Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чудесные занятия - Хулио Кортасар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Но ведь он был в кабинете! Она сказала, что он в кабинете!

Словно не слыша ничего этого, Исабель наклонилась над изящными ракушками, напоминавшими пальцы, может быть даже пальцы Ремы… пальцы или руки, которые трогали ее за плечо, заставляли поднять голову, чтобы посмотреть в глаза… А потом был взгляд, растянувшийся на целую вечность и прерванный лишь яростным плачем, лицо, уткнувшееся в подол Реминого платья, сумбурная радость и руки, гладившие Исабель по волосам, успокоительно-мягкое пожатие пальцев и шепот на ухо, этакий невнятный лепет, в котором, похоже, звучали благодарность и скрытое одобрение.

[Пер. Т.Шишовой]

Из книги

«Конец игры»

Бесконечность сада

Читать эту книгу он начал несколько дней назад. Срочные дела заставили прервать чтение, и книгу он вновь открыл уже в поезде, возвращаясь домой – в усадьбу; мало-помалу его увлекли сюжет и герои романа. Вечером, написав письмо своему поверенному и обсудив с управляющим хозяйственные дела, он в третий раз раскрыл книгу – в тишине кабинета, окнами выходившего на дубовую аллею. Удобно устроившись в любимом кресле, спиной к двери – чтобы не возникло и мысли о чьем-либо визите, – время от времени поглаживая левой рукой зеленый бархат подлокотника, он погрузился в чтение последних глав. Он хорошо помнил имена героев и фабулу; мир книги захватил его тотчас же. Ему доставляло наслаждение – едва ли не извращенное – с каждой строкой все больше отдаляться от окружающей действительности и вместе с тем ощущать, что голова покоится на бархате высокой спинки, а сигареты, в нужную минуту, – всегда здесь, под рукой, и за окнами, под кроной дубов, струится вечерний воздух. От страницы к странице детективное развитие событий, ведущих к убийству, все более овладевало его вниманием, герои сделались зримыми, живыми, и он стал свидетелем их последней встречи в горной хижине. Первой в хижину проскользнула женщина, вскоре вошел любовник, на его лице – свежая царапина от ветки. Женщина с наслаждением, покрывая лицо поцелуями, стала слизывать кровь, но мужчина отстранялся от ее ласки, он пришел не за тем, чтобы предаваться утехам тайной любви, хотя здесь, в мире сухих листьев и паутины тропок, они были в безопасности. На его груди, под рубашкой – нож; в груди – жажда свободы. Прерывистый диалог змеей тянулся от строки к строке, и ощущалось: все давно уже решено. Даже поцелуи женщины, ласкавшей тело любовника, словно бы желавшей задержать его и отговорить, заставляли с омерзением вспомнить о теле другого, кого предстояло убить. Не было забыто ничто: алиби, случайности, возможные оплошности. Начиная с этой минуты, каждое мгновение наполнялось своим особым смыслом. Они еще раз детально обговорили весь бесчеловечный план, женщина отвлекалась только на то, чтобы слегка погладить щеку любовника. Уже смеркалось.

Уже не глядя друг на друга, крепко-накрепко связанные предстоящим, они расстались возле хижины. Женщине надлежало уйти по тропе в северную сторону. Он пошел по тропинке на юг и, обернувшись на мгновение, увидал: женщина убегает и волосы ее развеваются. Он побежал тоже, укрываясь за деревьями и оградами, пока в сиреневом мороке сумерек не увидал аллею, ведущую к дому. Собаки не должны были лаять, и они в самом деле не лаяли. Управляющий должен был в эту пору отсутствовать, и он отсутствовал. Мужчина поднялся на невысокое крыльцо и вошел в дом. Сквозь кровь, стучавшую в ушах, он все время слышал слова женщины: сначала – голубая гостиная, затем – галерея и лестница, покрытая ковром. Наверху – две двери. В первой комнате – никого, во второй – никого тоже. Наконец дверь кабинета и – нож в руке, свет, льющийся из окон, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом, голова человека, читающего в кресле детективный роман.

