– Среди наших знакомых мало людей серьезных, – сказал Хуан, который ужасно быстро уставал, когда приходилось говорить сдавленным голосом. – Серьезные люди, как правило, узнают о таких вещах, читая газеты за завтраком. Но скажи, как может быть, что они нас не слышат?
– Просто мы говорим очень тихо, – блестяще нашлась Телль. – А то бы, конечно, в такой час и в той же комнате…
– Погоди, погоди, – сказал Хуан, пытаясь установить связи, ускользавшие, как ниточки, которые, кажется, могли бы что-то сказать, но вдруг куда-то исчезали, когда он, внезапно и смутно, начинал как будто понимать, почему фрау Марта не замечает их присутствия, почему дверь осталась полуоткрытой и Телль смогла так легко к нему подойти, почему юная англичанка не спала; и еще ночь в ресторане «Полидор», вдруг пронесшаяся вихрем по чему-то, что не назовешь памятью, была здесь, нарушая все законы времени, и казалось – сейчас все объяснится, хотя объяснение невозможно; и еще это поползновение к бегству, представлявшее тот факт (как иначе его назвать?), что губы фрау Марты еще не припали к горлу девушки и что следы преступления едва угадывались в двух крошечных багровых пятнышках, которые не отличишь от двух родинок, – чистейшим пустяком, конечно не заслуживающим быть причиной скандала или страха, которые легко подменило почти равнодушное непротивление, и оно также – Хуан это чувствовал, и бесполезно было бы это отрицать – было одной из ниточек, которую он хотел бы связать с другими ниточками, чтобы наконец прийти к пониманию, к чему-то имеющему облик и название, но в этот миг Телль стиснула его бицепс с резкостью стреляющего стартера, молниеносно взламывающего идеальную неподвижность, и вот струя воды обрушивается на кучу совершенно сухих людей, стоящих у бассейна. Проклятье, про себя выругался Хуан, понимая, что ему все равно не удалось бы связать отдельные ниточки, как не сумел он этого сделать в вечер ресторана «Полидор», что, как не раз уже бывало, он оказался обманут страстной надеждой и что рука Телль, сжимающая его бицепс, является как бы невольным оправданием теперь, когда все опять растворилось в пассивном приятии, не столь далеком от соучастия.
– Не дай ей укусить, – прошептала Телль. – Если только она укусит, я на нее кинусь и убью.
Хуан продолжал смотреть, ни на что другое не способный. Он чувствовал, как, прильнув к нему, дрожит Телль – его трепет вдруг передался ее телу. Он же вяло обнял ее за талию, прижал к себе. «Конечно, нельзя допустить, чтобы она укусила, – подумал он. – И хотя уже ничего не изменишь, это дело принципа». Несмотря на одолевшую его апатию, каждая подробность действа воспринималась с почти нестерпимой выпуклостью и четкостью, хотя восприятие это было лишено смысла, не будило совести; по сути, человеческой здесь была только дрожь Телль, ее страх при виде того, как фрау Марта медленно – словно чтобы продлить удовольствие – наклонилась и затем внезапным движением опустила руки к талии девушки и принялась тянуть кверху розовую пижаму, не встречая ни стыда, ни сопротивления, пока не обнажилась грудь, и тут девушка, будто этого лишь дожидалась, чтобы не утруждать себя зря, вскинула жестом танцовщицы кверху руки, и пижамная блузка была снята и упала на пол у кровати, напоминая комнатную собачку, свернувшуюся клубком у ног хозяйки.
– Не допусти этого, не допусти / Погоди, ты же видишь, она ей ничего не сделала / Но это ужасно, не дай ей / Погоди / Я не хочу, не хочу / Я думаю, а если… / Она сейчас укусит ее в грудь, не допусти до этого / Погоди / Хуан, ради бога / Говорю тебе, погоди, надо убедиться, что… / Но это ужасно, Хуан / Нет, ты смотри / Не хочу; говорю тебе, она ее укусит / Смотри, ты же видишь, что нет / Укусит, укусит, она просто выжидает, потому что слышит нас, но она укусит / Нет, Телль, не укусит / Или сделает еще что похуже, не допусти этого / Я не допущу / Ну вот, вот сейчас, Хуан / Ну же, дорогая, минутку подожди еще, тут что-то не то, это чувствуется, не бойся, она ее не укусит, она ее раздела не для того, чтобы укусить, она сама уже не знает, для чего, гляди на нее, она как бы забыла, что должна сделать, она растерялась, гляди на нее, хорошенько гляди, видишь, она поднимает с полу пижаму и подает девушке, хочет помочь ей надеть, и это так же трудно, как одевать покойника. Почему бы тебе не помочь ей одеться, Телль? Женщины так ловко это делают, прикрой эти невинные грудки, ты же видишь, они нетронуты, нет, тут должно было произойти что-то совсем другое, фрау Марте вовсе не надо было снимать с нее пижаму, она пришла сюда, чтобы еще раз прокусить ей горло, а вместо этого… Нет, Телль, мы никогда не узнаем, да не дрожи так, порядок восстанавливается, сперва один рукав, потом другой. Ну ясно, дорогая, мы будем начеку, разумеется, горло все еще обнажено, и на нем два крошечных следа, но ты увидишь, она ее не укусит, все расстроилось, все пошло не так, возможно, из-за нас или из-за чего-то, что я, казалось, сейчас пойму, но нет, не понял.
– Девушка, зашевелилась, – сказала Телль.
– Да, верно, – сказал Хуан. – Пока что можно с уверенностью сказать одно – сегодня она будет невредима.
– Она надевает халат.
– Голубой, – сказал Хуан. – Поверх розовой пижамы. Только англичанка способна на такое.
– Она сейчас выйдет через ту дверь, – сказала Телль. – Там, между двумя окнами, есть дверь, мы ее раньше не замечали.
– О да, – равнодушно согласился Хуан. – Фрау Марта пойдет за ней, а потом пойдем мы. О да, миссис, потом мы. Сама понимаешь, мы должны пойти вслед за ними, это единственное, что мы можем сделать.
Наверно, то был пляж, а может, неровный край большого бассейна, в общем, что-то пахшее солью и ярко искрившееся, мимолетное ощущение блаженства, для которого еще не нашлось слова или образа в тот миг, когда Селия приоткрыла в темноте глаза и поняла, что видела все это во сне; как всегда, как всем нам, ей стало обидно, что пробуждение унесло ее так далеко и она даже не может вспомнить, кто там был с нею секунду назад, видимо, кто-то вышедший из воды, ведь ее еще не покинуло ощущение влаги, смутное видение загорелой кожи и лета. Она разочарованно закрыла глаза, потом снова открыла с мыслью о том, что не должна шевелиться, иначе разбудит Элен. Тут лицо ее обдало теплом приблизившегося другого лица; она молча стала отворачиваться, стараясь отодвинуться подальше, как вдруг ощутила на шее пальцы Элен, они легко скользили наискосок от ее подбородка к основанию шеи. «Ей что-то снится», сказала себе Селия, «ей тоже что-то снится». А рука тем временем медленно поднималась по шее, гладила щеку, ресницы, брови, растопыренными пальцами забиралась в волосы, скользя по коже и по волосам, будто совершая бесконечное странствие, и опять сдвигалась к носу, затем накрывала рот, задерживаясь на извилине меж губами, очерчивая их одним пальцем, надолго останавливаясь здесь, прежде чем опять возобновить нескончаемое движение по подбородку, по шее.
