – я прожил жизнь не зря, и кое-что я умел делать по-настоящему – так, как мог это делать только я один. И никакие увеличительные стекла, никакие микроскопы и телескопы не могут найти изъяна в работе Домбровского!
…До самого вечера, уже успев сходить в булочную, в газетный киоск, в кулинарию, купив в магазине две бутылки водки, старик Домбровский находился в приподнятом настроении и упивался своим счастьем. Это было только ему, одному принадлежащее счастье, счастье великого мастера, поверившего в свой талант, мастера, которому удалось наконец получить признание у самой придирчивой и взыскательной публики.
Уже поздно вечером, когда куранты пробили одиннадцать раз и одна бутылка водки оказалась допита и отправлена в мусорное ведро, Домбровского закружили воспоминания, неотступные и по-своему приятные.
Всегда приятно вспоминать молодость, чем бы ты тогда не занимался. И неважно, служил ли ты в армии, жил ли за границей или сидел в тюрьме, все равно ты тогда был молод и перед тобой простиралась еще длинная жизнь и ты мог распорядиться ею по своему усмотрению.
Домбровский подошел к комоду в гостиной, к старинному комоду, который он получил в собственность вместе с Софьей Андреевной как приданое. На комоде стоял портрет жены. Старик оперся руками о край комода и стал смотреть на фотографию молодой Софьи Андреевны. Ей на этом снимке было тридцать три года.
Черноволосая, прекрасная, с лукавой улыбкой, с ямочками на щеках, с блестящими большими глазами, она смотрела на мужа так, словно разделяла то ликование, которым был охвачен сейчас Иосиф Михайлович.