[Пер. В.Андреева]

Заколоченная дверь

Отель «Сервантес» понравился ему тем, чем не понравился бы многим, – полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот отель и сказал, что он – в центре; и вот уже в Монтевидео Петроне взял номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.

Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов, за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей, окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней казался неуместным. Мебель ему понравилась – много ящиков, полок и, что особенно редко, много вешалок.

Управляющий – высокий, тощий, лысый – носил очки в золотой оправе и, как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте, он узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету. Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо одета, как все здешние женщины.

Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно неделю. Под вечер он разносил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры, скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач.

Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка.

Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице Восемнадцатого Июля[60], а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.

Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился – раньше он ее не заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду, где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же, скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею – другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери.

Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность. Он зажег лампу, увидел, что на часах – половина третьего, и погасил ее снова. И тогда в соседнем номере заплакал младенец.

Сперва он не совсем понял, даже обрадовался – значит, и вчера его мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света. Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал твердо, что женщина – одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его на ночь у родственницы или подруги… А вчера? Теперь он знал, что слышал и тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный, прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное, ему несколько месяцев – новорожденные плачут громче, кричат и заходятся. Петроне почему-то представил себе, что это непременно мальчик, хилый, больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери, никто бы и не знал о ребенке – стены этим жалобным звукам не одолеть.

За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже: женский голос – очень тихий, нарочито четкий – мешал еще сильнее! Ребенок умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца, измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.

«Все это очень мило, но управляющий меня надул», – подумал Петроне, выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился:

– Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами – одинокая дама, я ведь говорил.

Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть искоса, словно и его все это раздражало. «Наверное, считает, что я из робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер», – подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.

– Наверное, приснилось, – сказал он. Ему было неприятно, что пришлось говорить это и вообще объясняться.

В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.

В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк жены.

Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул, спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так, что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в своих номерах. Как это глупо, однако!

Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, – пускай свидетель подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно проползали десять-двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк переходил в пронзительный плач.

Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, – пускай она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в него, – не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами, ведь ей не надо притворяться – горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в равнодушии рассвета.

Петроне зажег лампу – спать он не мог – и подумал: что же делать? Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и фальши? Все казалось теперь фальшивым – и тишина, и баюканье, и плач. Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой и невыносимой ложью. Постучать в стену – мало. Он еще не совсем проснулся, хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно обнажая пыльную дверь.

Босой, в пижаме, он приник к дверям – всем телом, как сороконожка, – и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот, невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за дверью, замолчали – должно быть, надолго. А за миг до того он услышал шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но оборвавшийся, словно тугая струна.

В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь сон, он услышал его голос и еще один – женский, и кто-то двигал вещи за стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий был явно растерян.

– Как спалось? – по долгу службы спросил он, с трудом скрывая безразличие.

Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.

– Сегодня будет спокойней, – сказал управляющий, глядя на вещи, – ваша соседка уезжает через час.

Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.

– Жила тут, жила – и вот едет. Женщин не поймешь.

– Да, – сказал Петроне. – Их понять трудно. На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала соседка, в припадке страха, стыда или злости. «Жила тут, жила…» Больная, наверное, но – безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить, извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так. И вообще, пора идти на деловое свидание – нехорошо, если им придется ждать. Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца.

Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался – взглянул на доску и увидел, что соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок. Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый – и не спал: он ворочался в постели, тишина давила его – та самая, которой он добился так хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за заколоченной дверью, он понял – сквозь страх, сквозь желание бежать, – что женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал наконец, а они – заснули.