– Ты не спишь? – глупо спросила Селия, и собственный голос прозвучал для нее будто издалека, еще с того пляжа или бассейна, и был смешан с солью и солнечным теплом, которые все никак не хотели отделиться от руки на ее шее, скорее придавали этой руке уверенность теперь, когда пальцы постепенно твердели, застывая на ее горле, и рядом с Селией поднималось что-то похожее на темную волну, более темную, чем сумеречный воздух спальни, а другая рука впивалась в ее плечо. И вдруг рядом с нею как бы выросло все тело Элен, Селия почувствовала его одновременно щиколотками, бедрами, Элен прижалась к ее боку и пряди волос обдали ее губы морским запахом недавнего сновидения. Селия попыталась приподняться, мягко отстранить Элен, все еще думая, что та спит и что-то видит во сне; тут она почувствовала, что обе руки Элен блуждают по ее шее, гладят и сжимают, причиняя боль. «Ой, не надо, что ты делаешь!» – вырвалось у Селии, еще отказывающейся понять и мягко отстраняющей Элен. Что-то сухое, жаркое зажало ей рот, ладони все скользили по шее, забирались под простыню, ощупывая ее тело, потом снова поднимались, путаясь в складках пижамы, какое-то умоляющее бормотание звучало у ее лица и все ее тело придавило нечто зыблющееся и тяжелое, все неистовей подминавшее ее; Селия ощутила в груди нестерпимый жар и тяжесть, и вдруг пальцы Элен захватили ее груди, раздался стон, Селия вскрикнула, заворочалась, силясь высвободиться, чтобы ударить Элен, но слезы уже душили ее, и она, словно опутанная сетью, лишь слабо отбивалась, почти не сопротивляясь, – едва заслонит рот или шею, как ласкающие руки оказывались на ее животе, скользя вниз по нему, и раздавался сдвоенный стон, руки Селии и Элен сплетались и расплетались, всхлипы перемежались с лепетом, обнаженную кожу хлестали языки пены, два тела, свиваясь, тонули в волнах страсти, погружались в зеленую прозрачность вод, среди пузырящихся водорослей.
Теперь они, пожалуй, уже не выслеживали, но просто сопровождали, англичанка и фрау Марта уныло шли вперед гуськом, а Хуан и Телль следовали за ними с той пассивностью, какую Хуан всегда меланхолически отмечал, когда приходилось идти гуськом, – один за другим сменялись коридоры, еле освещенные на поворотах историческими лампами и желтым кругом потайного фонаря, как бы подметавшим каждую из ступенек, которые наконец вывели их на улицу с аркадами, где пахло сыростью. Под аркадами в этот час не было ни души, хотя, как помнилось Хуану, днем по улице не пройти из-за лотков и торговок рыбой. Он с трудом обернулся, посмотрел на Телль – понимает ли также она, что они в первый раз вместе в городе, но Телль глядела себе под ноги, словно мостовая не внушала ей доверия, и ни она, ни Хуан не смогли бы сказать, в какой миг потух потайной фонарь, уступая минутному розоватому свету, всегда озарявшему город ночью, а они тем временем миновали аркады и вышли на площадь, по которой двигались ранние трамваи с еще дремлющими пассажирами, едущими на работу, держа в руках свертки с едой, разбухшие портфели, ненужные в этой жаре и сырости пальто. Переходя площадь, надо было оглядываться вокруг, потому что трамваи подъезжали без шума и почти не останавливались, скрещиваясь и разъезжаясь через точно рассчитанные интервалы, и когда англичанка вошла в один из немногих вагонов, останавливавшихся в центре площади, и фрау Марта, вдруг всполошившись, побежала за ней, чтобы не потерять ее, и Хуан тоже побежал (но где же замешкалась Телль?), и люди, толпившиеся на задней площадке, неохотно пропускали его, не говоря ни слова, но пассивно сопротивляясь скоплением многих тел, свертков и пакетов, резкий толчок тронувшегося трамвая и преградившая путь безликая масса создали как бы новый регион, где то, что произошло в «Гостинице Венгерского Короля», имело меньше значения, чем необходимость пробиться вперед, чтобы найти англичанку, которая уже, наверно, где-то в передней части трамвая, и фрау Марту, которая, видимо, преодолела лишь небольшое расстояние, пробиваясь сквозь грозди полусонных тел, уцепившись за петли, старающихся продлить отдых перед началом работы.
Еще много времени спустя Селия предпочла бы думать и отчаянно спорить, что все это было как детская игра с закрытыми глазами, что-то вроде жмурок, когда натыкаешься на мебель и, продлевая иллюзию игры, не хочешь соглашаться с тем, что это мебель; но нет, то было бы неправдой – по ту сторону век или по эту, все равно то, что происходит, происходит, утро наступало и в тебе самой, и вне тебя, на приснившемся озере или у бассейна солнце обжигало кожу (серые полосы на шторах венецианского окна становились все отчетливей, как и шум грузовиков и голоса первых прохожих), пока, повернувшись спиною, она лежала так же неподвижно, как Элен, отодвинувшись от нее, насколько позволяла ширина кровати. Закроешь глаза или откроешь, перед ними все то же неотступное виденье и слышишь все тот же, теперь стылый и кисловатый запах, а в теле та же противная усталость, тот же остаток бесконечного плача, начавшегося в полной темноте, столько веков тому назад, где-то в другом мире, который оказался тем же самым миром, где сейчас минута за минутой утверждается день, вторник, семнадцатое июня. Ничего не осталось, ничто не началось, и эта пустота, это отрицание всего сливались в нечто единое, в какую-то огромную глыбу без поверхности и без граней, каменную пустоту, в которой не было места ни для чего, даже для плача, для судорожного глотанья слез.
– Не устраивай трагедию, – в какой-то миг произнесла Элен. – И пожалуйста, не вздумай строить из себя обиженную.
Надо было повернуться к ней, влепить пощечину, вцепиться ногтями в лицо. Не шевелясь, задыхаясь в потной, черной пустоте, Селия почувствовала, что даже ненависти не испытывает, что, если она и плакала, то совсем по другой причине, хотя как будто плакала из жалости к себе или к Элен.
Потом она даже уснула, иначе невозможно было объяснить, откуда появилось лицо ее отца, утирающего рот салфеткой, и опять игры на пляже или у бассейна.
Но нет, пляж был до того, конечно, до рук Элен, если слова «до» и «после» еще имеют какой-то смысл; и вдруг наступил рассвет, и за ее спиной лежала неподвижно Элен. «Нет, я не буду устраивать трагедию, – подумала Селия. – То, что я сделаю сейчас, я могла сделать раньше, но не сделала. У меня нет права считать себя невиновной, чувствовать себя жертвой».
Она засмотрелась на окно, устремляясь к светлевшему небу, потом очень медленно опустила одну ногу, за ней другую и села на край кровати. Халат валялся у ее ног, она подняла его и направилась к дверям ванной, ни разу не взглянув на Элен, уверенная, что та не спит и знает, что она хочет уйти, но не пошевельнется. Она даже не очень старалась не шуметь – вода из душа брызнула на зеркало, кусок мыла ударился о край раковины, прежде чем упасть на резиновый коврик. Потом она включила свет в прихожей и занесла пустой чемодан в спальню, где Элен лежала, повернувшись спиной, будто желая облегчить ей сборы. Селия оделась, открыла стенной шкаф, сложила в чемодан одежду, книги, цветные карандаши. Чемодан был уложен плохо и с одной стороны не закрывался, Селия билась с ним понапрасну, почти не видя, что делает, так как полоса света из прихожей захватывала только шкаф и кровать, в конце концов она подняла чемодан, как он был, и понесла в гостиную. Сама не зная зачем, она прикрыла за собой дверь, и тогда увидела куклу, лежавшую на табурете, головою к стене. Были ярко освещены ее головка и кудри, под зеленой салфеткой виднелись выпуклости туловища. Селия опустила чемодан на пол, кинулась к кукле, одним рывком сдернула салфетку и швырнула куклу на пол – та разбилась с резким, как взрыв, но тут же заглохшим стуком. Неподвижно стоя в дверях, Селия посмотрела на Элен, в темноте почти неразличимую, и увидела, как та медленно поворачивается, словно шум и впрямь ее разбудил и она еще не понимает, в чем дело. Кукла сперва упала ничком, но от удара перевернулась на спину и теперь лежала, расколотая на две половинки и с вывихнутой ручкой. Поднимая чемодан и готовясь выйти, Селия увидела туловище куклы и что-то торчащее из разлома. Еще не понимая, она вскрикнула, крик этот был вызван не дошедшим до сознания, непроизвольным ужасом, за которым последовало паническое бегство, позади слышался голос Элен, тщетно ее окликавший, устремленный в пустоту, а Селия бегом спустилась по лестнице на улицу, пахнувшую хлебом, кофе с молоком и утром в восемь тридцать.
В какую-то минуту мне надо было выходить, однако, как всегда в переполненных трамваях, было нелегко разглядеть или угадать, где тот перекресток, откуда мне предстоит еще идти пешком по улице Двадцать Четвертого Ноября; выйдя из трамвая, я, конечно, окажусь на улице с высокими тротуарами и пройду по ней до пустыря, где железные ворота и трамвайные депо, а потом будет улица и дом, где меня ждут, где я, быть может, смогу отдать пакет и отдохнуть от этой поездки среди людей; теснившихся и теснивших меня на каждом повороте, на каждой бесшумной остановке, завершавшейся резким звоном. Когда наконец, ушибаясь о сумки, и локти, и портфели, защищая резавший мне пальцы пакет, мне удалось выйти, то, едва ступив на площадку трамвайной остановки посреди широкой улицы, я поняла, что ошиблась и сошла то ли раньше, то ли позже того перекрестка, где следовало выходить; чувствуя себя как бы вытолкнутой из трамвая грудой тел, толпившихся на передней площадке, я смотрела, как он удаляется по улице, которая, казалось, все расширялась, не становясь, однако, площадью, справа от меня высился какой-то холм с остатками запущенного парка или просто участками голой земли, он торчал посреди города, похожий на курган, а за ним виднелись гараж и станция обслуживания с непременной блестящей лужей машинного масла, – идеальный антураж для того, чтобы почувствовать, что ты окончательно заблудилась с этим пакетом и боишься опоздать, никогда уже не попасть туда, где тебя ждут. Где-то совсем далеко трамвай опять остановился после бесшумного движения по рельсам, во время которого Хуану, стиснутому скоплением тел и сумок, пришлось всячески исхитряться, чтобы вытащить двумя пальцами монету из глубины кармана, между тем как на задней площадке толстая женщина в фуражке, заломленной набекрень, протягивала руку между плеч пассажиров, и каждый с трудом доставал монету и передавал ее соседу, чтобы тот передал кондуктору, и было что-то вроде беспрерывного курсирования монет и билетов, возвращавшихся через те же или через другие руки, пока их не схватывали вместе со сдачей, причем никто не протестовал, не ошибался и даже не считал монеты. Почти в тот же миг, когда он поднялся на заднюю площадку, Хуан увидел Элен на середине трамвая, и, возможно, он сумел бы пробраться к ней или хотя бы выйти на том же перекрестке, если бы в этот момент старуха не потребовала заплатить за проезд, и Хуан, и те, кто стоял с ним рядом, были вынуждены помогать друг другу, передавая деньги, и билеты, и сдачу, из-за этого он замешкался и не успел пройти вперед, когда Элен, ни разу не оглянувшись, уже собиралась выходить, и Хуан потерял ее из виду, как если бы ее вытолкнула из его поля зрения плотная масса сгрудившихся тел. А когда ему тоже удалось выйти, уже гораздо дальше, перекресток был обычным перекрестком города, уходили вдаль торговые ряды и аркады, и где-то в глубине начинался новый город с домами-башнями и мерцающим блеском канала. Идти обратно, чтобы искать Элен, было невозможно – улицы сразу же стали раздваиваться и на каждой улице было по две, а то и по три трамвайных линии. Оставалось лишь прислониться к стене да выкурить горькую и короткую сигарету, как он уже курил когда-то в подъезде на парижской улице, и наконец спросить у первого встречного, где находится Домгассе, и поплестись обратно в гостиницу. Не слишком взбудораженная бессонной ночью, Телль, сидя возле кровати, читала роман.
– Я потеряла тебя из виду, как только мы вышли, – сказала Телль. – Решила, что лучше вернуться, было так жарко. Если хочешь помыться, вода еще теплая, хотя уже поздно и в отеле экономят. Какое у тебя лицо, бедный ты мой!
– Безумно тяжелые туфли, – сказал Хуан, растягиваясь на кровати. – Выпьем, о моя Лесбия, выпьем чего угодно, что есть под рукой. Спасибо.
Телль сняла с него туфли, помогла стащить сорочку и брюки. Полуголый, дыша с облегчением, Хуан встал, чтобы глотнуть виски. Телль уже опередила его на два стакана, и это было заметно по ее глазам, по особому выражению рта.
– Во всяком случае, нам больше не надо выслеживать, – сказала Телль. – Вот увидишь, с завтрашнего дня в тех двух комнатах будут жить другие люди.
– Мы этого не увидим, – сказал Хуан. – С третьим криком петуха мы возвращаемся в «Козерог».
– Вот и отлично. Там такой миленький бар и подают замечательный прозрачный бульон, не то по четвергам, не то по вторникам.
– А знаешь, кто был в трамвае? – спросил Хуан.
– А я не видела никакого трамвая, – сказала Телль. – Ты бежал как настоящий спортсмен, и я не стала тебя догонять, бежать по улице в сандалетах – это же самоубийство. Но если ты сел в трамвай, тогда, конечно, знаю. В трамваях нас всегда ждет наша судьба, это я узнала еще в Копенгагене, давным-давно. Ну и ты, естественно, потерял ее из виду.
– Иногда я спрашиваю себя, как это ты можешь соглашаться со всем, что я тебе говорю, – проворчал Хуан, протягивая ей стакан, чтобы она налила еще.
– Но ведь ты тоже мне веришь, – сказала Телль, как бы удивляясь.
– В общем, было как всегда, – сказал Хуан. – Какая тоска, милочка, какая гнусная тоска. Не правда ли, кажется невероятным? Уезжаешь так далеко, часами летишь в самолете через горные хребты, и вдруг в первом попавшемся трамвае…
– Ты упорно желаешь разделить неделимое, – сказала Телль. – Разве ты не знаешь, что трамваи – это и есть Немезида, разве ты их никогда не видел? Все они всегда один и тот же трамвай, только войдешь и сразу видишь, что все как всегда, – неважно какая линия, какой город или континент, какое лицо у кондуктора. Почему теперь все меньше трамваев, – блеснула остроумием Телль, – люди уже догадались и их уничтожают, это последние драконы, последние Горгоны.
– Ты очаровательно пьяна, – сказал Хуан умиляясь.
– И ты, ясное дело, должен был войти в трамвай, и она тоже. Диалог Эдипа и сфинкса поистине должен был происходить в трамвае. Где еще может оказаться Элен, как не на этой ничейной земле? Где ты мог ее встретить, как не в трамвае, бедный мой неудачник? Ну, для одной ночи предовольно, правда ведь?
Хуан привлек ее к себе и крепко обнял. Телль отчужденно и деликатно разрешила себя целовать. Горечь рта с утренним перегаром сливовицы, с привкусом виски, и отдельных номеров, и потайных фонарей, и англичанок, покоренных древним привидением, все тщетное желание без любви после рассвета с трамваями и невстречами; ну что ж, я еще раз подставила ему губы, разрешила его рукам раздеть меня донага, прижать к нему, начать меня ласкать в должном порядке, с божественной последовательностью, которая приведет к божественному мигу. Уже не в первый раз, когда его руки и губы начнут прогулку по моему телу, когда его взгляд медленно заскользит по моим грудям, животу или спине, я почувствую, что перед ним возникает образ другой, что он представляет меня, берет меня как другую, слишком хорошо зная, что я это знаю, и презирая себя. «Почему он подарил мне куклу месье Окса? – подумала я, засыпая. – Пошлю ее завтра Элен, этот подарок для нее предназначен. Мои игры другие, это уже кончается, Телль, это уже кончается. Вот ты и получила твою международную конференцию, твое венское барокко, твое кафе „Моцарт“, твой дрянной фильм ужасов с фрау Мартой, твоего терзающегося, глупого аргентинца. By the way [79] , надо рассказать ему про письмо Марраста, заказать билет на самолет в Лондон. Какое счастье, что я не слишком люблю тебя, дружок, какое счастье, что я свободна, что я дарю тебе свое время и все, что тебе угодно, не придавая этому чрезмерного значения, и в трамвае нам не быть никогда, дружок, главное, в трамвае никогда, дурень ты мой бедненький».