[Пер. Н.Трауберг]

Менады[61]

Раздобыв мне программку, напечатанную на бумаге кремового цвета, дон Перес проводил меня до моего места в партере. Девятый ряд, чуть правее центра: совершенное акустическое равновесие. Я хорошо знаю театр «Корона»[62], и мне известно, что он капризен, как истеричная женщина. Друзьям я советую ни в коем случае не брать билеты в тринадцатый ряд: там что-то вроде воздушной ямы, куда музыка не проникает; и на галерку, с левой стороны, тоже не стоит: совсем как в «Театро Комунале» во Флоренции, здесь создается впечатление, что некоторые инструменты отделяются от оркестра, летят по воздуху, и вот уже флейта, например, звучит в трех метрах от вас, в то время как остальные, как и положено, играют на сцене. Может, это и оригинально, но удовольствие, честно говоря, ниже среднего.

Я заглянул в программу. Сегодня нам предстоят «Сон в летнюю ночь»[63], «Дон Жуан»[64], «Море»[65] и Пятая симфония[66]. При мысли о Маэстро я не смог удержаться от усмешки. Старая лиса! В программе концерта опять царит тот высокомерный эстетический произвол, за которым скрывается чутье тонкого психолога, обычно присущее режиссерам мюзик-холла, пианистам-виртуозам и устроителям соревнований по вольной борьбе. Угораздило же меня со скуки попасть на концерт, где сначала исполняют Штрауса и Дебюсси, а напоследок, против всяких правил, божеских и человеческих, потчуют Бетховеном. Но Маэстро знал свою публику. Концерт предназначался для завсегдатаев театра «Корона», то есть для людей благонамеренных и душевно здоровых, которые всегда предпочтут знакомое плохое незнакомому хорошему и прежде всего потребуют уважения к своему пищеварению и спокойствию. От Мендельсона им станет уютно, затем – щедрый, округлый «Дон Жуан», с этими мотивчиками, которые так приятно насвистывать. С Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства, потому что ведь не всякий понимает подобную музыку. Ну а потом – мясное блюдо, сильный вибромассаж Бетховеном, Судьба стучится в дверь[67], Пятая симфония глухого гения, Победа на «пять»[68] – и скорее по домам, ведь завтра в конторе сумасшедший день.

На самом-то деле я отношусь к Маэстро с большой теплотой, потому что именно он принес хорошую музыку в наш городок, прозябавший вдали от искусства и крупных культурных центров. У нас еще десять лет назад кроме «Травиаты»[69] и увертюры к «Гуарани»[70] ничего и не слушали. Маэстро приехал в город, заключив контракт с одним энергичным импресарио, и собрал здесь оркестр, который может считаться первоклассным. Они стали понемногу приучать нас к Брамсу, Малеру, импрессионистам, Штраусу, Мусоргскому. Сначала владельцы лож ворчали на Маэстро, так что ему пришлось, как говорится, притормозить и включать в программы побольше «отрывков из опер»; потом они научились аплодировать суровому Бетховену и в конце концов стали устраивать овации всему, что бы им ни предлагали, стоило только Маэстро выйти на сцену, вот как сейчас, когда одно его появление вызвало необыкновенный восторг. В начале сезона у публики просто руки чешутся аплодировать, и потом, все так любят Маэстро, он так сдержанно, но без высокомерия, кланяется залу, а когда поворачивается к оркестру, выглядит настоящим капитаном пиратского судна. Слева от меня сидела сеньора Хонатан. Я с ней близко не знаком, но она слывет меломанкой. Порозовев от предвкушаемого удовольствия, она сказала мне:

– Вот! Вот человек, достигший того, что редко кому удается. Он создал не только оркестр, но и публику. Разве он не великолепен?

– Великолепен, – ответил я со свойственной мне покладистостью.

– Я иногда думаю, что ему следовало бы дирижировать лицом к залу, потому что в каком-то смысле все мы тоже его музыканты.

– Меня, пожалуйста, увольте, – сказал я. – Что касается музыки, как это ни печально, у меня в голове совершеннейшая путаница. Например, сегодняшняя программа кажется мне просто ужасной. Но я, разумеется, ошибаюсь.

Сеньора Хонатан смерила меня суровым взглядом, потом отвернулась, но не смогла совладать со своей природной любезностью и все-таки дала мне кое-какие пояснения:

– Программа состоит из подлинных шедевров, и все они отобраны по письмам поклонников таланта Маэстро. Вам ведь известно, что сегодня вечером он празднует свою серебряную свадьбу с музыкой? А оркестру исполняется пять лет… Прочтите, там, на обороте программки – очень тонкая статья доктора Паласина.

Я прочитал статью доктора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, оба они вызвали овации. Прохаживаясь по фойе, я все спрашивал себя, заслуживает ли исполнение подобных восторгов публики, обычно, насколько мне известно, не слишком щедрой на аплодисменты. Но ведь всякие годовщины и юбилеи широко открывают двери глупости, так что я решил, что поклонники Маэстро сегодня просто не в силах сдерживать своих эмоций. В баре я встретил доктора Эпифанию[71] с семейством и остановился поболтать. Барышни, разрумянившиеся и возбужденные, окружили меня, как квохчущие курицы (они всегда напоминают мне каких-нибудь пернатых), чтобы сообщить, что Мендельсон был просто колоссален, что эта музыка – как будто бархатная и что она полна божественного романтизма. Так бы всю жизнь и слушали этот ноктюрн! А скерцо! Его как будто играют пальчики фей. Беба больше всего восхищалась Штраусом, он такой сильный, полнокровный – настоящий немецкий Дон Жуан, а от этих рожков и тромбонов у нее просто мурашки по коже – последнее я понял буквально. Доктор Эпифания слушал их со снисходительной отеческой улыбкой.

– Ах, молодежь! Видно, что вы не слышали Рислера[72] и не видели, как дирижирует фон Бюлов[73]. Да, то были великие времена!

Девушки едва не испепелили его гневными взглядами. Росарита сказала, что сейчас дирижируют гораздо лучше, чем пятьдесят лет назад, а Беба вообще заявила, что отец не имеет никакого права приуменьшать необыкновенное качество исполнения, которое продемонстрировал сейчас Маэстро.

– Разумеется, разумеется, – сразу сдался доктор Эпифания. – Я тоже думаю, что Маэстро сегодня дирижирует просто гениально. Сколько огня! Сколько страсти! Давно уже я так не хлопал.

И он показал мне свои руки, которые выглядели так, будто он только что давил ладонями свеклу. Любопытно, что у меня-то сложилось совершенно противоположное впечатление: мне как раз показалось, что сегодня – один из тех вечеров, когда у Маэстро побаливает печень, и потому он дирижирует в простой и сдержанной манере, вовсе не рассчитывая поразить. Но, вероятно, я был единственным, кто так думал, потому что, например, Кайо Родригес, завидев меня, чуть не бросился мне на шею и заявил, что «Дон Жуан» восхитительно брутален, а Маэстро – потрясающий дирижер.

– А ты обратил внимание на то место в скерцо Мендельсона, когда кажется, что это не оркестр играет, а домовые шепчутся?

– Честно говоря, – признался я, – не очень хорошо представляю себе голоса домовых.

– Не строй из себя дурака, – выпалил Кайо, побагровев, и я понял, что он по-настоящему разгневан. – Как можно этого не почувствовать? Маэстро – гений, приятель, и сегодня он дирижирует, как никогда. Не такой ты толстокожий, чтобы не заметить этого.