Звонок телефона был как пощечина, прекращающая истерику, бесполезные вопросы, порыв бежать вдогонку за кем-то, кто уже далеко. Элен села на краю кровати и выслушала сообщение, нашаривая свободной рукой пижамную блузу и натягивая ее на дрожащие плечи. В десять пятнадцать надо быть в клинике, сменявшая ее коллега заболела. Хорошо, она вызовет такси. В десять пятнадцать, времени в обрез. Стараясь не думать, она накинула халат и пошла закрыть входную дверь. Надо помыться, вызвать такси, надеть серый костюм, с утра может быть прохладно. Вытираясь, она для надежности заказала такси по телефону и оделась, лишь бегло взглянув в зеркало. Уже поздно, нельзя терять время на уборку постели, уберет, когда вернется. Взяла сумочку, перчатки. Такси, наверно, уже ждет, а они долго не ждут, почти сразу уезжают. Войдя в гостиную, она увидела вблизи куклу, которая до тех пор светлела розовым пятном на полу, как что-то, о чем нельзя было думать до возвращения. Элен ухватилась за дверной косяк, почувствовала, что сейчас и она закричит, но нет, это – когда вернется, равно как грязные простыни, и беспорядок, и невытертый пол в ванной. Туловище куклы распалось надвое, было отчетливо видно все внутри. Такси не будет ждать, такси не будет ждать. Если не спуститься немедленно, такси не будет ждать, они никогда не ждут. Значит, так, в десять пятнадцать в клинике. И если сейчас же не спуститься, такси ждать не будет.
– Так что сама понимаешь, – писал Марраст в письме Телль,
– для других в этом не будет ничего необычного такое случается каждый день. Но я отказываюсь верить что это можно объяснить как возможно объяснила бы ты или Хуан или мой сосед перечисляя на пальцах левой руки все доводы а пальцами правой делая движение, напоминающее движение гильотины или веера.
Я не пытаюсь себе ничего объяснить, даже то, что я пишу это письмо в трех метрах от juke-box [80]; признаться, я предполагаю, что пишу его Хуану, предвидя, что ты дашь ему прочесть, это было бы логично, и справедливо, и самоочевидно, и я говорю с ним через твое плечо, которое чуть заслоняет мне его лицо. Я так противен себе, Телль, и мне так противен этот паб на Чансери-Лейн, где я пью уже пятый стакан виски, и пишу тебе, и теперь вдруг подумал, что у меня даже нет вашего адреса. Но неважно, я всегда могу сделать из письма бумажный кораблик и бросить его в Темзу с моста Ватерлоо. Если оно до тебя дойдет, ты, конечно, вспомнишь Вивьен Ли в ту ночь в Менильмонтане [81], когда ты со слезами говорила мне о своем друге-негре, который был у тебя в Дании и разбился в красной машине, а потом ты еще сильней разрыдалась, вспомнив фильмы того времени и мост Ватерлоо. Право же, в ту ночь мы чуть-чуть не легли вместе, и мне кажется, мы вполне могли бы это сделать, и все бы тогда изменилось или вовсе бы не изменилось, и я, сидя в кафе где-нибудь в Братиславе или в Сан-Франциско, все равно писал бы это же письмо Николь, говоря о тебе и о ком-нибудь другом, кого бы уже не звали Остин, потому что… Телль, ну сколько комбинаций может быть в этой засаленной колоде, которую тип с рыбьей мордой тасует где-то за столиком в глубине?
Завтра я возвращаюсь в Париж, я должен делать статую, ты, верно, об этом знаешь. Ничего страшного, к сожалению, я быстро восстанавливаюсь; ты еще увидишь меня смеющимся, мы будем встречаться с моим соседом в «Клюни», и время от времени с Николь, и с Остином, и с аргентинцами, и даже может случиться, что ты и я когда-нибудь ляжем вместе просто от скуки но не для того, чтобы друг друга утешать, мне никогда и в голову не пришло бы, что ты могла бы утешаться от тоски по Хуану с кем-нибудь другим, хотя, конечно, ты это сделаешь, в конце концов мы все так поступаем, но это будет иначе, я хочу сказать, ты не сделаешь этого с умыслом, как человек, хлопающий дверью, как Николь. Заметь, если я думаю, что когда-нибудь карты колоды лягут так, что соединят нас в одной из постелей этого мира, я думаю об этом без задней мысли, а не из-за того, что со мною произошло или что может произойти у тебя с Хуаном я думаю об этом, потому что мы друзья, и еще тогда, когда мы беседовали о Вивьен Ли в том кафе в Менильмонтане, еще тогда все вполне могло кончиться поцелуями, это всегда было и для тебя, и для меня так легко, да, мы легко целуем тех, кто нас не любит, потому что и сами-то себя не полюбили бы, думаю, тебе это понятно. Я должен сделать тебе ужасное признание: сегодняшнее утро я провел в парке. Ты мне не веришь, ведь правда?
Я – в окружении зелени и голубей.
Тогда я еще не начал пить, и, наверно, было бы лучше писать тебе с блокнотом на коленях под каштаном, похожим на дурацкую страну птиц.
Я ушел из отеля, стараясь не шуметь, потому что Николь еще спала, я заставил ее уснуть, понимаешь, было невыносимо продолжать разговор все о том, о чем уже столько говорено, и я заставил ее принять таблетки и ждал, пока она уснет, и еще постоял, глядя на нее, знаешь, Телль, – говорю это, потому что пьян, – мне кажется, Николь уснула, уверенная, что больше не проснется, ну, что-то в этом роде, понимаешь, и, прежде чем закрыть глаза, она посмотрела на меня говорящим взглядом, посмотрела с невыразимой предсмертной благодарностью, и я уверен, она думала, что я ее убью, как только она уснет, или что я уже начал ее убивать таблетками. Вот такая нелепость, и я стоял возле нее и говорил ей всякие слова, Николь, гусеничка моя, слушай меня хорошенько, мне все равно, спишь ты или притворяешься, бродишь, быть может, по городу или стараешься удержать слезинку, которая блестит на твоих ресницах, как первый иней, помнишь, блестел на обочинах провансальских шоссе, когда мы еще были счастливы. Видишь, Телль, как неутомимо тешится несчастье, воскрешая картины всего, что было тогда ну просто становится невыносимо но, понимаешь, Николь спала и меня не слышала, и я не хотел, чтобы она страдала за двоих, за Хуана и за меня, из-за отсутствия Хуана и из-за того, что мои губы еще целовали ее, не имея на то права, целовали с той немыслимой страстью, какую дает отсутствие права. И я говорил ей все это, потому что она меня не слышала, а до того, как она уснула, мы проговорили почти всю ночь, главное, чтобы убедить ее остаться в отеле, раз я уезжаю во Францию и оставляю ей номер, но она настаивала на том, чтобы сразу же перебраться куда-нибудь, она, казалось, решила и во второй раз взять на себя инициативу, отрезать мне пути к отступлению, словно ей мало было моей тоски, моих идиотических усилий понять, хотя бы начать понимать весь этот бред – ты же не станешь отрицать, что все это не имело никакого смысла и что единственное возможное объяснение было таким же детским, как ее рисунки для буквы «Б» в энциклопедии, те самые, которые сохли на столе у окна, и Николь даже не пыталась это отрицать, только взглядывала на меня, и опускала голову, и без конца повторяла рассказ о том, что она сделала, и эта было так наивно и глупо, и всякий, даже этот болван Остин, понял бы, что она сделала это с целью отдалить меня, заставить меня наконец ее возненавидеть, изгнать из моей памяти ее облик или заменить его чем-то грязным, все было так бесконечно глупо, что я мог бы схватить ее в объятия и уложить ничком и поиграть, как мы играли уже столько раз, награждая ее шлепками, прежде чем целовать – так мы делали всегда, играя в шлепки, и, наверно, с тобою тоже такое бывало, это есть во всех руководствах, особенно в копенгагенских. Пойми, Телль, я же все время знал точно, что Остин для нее ничто и что единственный, кто ее интересует, – это тот, кто будет читать поверх твоего плеча как поживаешь
Хуан
и если бы она переспала с ним, я бы радовался за нее, я сидел бы пьяный под тем проклятым каштаном или в этом же пабе, и, право же, радовался бы за нее, и оставил бы ее в покое ради нее же, между тем как теперь, заметь, Телль, теперь я ухожу только ради себя, Телль, да, внезапно эта глупая история, это, так сказать, немотивированное деяние с одной лишь целью – разочаровать меня в обоих смыслах слова, этот идиотизм недовольной, желавшей доставить мне причину вескую и именно на моем уровне, чтобы уронить себя в моих глазах и заставить уехать, и главное, да, Телль, главное, предоставить мне благородную роль, взять вину на себя, чтобы моя совесть была спокойна, помочь мне выбраться из ямы и найти другой путь, внезапно
все это обернулось чем-то ею не предусмотренным, внезапно подействовало наоборот, внезапно запятнало ее во мне – уж не знаю, как бы это выразить, все проклятый juke-box и головная боль, от которой череп раскалывается, – да, запятнало, как будто она и впрямь спала с Остином, чтобы меня обмануть,
понимаешь, или по какой-то причине предпочтя его,
или безо всякой причины, кроме минутной прихоти или джаза Бена Вебстера,
повторяю, запятнало, будто она и вправду хотела меня обмануть, и я вот сейчас сознавал, что она шлюха, а я рогач и прочее, а это же не так, Телль, нет, не так, но тут в игру вступает обида, что недовольная не могла предвидеть, – я убеждаюсь в том, что я заурядный человек, ничем не лучше других, вполне муж, хотя не женат, и я не могу ей простить,
что она спала с Остином, хотя мне ясно, что она сделала это, не умея придумать ничего другого, и если б ты видела ее взгляд в последние дни, ее смущение, словно ее загнали в угол, если б ты видела
меня, как я по-идиотски молчал или просто надеялся,
как будто
можно было еще на что-то надеяться, когда,
в общем, Телль, ничего другого она не могла придумать, чтобы я ушел со спокойной совестью человека, который прав, потому что его предали и он уходит и когда-нибудь он излечится
потому что он был прав, тогда как она
Итог двойной: непосредственный результат тот же, я возвращаюсь во Францию и так далее. Но, не будь я таким глупцом (и это второе), мне следовало бы увезти с собою ее всегдашний образ, воспоминание о глупенькой девочке, а я, напротив, чувствую ее в себе запятнанной, ее образ запятнан навсегда, но это не она запятнала, и я это знаю и не могу этому помешать, пятно во мне самом, ведь я не могу
изгнать из своей крови то, что позволяет так трезво рассуждать, и напрасно я стану говорить: глупая девочка, бедняжка недовольная, Николь, гусеничка моя глупая, я чувствую ее грязной, в своей крови, шлюхой в своей крови, и, возможно, она тоже это предвидела и на это шла
в конце концов
но тогда было бы замечательно, Телль, ты в самом деле думаешь, она могла предвидеть, что я почувствую, что она шлюха, ты думаешь, она вправду? Заметь, я говорю: чувствую, о таких вещах не думают,
это где-то там внизу или еще где, думаю: бедняжка, чувствую: шлюха, но тогда ад торжествует, она же не хотела этого, Телль, она только хотела разочаровать меня, зная, что сам уйти я не способен, просто узнать и оставить ее одну, а там статуя Верцингеторига, и другая жизнь, и другие женщины, что угодно, как было до красных домов. Ты полагаешь, она и впрямь думала, что я ее убью? Лицо такое бледное, лучшее у Бена Вебстера было «Body and soul», но они не слушали, с левой стороны шоссе, я должен был все это объяснить тебе,
Телль,
накануне вечером мы ходили в кино, мы ласкали друг друга так долго, так нежно. Ее руки,
нет неправда
только мои руки
мои губы
она, вежливое ожидание, покорный ответ
только ответ
и мне было достаточно, Телль, достаточно
было достаточно и то было много
Это тоже неправда, ты же понимаешь, кто тут грязен, Телль,
и она это знала и была неспособна лгать, не умеет лгать, она сразу же мне сказала, вошла в номер и сказала Map я спала с Остином и начала складывать
рисунки не глядя на меня и я понял что это правда и понял все и почему и кто виноват и опять увидел красные дома увидел Хуана увидел себя как блевотину на полу у кровати и в эту минуту еще было так как она себе воображала невинная истерзанная отчаявшаяся до предела
в эту минуту было ясно как кристалл ее отречение ее безмолвный плач пока она укладывала рисунки в папку
папку в чемодан одежду в чемодан желая уйти
прямо сейчас
Телль
ее талия, мои руки на ее талии, вопросы, почему,
почему, скажи почему, только скажи почему?
о, говорящая блевотина, жалкий дурень
бессонница таблетки ее бледное лицо этот паб
каштан страх Верцингеториг
Если бы я сейчас вернулся в отель я бы ее убил
каштан загаженный птицами мне больно вот здесь,
Телль, все вы женщины
все шлюхи с птицами все шлюхи а я мужчина
Телль
оскорбленный но ее спасает ее пол я настоящий
мужчина
бедная моя шлюха бедная бедненькая шлюха
мужчина спасен и его шлюха в нем
мужчина потому что шлюха
только поэтому
и значит шлюха значит шлюха значит шлюха
Верю потому что нелепо
Поланко был прав, но только наполовину: едва они уселись в лодку, двигатель дал такую скорость, что обычная техника управления пошла насмарку и судно достигло немыслимых рекордов, попутно вышвырнув Поланно, Калака и моего соседа на самый болотистый участок пруда.
Пройдя вброд полосу, где трудно было определить, что неприятней – то ли вода, губившая их обувь, то ли хлеставшие по рукам камыши, – потерпевшие крушение достигли острова на середине пруда и оттуда смогли должным образом оценить выразительность воплей и стенаний дочери Бонифаса Пертёйля, оставленной на суше, пока мужчины испытывали лодку, и патетическими возгласами и жестами возвещавшей о своем намерении тотчас бежать за помощью.
– Она всегда так разговаривает, не придавайте значения, – скромно сказал Поланко. – А правда, двигатель потрясающий.
Поверхность острова составляла не более двух квадратных метров, по каковой причине мой сосед и Калак были далеки от того, чтобы разделять мореплавательский энтузиазм Поланко, хотя дела обстояли не так уж скверно – четыре часа, послеполуденное солнце и несколько «Житан», которые они без долгих слов закурили. Можно было также ожидать, что дочь Бонифаса Пертёйля, кончив излагать свои планы спасения, приступит к их практическому осуществлению, на что потребуется время, ибо на пруду никакой другой лодки, кроме потерпевшей аварию, не было, однако ученики садоводческой школы могли бы, вероятно, соорудить из старых досок плот, отвлекшись на часок от прививки садовых лютиков и петуний под руководством Бонифаса Пертёйля. А покамест у потерпевших крушение было достаточно времени, чтобы высушить туфли и вспомнить лондонские деньки, а в особенности инспектора Каррузерса, фигуру совершенно нереальную в романском пейзаже Сены и Уазы, где с ними произошла катастрофа, зато идеально сочетавшуюся с запахом сырости в «Болтон-отеле» и в разных кафе, которые все они посещали до дня злосчастного появления инспектора. Калаку и Поланко на эту историю было наплевать, но мой сосед чувствовал себя оскорбленным вмешательством инспектора Каррузерса, что было для него необычно, ибо стоило кому-то из его друзей влипнуть в историю, как он почти всегда старался занять позицию равнодушного наблюдателя. В стиле, по подозрению Калака, заимствованном, видимо, из какого-то кодекса майя, мой сосед снова и снова возвращался к тому моменту, когда инспектор Каррузерс постучал в дверь комнаты номер четырнадцать в «Болтон-отеле» на Бедфорд-авеню, где Остин занимался с Маррастом французским, а Поланко налаживал систему блоков в миниатюре с целью проверки, что лодка выдержит тяжесть двигателя сенокосилки, подарка, сделанного Бонифасом Пертёйлем в минуту необъяснимого помрачения ума. Воспоминания моего соседа шли в таком порядке: некий тощий субъект, да, субъект в черном, тощий и с зонтиком. Инспектор Каррузерс был субъект с зонтиком, тощий и в черном. Как всегда, если стучат в дверь, лучше не открывать, потому что за дверью наверняка будет тощий субъект с зонтиком, инспектор Каррузерс в черном.
– Че, да ведь я тоже там был, – с досадой сказал Поланко. – А Калак, хоть и не был, знает на память все, что произошло. Побереги-ка глотку, братец.