К нам уже спешила Гильермина Фонтан. Она повторила все эпитеты барышень Эпифания, при этом они с Кайо смотрели друг на друга глазами, полными слез. Они были так тронуты своим обнаружившимся родством по совместному восхищению, которое иногда делает людей такими благостными! Я наблюдал за ними с искренним удивлением: подобный восторг казался мне совершенно неоправданным; с другой стороны, ведь я не хожу каждый вечер на концерты, как они, и мне случается иной раз перепутать Брамса с Брукнером[74], или наоборот, что в их кругу сочли бы беспросветным невежеством. И тем не менее эти багровые лица, эти потные загривки, эта затаенная жажда аплодировать, хотя бы и в фойе или посреди улицы, – все это наводило на мысль об атмосферных влияниях, повышенной влажности или пятнах на солнце, – то есть о природных факторах, которые часто сказываются на поведении людей. Помню, в тот момент я подумал, не повторяет ли какой-нибудь шутник, чтобы накалить публику, известного эксперимента доктора Окса[75]. Гильермина оторвала меня от размышлений, яростно дернув за руку (кстати, мы едва знакомы).

– А сейчас – Дебюсси, – взволнованно проворковала она. – Это кружево из водяных брызг. «La Mer»[*].

– Очень рад буду послушать, – сказал я, позволив себя увлечь морскому потоку.

– Представляете себе, как это будет дирижировать Маэстро?

– Думаю, безупречно, – предположил я, внимательно следя за ее реакцией на мое сообщение. Было совершенно очевидно, что Гильермина ожидала от меня большей страстности, потому что она тут же отвернулась к Кайо, который поглощал содовую, как исстрадавшийся от жажды верблюд, и они вдвоем предались сладостным вычислениям: как прозвучит вторая часть Дебюсси и что за необычайная сила заключена в третьей. Я покружил по коридорам, вернулся в фойе и везде со смешанным чувством умиления и раздражения наблюдал восторги публики.

Беспокойный гул огромного улья въедался мало-помалу в самые нервы, и, поневоле впав в лихорадочное состояние, я удвоил свою обычную дозу содовой воды «Бельграно». Несколько смущало, что я как бы вне игры, наблюдаю за людьми со стороны, изучаю их, подобно энтомологу. Но что поделать, если такой взгляд на мир присущ мне, и я со временем даже научился извлекать некоторую пользу из этого своего свойства: никогда не влипнешь в историю.

Когда я вернулся в партер, все уже сидели на местах, так что пришлось, чтобы добраться до своего кресла, потревожить целый ряд. Музыканты нехотя выходили на сцену, и мне показалось забавным, что жаждущие слушать собрались раньше исполнителей. Я взглянул на верхние ярусы и галерку: шевелящаяся черная масса, мухи, облепившие банку с вареньем. Если смотреть издалека, люди в черных костюмах в креслах партера напоминали ворон; то и дело вспыхивали и гасли огни – меломаны запаслись партитурами и теперь проверяли фонарики. Свет большой люстры стал постепенно убывать и наконец погас, а в темноте зала зарей занялись аплодисменты, встречающие Маэстро. Эта постепенная смена света звуком показалась мне занятной: один орган чувств вступал в игру как раз тогда, когда другому пора было отдохнуть. Слева от меня сеньора Хонатан изо всех сил била в ладоши, весь ряд рукоплескал, молчаливо и тупо; но справа, через несколько кресел, я увидел человека, который сидел совершенно неподвижно, склонив голову. Конечно же, он слепой! Я догадался по белеющей в темноте трости и по темным очкам. Он, как и я, отказывался хлопать, и тем привлек мое внимание. Мне захотелось сесть рядом с ним, поговорить: всякий, кто не аплодировал тем вечером, уже вызывал интерес. Впереди, через два ряда от нас, барышни Эпифания отбивали себе ладони, да и отец от них не отставал. Маэстро быстро поклонился, пару раз взглянул вверх, откуда скатывались звуки, чтобы влиться в тот шум, что рождался в партере и в ложах. Мне показалось, что Маэстро одновременно смущен и заинтригован: должно быть, его чуткое ухо уловило разницу между реакцией на обычный концерт и на серебряную свадьбу. Само собой разумеется, за «La Mer» последовала овация почти такая же бурная, как после Штрауса. Ближе к концу даже я позволил себе увлечься: эта буря, этот шквал звуков, – я хлопал, пока руки не заболели. Сеньора Хонатан плакала.

– Это так непостижимо, – бормотала она, повернув ко мне лицо, мокрое, как после хорошего ливня. – Так невероятно непостижимо…

Маэстро появлялся и вновь уходил, элегантный и проворный, как аукционист, собирающийся открыть торги; он поднял оркестр, чем удвоил аплодисменты и крики «браво!». Слева, осторожно, щадя свои ладони, аплодировал слепой; было приятно наблюдать, как экономно вносит он свою лепту во всенародное чествование кумира: опустив голову, совершенно уйдя в себя, замкнувшись. Крики «браво!», которые обычно бывают одиночными и являются сугубо индивидуальным выражением восторга, раздавались теперь со всех сторон. Аплодисменты сначала казались менее яростными, чем в первом отделении концерта, но потом, когда о музыке как таковой забыли и аплодировали уже не «Дон Жуану» и не «La Mer» (или, вернее сказать, не их исполнению), но исключительно Маэстро и тому коллективному чувству, что охватило зал, – тогда овация стала сама себя подпитывать, достигая временами мощности совершенно невыносимой. Я раздраженно огляделся: в левой стороне партера женщина в красном, не переставая хлопать, бежала по проходу. Она остановилась у сцены, прямо у ног Маэстро. В очередной раз согнувшись в поклоне, Маэстро внезапно обнаружил ее так близко от себя, что удивленно выпрямился. Но тут с верхних ярусов донесся такой рев, что дирижер вынужден был посмотреть туда и поприветствовать публику, подняв правую руку, что делал крайне редко. Это в два раза усилило ликование, и к хлопкам добавился громоподобный топот в партере и в ложах. Честное слово, это было уже чересчур.

Перерыва не предполагалось, но Маэстро ушел передохнуть несколько минут, и я встал, чтобы получше разглядеть зал. Жара, влажность и волнение превратили большую часть присутствующих в омерзительных, потливых, лангустоподобных существ. Сотни носовых платков вздымались подобно морским волнам – этакое гротесковое продолжение темы, которую мы только что слышали. Иные стремглав бежали в фойе, чтобы, захлебываясь, в спешке, проглотить порцию пива или лимонада. Боясь что-нибудь пропустить, они торопились вернуться и на обратном пути едва не сбивали с ног тех, кто еще только собирался выйти, и у главного выхода из партера образовалось нечто вроде пробки. Но до перепалки не доходило, так как все были бесконечно благостны, размягчены и преисполнены дружеских и даже родственных чувств к ближнему. Сеньора Хонатан, слишком толстая, чтобы маневрировать между рядами кресел, рвалась ко мне, стоя на месте, и когда она все-таки дотянулась, я отметил, что лицо ее странно напоминает редьку.

– Непостижимо, – все повторяла она. – Просто непостижимо.

Я почти обрадовался возвращению Маэстро, потому что толпа, частью которой я являлся, поневоле вызывала у меня смешанные чувства жалости и омерзения. Из всех этих людей лишь музыканты и Маэстро сохраняли человеческое достоинство. Да еще ничем себя не уронивший слепой, за несколько кресел от меня. Он уже перестал хлопать и застыл с изысканно внимательным лицом.

– «Пятая», – влажно шепнула мне на ухо сеньора Хонатан. – Экстаз трагедии.

Я подумал, что это больше похоже на название какого-нибудь фильма, и прикрыл глаза. Может быть, мне в тот момент хотелось уподобиться слепому, единственному отдельно существующему человеку во всей этой желеобразной массе. И вот когда маленькие зеленые огоньки уже замелькали у меня под веками, как ласточки в полете, первая музыкальная фраза «Пятой», подобно ковшу экскаватора, опустилась прямо на меня, и пришлось открыть глаза. Маэстро был в эту минуту почти красив: такое тонкое, встревоженное лицо. Он заставил оркестр воспарить, и теперь тот гудел всеми своими моторами. Великое безмолвие воцарилось в зале, а затем он взорвался аплодисментами; я даже думаю, что Маэстро запустил весь этот механизм еще до того, как смолкли приветственные аплодисменты.