– Меня поражает, – с невозмутимым видом продолжал мой сосед, – что Скотланд-Ярд облекает полномочиями субъекта, от которого разит плесенью и канцелярией, субъекта с зонтиком, тощего и одетого в черное, который вылупил на нас глаза, похожие на истертые пенни. Глаза инспектора Каррузерса были как истертые пенни, инспектор Каррузерс явился не затем, чтобы нас выслать, он никоим образом не мог бы нас выслать из страны. Тощим, одетым в черное субъектам приятнее, чтобы жильцы гостиниц добровольно покидали страну в течение двух недель, они ходят в черном и с зонтиками, почти всегда их зовут Каррузерс, и от них разит плесенью и канцелярией, глаза как стертые пенни, они стучатся в комнаты отелей, предпочитая комнату номер четырнадцать. Они никого не высылают, они ходят в черном, им нравится, чтобы жильцы отеля уезжали из страны по собственному желанию. Всех их зовут Каррузерс, они тощие и стоят за дверью номера. А, ну тогда я ему сказал…
– Ты ему ни слова не сказал, – прервал его Калак. – Единственным, кто говорил, был Остин, по той простой причине, что он знает английский. Но и это мало помогло, как доказывает наше присутствие на сем скалистом утесе. Факт тот, что мы переезжаем с одного острова на другой, но каждый раз остров почему-то становится все меньше, надо говорить как есть.
– А Марраст на это – ни слова, – с обидой сказал Поланко. – В таких случаях, знаешь, человек идет навстречу, раскрывает объятия и, как у Достоевского, сознается, что это он испортил воздух. В конце концов Марраст сам уже решил тогда уехать, не говоря о том, что муниципалитет Аркейля тратил бешеные деньги на грозные телеграммы. А вы знаете, что глыба антрацита прибыла без предварительного извещения и тамошние эдилы чуть в обморок не упали, когда увидели ее величину?
– Величину суммы в накладной, you mean [82], – сказал мой сосед. – Но в чем мог себя винить Марраст, скажите на милость? Невинная шутка, маленькая встряска закоснелого образа жизни м-ра Гарольда Гарольдсона. Заметь, что Скотланд-Ярд не мог против нас ничего выдвинуть, кроме панического, иначе говоря, метафизического и ноуменального страха. Они поняли, что мы способны совершить нечто покрупнее, что то был всего лишь эксперимент, вроде как у этого типа с его электробритвой. О братья, за дверью поэта всегда будет стоять инспектор Каррузерс. Да еще эта толстуха не появляется с плотом, и мы останемся без сигарет, а скоро солнце зайдет.
– Разведем костер, – предложил Поланко, – и соорудим флаг из сорочки Калака, у которого их навалом.
– В отличие от некоторых, я чту гигиену, – сказал Калак.
– Я предпочитаю чувствовать сорочку на своем теле, – сказал Поланко, – это бодрит мою душу. Ну и история, че, все-то получилось хуже некуда. Даже мотор подвел, должен признать, что он слишком мощный для такого судна. Не поможете ли вы мне построить корабль, но потяжелее, ну что-нибудь вроде триремы? Дрожу при мысли, что толстухе в один прекрасный день вдруг захочется сесть в лодку, а на середине пруда, знаете, глубина почти полтора метра, с лихвой хватит ей, чтобы утонуть. А мне не хотелось бы терять эту работу, и с толстухой у нас все ладненько, хотя папаша – премерзкий чистоплюй.
– Что говорить, – сказал мой сосед, – вы, дон, вполне правы, дело хуже некуда, но никто не станет отрицать, что мы знатно развлекаемся.
В те сорок минут, что они провели на острове, размеры территории предоставляли им весьма скромные возможности передвижения – так, Поланко перешел на камень, где прежде сидел Калак, а этот предпочел устроиться в некоем подобии каменной воронки, послужившей первым прибежищем моему соседу, который теперь лежал на земле в этрусской позе, опершись на локоть. Как ни мало двигались все трое, они задевали друг друга туфлями, плечами и руками, и, поскольку остров высился в центре пруда подобно пьедесталу, наблюдатели на суше могли бы видеть щедрые толчки, пинки и прочие стратегические приемы, которыми каждый из потерпевших крушение старался увеличить свое жизненное пространство. Однако на берегу не было никого, кто бы мог за ними наблюдать, и Поланко, слишком хорошо зная дочь Бонифаса Пертёйля, предполагал, что она носится как угорелая по плантациям тюльпанов в поисках учеников садоводческой школы, которые взялись бы составить спасательный отряд.
– В общем, мы правильно сделали, что уехали, – заявил мой сосед. – Невообразимое нашествие женщин, и все три, как водится, вконец сумасшедшие. Какого дьявола примчалась в Лондон Телль, скажите на милость? Вывалилась из самолета Люфтганзы с миной попавшейся на крючок рыбы, даже не верится, а что сказать о Селии, эта будто из морга сбежала, не говоря уж о той, третьей, ошалевшей от экзистенциалистского угара, с ее гномами и манерой вываливать половину салата из своей тарелки мне на брюки, damn it.
– Твой английский явно усовершенствовался, – заметил Поланко, услышавший лишь конец фразы.
– А мы уже болтаем по-английски довольно бегло, – сказал Калак. – Говоришь, сумасшедшие? Однако надо признать, что наш образ жизни в Вест-Энде не даст тебе особых оснований быть спесивым, че, или горделивым, если тебе так приятней. Oh dear.
Так продолжали они беседовать на своем замечательном английском, пока Поланко, вдруг встревожась, не предложил произвести генеральную ревизию запасов сигарет и провианта. Уже несколько раз доносились до них крики с плантации садовых лютиков, где Бонифас Пертёйль в этот день обучал прививкам по-румынски, однако спасательный отряд не появлялся. Всего на троих оказалось двадцать семь сигарет, что было не так много, если учесть, что двенадцать сигарет намокли, а провианта не было вовсе. Два носовых платка, карманная расческа да перочинный нож составляли наличный инвентарь вместе с четырнадцатью коробками спичек, принадлежавшими Поланко, у которого была мания оптовых покупок. Предвидя, что спасательный отряд может замешкаться и что, возможно, вскоре изменится направление муссона, мой сосед предложил укрыть все припасы в своего рода нише, находившейся в нижней части скалистого конуса, и бросить жребий, дабы определить управляющего или главного кладовщика, чьей обязанностью будет строгое распределение припасов, необходимое в таких обстоятельствах.
– Считай, что назначен ты, – в один голос сказали Калак и Поланко, которые расположились с удобствами и не желали пошевельнуться или потрудиться ради общего блага.
– Мне это кажется в высшей степени неправильным, – сказал мой сосед, – но, коли на то пошло, я подчиняюсь воле большинства. Давайте сюда сигареты и спички. Эй ты, не забудь про перочинный нож. Что до наручных часов, пусть каждый оставит их при себе, их же надо заводить.
– Он мне напоминает капитана Кука, – сказал Калак с искренним восхищением.
– На Бугенвиле, че, – сказал Поланко. – Ишь ты, провел несколько недель за границей и уже совершенно утратил патриотическое чувство. Ты живешь во Франции или не во Франции?
– Минуточку, – сказал Калак. – Раз уж ты ударился в национализм, так надо его сравнивать с нашими адмиралами, Брауном или Бучардом, но, сам видишь, это мало что меняет.
– Следовало бы учредить ночную стражу, – сказал мой сосед. – Допустим, толстуха будет организовывать спасательную команду еще целый месяц, что меня ничуть не удивило бы у такого толстокожего существа, или что им вздумается приплыть ночью, в таком случае полагается разжечь костер и спрашивать пароль.
– Что до толстокожести, то вы, дон, сами и есть носорог лохматый, – сказал оскорбленный Поланко.
– Требую уважения и дисциплины, – приказал мой сосед. – Вы назначили меня главным и теперь, как положено, помалкивайте.
Последовала горячая дискуссия о носорогах, аргентинских адмиралах, иерархии и на сопутствующие темы, временами прерываемая справедливым распределением сигарет и спичек. Прислонясь к пологому откосу каменной воронки, Калак слушал их краем уха и засыпал с меланхолическими мыслями о лондонских днях, последнее, что он увидел, было лицо Николь в окне парижского поезда, и еще ему подумалось о том, что было бы, кабы в музее запеть танго или начать беседу о пользе путешествий для гигиены ума. В конце-то концов, если ты искала верного средства, чтобы Марраст тебя бросил, почему же лютнист, Николь, когда рядом с тобой, на этом жутком музейном диване, сидел я? Я предлагал увезти тебя далеко-далеко, проветриться под другими небесами, ведь это ободряет, а ты ничего лучше не смогла придумать, как… О тщеславный, о обиженный, да это же яснее, чем ее ясные голубые глаза. Со мною это не было бы так легко, меня бы ты не устранила одним взмахом руки, как лютниста, ты бы снова связала себя с будущим на месяцы или годы, а тебе не хотелось нового будущего, такого же скверного, как и прежнее, нового Марраста, такого же терпеливого и покорного, как прежний, и, стало быть, Остин, муха-однодневка, предлог, чтобы и вправду остаться одинокой. Как будто ты предчувствовала, что, едва появится Селия с ее веснушчатой мордашкой, вся коллекция лютен заиграет неистовую пассакалью и сразу излечится от подростковых страхов, от долгих часов ожидания у входа в твой отель, от жалоб на плече у Поланко, от желания убить Марраста, не успев выучить глаголы на «ir». He хватало еще мне… Да, брат, ты узнал жизнь, ты научился быть также другими, влезать в их шкуру, а ты, Николь, поступила правильно, чтобы не быть чем-то, хоть чем-нибудь обязанной мне, ведь тогда тебе снова пришлось бы страдать за всех, тебе, не желающей никому причинять зла. Довольно, что я, сам того не зная, подал тебе, крошка, идею, насвистав то миленькое танго… Уф, какая едкая сигарета, они, конечно, подсунули мне одну из самых промокших, да, эти двое стакнулись, и, когда настанет час каннибальства, надо мне их опередить.
Калак прикрыл глаза, отчасти потому, что уже засыпал, отчасти по разумной привычке всякого потерпевшего крушение докуривать сигарету до конца, не вынимая изо рта окурок, но также и потому, что в полутьме ему отчетливей виднелось лицо Николь, после того как Телль ему позвонила, чтобы он помог им отвезти чемоданы на вокзал. Вот Николь пьет кофе без сахара в баре возле «Виктория Стейшн», Николь у окошка boat-train [83] («Nous irons à Paris toutes les deux» [84], – пропела Телль, высунувшись из окна до пояса, к ужасу вокзальных служащих), Николь протягивает ему расслабленные пальцы правой руки, и они на минуту задерживаются в его ладони. «Вы все слишком добры», – сказала она, словно это имело какой-то смысл, а сумасшедшая датчанка сунула себе в рот горсть карамелек – Калак с меланхолическим злорадством привез-таки обещанные карамельки на вокзал, провожая Николь, но, разумеется, сумасшедшая датчанка съест их одна, а Николь закроет глаза и пропустит все английские пейзажи; прислонись лбом к окошку, слушая будто издали доносящийся голос Телль, которая будет ей говорить о буревестниках и моржах. Итак, вот еще один пример того, что всякое вмешательство…
– В этом пруду бывают приливы! – вскричал мой сосед, одним прыжком став на ноги и указывая на промокший манжет штанины и льющуюся из туфли воду. – Вода прибывает, наши спички отсыреют.
Поланко был склонен думать, что мой сосед по нечаянности опустил ногу в воду, но для проверки все же положил камешек на край узехонькой прибрежной полосы, и все трое, затаив дыхание, стали ждать. Вода почти сразу накрыла камень, а кстати, и туфлю Калака, у которого одна нога свисала – так ему было удобней вспоминать Лондон и прочее, – и он, изрыгнув проклятие, кое-как примостился на самом верху воронки, край которой был довольно широким. С этого места он начал взывать к обитателям суши, следствия чего оказались противоречивы – на берегу, в том секторе, где кончались грядки черных тюльпанов, появилось несколько малолетних учеников, они остановились, с изумлением глядя на потерпевших крушение, а тем временем у клумб с садовыми лютиками показался ученик постарше, с волосатыми ногами, и, пока малыши оторопело и выжидающе усаживались на берегу пруда, он, упершись руками в бока, согнулся до земли в приступе такого отчаянного хохота, что можно было подумать, будто он плачет в голос, затем он сделал угрожающий жест в сторону малышей, и все они исчезли с той же быстротой, с какой появились.
– Ах, детство, хваленый возраст, – пробурчал Калак, предвидя тот миг, когда товарищи по несчастью начнут у него оспаривать каменную воронку, и опасаясь за свои брюки. – Ну конечно, твоя толстуха лопает салями в каком-нибудь углу, совершенно забыв о нашей репутации, черт подери. Лучше нам как-нибудь пройти до берега вброд, а там обсушиться в деревенском кафе, насколько я помню, у них есть ром, весьма рекомендуемый потерпевшим кораблекрушение.
– Ты с ума сошел, – возмущенно сказал Поланко. – Отсюда до берега по меньшей мере пять метров, не станешь же ты требовать, чтобы мы их прошли пешком. А гидры, а пиявки, а подводные ямы? Он, видно, думает, что я – капитан Кусто.
– Во всем виноваты вы, дон, – сказал мой сосед. – Нам так хорошо было среди цветов, и надо же было усложнять нам жизнь твоей чудо-турбиной. Вот и сидим посреди пруда с его грозными приливами, в жизни не слыхал о подобном явлении. Надо было послать сообщение в адмиралтейство, а вдруг нас за это вычеркнут из черного списка, и мы когда-нибудь сможем вернуться в этот паб на Чансери-Лейн, куда ходили с Маррастом.
– Мне что-то уже неохота возвращаться в Лондон, – сказал Калак.
– И ты прав, там такая сырость. Но, раз уж об этом заговорили, не кажется ли вам странным такое нашествие женщин в наш фаланстер? Николь, эта еще куда ни шло, бедняжку можно даже не считать, мы ее почти не видели из-за ее гномов и прочих дел. Но вдруг появляются две другие, и не проходит и трех дней, как они и инспектор Каррузерс делают жизнь там невыносимой – одни своим приездом, другой тем, что хочет нас выдворить – ну разве это жизнь?
– Если подумать, – сказал Поланко, – то Телль приехала очень кстати, она взяла на себя заботу о Николь и в своей обычной бурной манере вытащила ее из ямы. Ведь надо признать, что из нас никудышные baby-sitters, как говорят у нас в Челси.
– Согласен. Но что ты скажешь о другой? Ей-то за каким дьяволом понадобилось приезжать в Лондон? Это было точно как заговор, братья мои, они сыпались на нас со всех сторон, как собаки из космоса.
– О, Селия, это понятно, – равнодушно сказал мой сосед, – в ее возрасте легко ездить туда-сюда, она приехала не ради нас, а может, просто по привычке, приехала посоветоваться. Хорошо бы узнать, что с нею случилось, надо спросить у лютниста, уж он-то наверняка обо всем информирован. А теперь скажите: видите ли вы то, что я вижу, или это уже начались обычные в таких обстоятельствах галлюцинации?
– Такой бюст не может быть галлюцинацией, – сказал Калак. – Эта толстуха в своем платье-сафари смахивает на Стэнли.
– Ну, что я вам говорил? – просиял от восторга Поланко. – Моя Зезетта!
– Вы, дон, вместо того чтобы похваляться интимными прозвищами, лучше бы крикнули ей, что вы доктор Ливингстон, пока она не передумала, – посоветовал мой сосед. – Че, глядите-ка, они тащат веревку и что-то вроде лохани, спасательная операция люкс. Help! Help! [85]
– Ты что, не соображаешь, она же английского не понимает, – сказал Поланко. – Глядите, какая самоотверженность, а вы-то способны на такое? Она привела всех учеников, я тронут.
– Дай-ка мне присесть на краю воронки, – кротко сказал мой сосед Калаку.
– Здесь место только для одного, – ответил Калак.
– У меня, видишь, уже носки мокнут.
– А здесь ты можешь простудиться, я чувствую, ветер здесь сильнее.
Ситуация изменилась, и это, разумеется, вызвало оживленный обмен мнениями, а между тем на берегу дочь Бонифаса Пертёйля в окружении учеников садоводческой школы заготавливала всяческие спасательные принадлежности и столь неумеренно суетилась, что это могло неблагоприятно сказаться на практических действиях. Отнюдь не собираясь мешать спасательным операциям, добавляя к континентальным распоряжениям советы с острова, наши друзья с деланным стоическим равнодушием продолжали беседовать о своих делах. Поланко для начала вскользь упомянул о решении, принятом всеми тремя после визита инспектора Каррузерса и состоявшем в том, чтобы не оставлять Селию в Лондоне одну – после более или менее внезапного отъезда Марраста, Николь и Телль проявлять солидарность было возможно только с ней. Когда ж они оправились от первого удивления, узнав, что к ним присоединяется Остин со своими скромными сбережениями и двумя лютнями – чему способствовали беглые робкие улыбки Селии и явное стремление Остина найти местечко в вагоне, где поместились бы лютни, Селия и он сам, – трое будущих мореплавателей поняли, что для умственного и нравственного здоровья группы не надо желать ничего лучшего, и они оказались правы – перемена, происшедшая в Остине между мостом в Челси и кафе в Дюнкерке, где они ожидали ferry-boat [86], была столь явной, что одним лишь различием в климате и широтах ее никак нельзя было объяснить, не говоря уж о том, что и с Селией произошло подобное же явление, начиная со станции Оук-Ридж, семь минут спустя после отъезда из Лондона, причем это совпало с открытием, что Остин, прилежный ученик Марраста, начал столь красноречиво изъясняться по-французски, словно в его речах действительно был какой-то смысл. Итак, на ferry-boat они взошли в заметно улучшившемся расположении духа, и при первых приступах тошноты – то есть почти немедленно – Калак с неким умилением мог наблюдать, как Остин подвел Селию к борту, укутал ее в свой дождевик и какой-то миг поддержал ее лоб, затем утер платком ей нос и помог пожертвовать Нептуну выпитый на суше чай с лимоном. Утратив вместе с влагой всю свою волю, Селия разрешила себя лелеять и выслушивала советы Остина касательно дыхания, причем он с каждым часом все лучше говорил по-французски, если только не переходил на английский, и тут Селии помогали подсознательные воспоминания об уроках в лицее. Как бы там ни было, воды треклятого канала отражали изумительное солнце, и оно ласково их озаряло, день был такой, что про всякую тошноту забудешь, вдали постепенно исчезали английские холмы, и, хотя ни Остин, ни Селия понятия не имели о том, что ждет их на другом берегу, становилось все очевиднее, что они намерены встретить это вместе – Остин быстро превращался из Парсифадя в Галаада, а Селия, отдавая тритонам последние глотки чая, чувствовала опору в руке, удерживавшей ее по сю сторону поручней, и в голосе, сулившем ей на лучшие времена сюиты Бёрда и виланеллы Пёрселла.
– Только бы толстухе не вздумалось самой возглавить спасательную экспедицию, – шепнул мой сосед Калаку, – во-первых, тогда для нас на плоту не останется места, а во-вторых, она тут же у берега пойдет на дно, если только ступит на этот плот или что они там сооружают.
– Не думаю, что она настолько глупа, – задумчиво сказал Калак. – Трудность скорее будет в том, что все эти ребятишки хотят на плот, не говоря о том, что у плота этого ни носа нет, ни кормы, и ты увидишь, какая начнется сумятица.
Поланко с нежностью наблюдал за дочерью Бонифаса Пертейля и уже прокричал ей, чтобы она, воспользовавшись случаем, вывела на буксире застрявшую в камышах лодку. Калак между тем, подавленный всем происходящим и научным фанатизмом Поланко, попытался получше устроиться на краю воронки, который начал уже отпечатываться в его душе; достаточно было этой секундной растерянности, чтобы мой сосед вскочил на край воронки и завладел лучшей его частью с видом прямо на плантации черных тюльпанов. Калак не стал отвоевывать оставленную позицию, ему, в общем, и так было неплохо, к тому же с брюк моего соседа струились ручьи, надо же иметь сочувствие. Вода прибывала неуклонно, и единственный, кто этого, казалось, не замечал, был Поланко, восхищенно наблюдавший за хлопотами дочери Бонифаса Пертёйля. Он был подобен герою Виктора Гюго – вода поднялась до его ляжек, еще немного, и дойдет до пояса.
– Спасем по крайней мере запасы сигарет и спичек, – сказал Калаку мой сосед. – Сомневаюсь, что наши моряки сумеют что-то сделать, пока что они только покатываются со смеху, глядя на наше бедственное положение. Сложим наши припасы на самом верху воронки; по моим расчетам, тебе и мне хватит на три дня плюс три ночи. А ему через полчасика вода дойдет до рта, бедный Поланко.
– Бедный братец, – сказал Калак, меж тем как Поланко смотрел на них с невыразимым презрением и потихоньку расслаблял себе пояс, который от действия воды становился туже. Вечернее солнце превращало пруд в большое сверкающее зеркало, и гипнотические свойства столь поэтического преображения воды усыпляли потерпевших бедствие, они и всегда были склонны видеть призраки и фата-морганы, в особенности мой сосед – пользуясь своим роскошным местоположением, он курил и веселился, вспоминая, как Телль внезапно явилась в разгаре их лондонских катастроф, ее деликатную и в то же время деловую манеру приезжать без предупреждения, то, как она вдруг позвонила им, что умирает с голоду и чтобы они зашли за ней в «Грешам-отель» и повели ужинать, каковую весть мой сосед воспринял со смесью отчаяния и облегчения, как я легко могла заметить и даже понять, глядя на Николь, которая ошалело бродила по комнате, подбирала свои вещи, папки с рисунками и старые журналы, засовывала все это в чемодан и снова вынимала, чтобы как-нибудь все же упорядочить, что завершалось новой тщетной попыткой аккуратно уложить чемодан. Меня она встретила, ничего не сказав – видно, знала, что Марраст мне все сообщил, – только подошла ко мне с пижамой в одной руке и карандашами в другой и, уронив все на пол, обняла меня и долго стояла, прижимаясь ко мне и вся дрожа, потом спросила, писал ли мне Марраст и не закажу ли я по телефону вторую чашку кофе, и снова принялась кружить по комнате, то занимаясь укладкой вещей, то вдруг забывая об этом и подходя к окну или садясь в кресло спиной ко мне. Николь уже не могла вспомнить, когда именно ушел Марраст, наверно, в понедельник, если сегодня среда, или, может быть, вечером в воскресенье, – она, во всяком случае, благодаря таблеткам проспала целый день, а потом, выпив черного кофе без сахара, принялась укладывать чемодан, но мой сосед и Поланко все время наведывались взглянуть, как она там, причем с самым невинным видом, хотя прекрасно знали, что Марраст уже во Франции, да еще повели ее на какие-то совершенно нелепые музыкальные комедии, где вдобавок были выведены карлики и прочие сказочные персонажи, – в общем-то, ей не так уж легко определить, сколько прошло времени, вдобавок теперь это и не имело значения, раз Телль была здесь и еще оставалось двадцать фунтов и четырнадцать шиллингов, которые Марраст, уходя, оставил на столе, и этого будет сверхдостаточно, чтобы заплатить за номер и еще за несколько чашек кофе и минеральную воду. Марраст ушел не попрощавшись, потому что благодаря таблеткам она спала, а потом Николь тоже хотела уйти, но ноги ее не слушались, и ей пришлось провести целый день в постели, лишь изредка она вставала и пыталась укладывать вещи в чемодан, и вдруг кто-то постучался, и, конечно, это был Остин, он испуганно посмотрел на меня из-за полуоткрытой двери, пытаясь улыбаться и показать, что он на высоте положения, – видимо, мой сосед или Калак уже сказали ему, что Марраст оставил меня одну и что он может прийти, – достаточно было видеть его лицо, чтобы убедиться, что он пришел больше из чувства долга, а не какого иного чувства, а чемодан все не закрывался, и все время появлялись то Поланко, то мой сосед, то м-с Гриффит с чистыми полотенцами, осуждающим видом и счетом, Остин так и ушел, ничего не поняв, то ли струсил, то ли сообразил, что в этот момент он был совсем лишним, куда более лишним, чем м-с Гриффит или любая из уймы моих вещей, не вмещавшихся в чемодан, пока Телль, усевшись на него и предварительно еще совершив сальто, ловко его не закрыла и не расхохоталась, как только она умеет.
– Прежде всего горячий душ, – сказала Телль, – а потом мы выйдем пройтись, не для того я приехала в Лондон, чтобы глядеть на эти жуткие обои.