Первое дуновение пронеслось над нашими головами, обожгло узнаванием, своими таинственными символами, легко и непроизвольно запомнилось. Второе, волшебным образом направленное, разнеслось по всему залу эхом. Сам воздух, казалось, пылал, и огонь этот был невидимый и холодный, рвущийся изнутри наружу. Почти никто не заметил первого крика, сдавленного и короткого. Но девушка сидела прямо передо мной, и я увидел, как она дернулась, и расслышал ее крик, слившийся с мощным аккордом, исторгнутым металлом и деревом. Сухой и резкий вскрик, похожий на любовное содрогание или на начало истерического припадка. Она запрокинула голову на странного бронзового единорога – ими украшены спинки кресел в театре «Корона». Еще она яростно топала ногами, а соседи справа и слева старались удержать ее за руки. Выше, но тоже в партере, послышался еще один крик, а потом и топот. Маэстро закончил вторую часть и сразу перешел к третьей; я спросил себя, слышны ли дирижеру крики из партера или он отгорожен от всего звуками оркестра. Девушка в переднем ряду сгибалась ниже и ниже, какая-то женщина (возможно, мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь, но что можно сделать во время концерта, да еще если люди тебе незнакомы и сидят они в переднем ряду. Мне даже пришло в голову обратиться за помощью к сеньоре Хонатан, ведь женщины как никто умеют справляться с подобными припадками, но та впилась глазами в спину Маэстро и погрузилась в музыку; мне показалось, что пониже рта, на подбородке, у нее что-то блестит. Вдруг я перестал видеть Маэстро, потому что его загородила внушительная спина какого-то сеньора в смокинге. Странно, конечно, что кто-то встал со своего места во время концерта, но не более странно, чем эти крики и равнодушие людей к истерике девушки. Какое-то красное пятно в центральной части партера привлекло мое внимание, и я снова увидел ту сеньору, которая в перерыве подбегала к самой сцене. Она двигалась медленно, я бы даже сказал, кралась, хотя держалась очень прямо. И все-таки она подкрадывалась: эти замедленные, как под гипнозом, движения – поступь зверя перед прыжком. Она неотрывно смотрела на Маэстро, я на мгновение увидел недобрый огонек в ее глазах. Какой-то мужчина встал и двинулся за ней; сейчас они были где-то на уровне пятого ряда, и к ним примкнули еще три человека. Симфония заканчивалась, уже звучали потрясающие заключительные аккорды. Поданные Маэстро с великолепной сдержанностью, они вдруг вырастали в воздухе, как скульптуры, как стройные колонны, белые и зеленоватые: Карнак[76] звуков, вдоль нефа которого шаг за шагом двигались красная женщина и ее свита.

Между двумя взрывами музыки я услышал еще крики, на сей раз – из правой ложи. И сразу же раздались первые аплодисменты – их уже невозможно было дольше сдерживать, как будто, отдавшись олицетворяющему мужское начало оркестру, огромное тело публики, не в силах дождаться наслаждения партнера, изнемогло, как женщина, с жалобными всхлипами и вскриками. Не в силах двинуться в своем кресле, я чувствовал, как у меня за спиной зарождаются новые силы, как они приходят в движение, текут вслед за женщиной в красном и ее свитой в проход между креслами партера, а те уже подходят к подиуму; и в тот самый миг, когда Маэстро, подобно матадору, вонзающему наконец шпагу в быка, протыкает своей дирижерской палочкой кожу звука, содрогнувшийся воздух бодает его, и он сгибается пополам, совершенно измученный… Когда дирижер выпрямился, весь зал встал, и я тоже, и сотни незримых стрел тотчас же пробили стекло пространства, аплодисменты и крики смешались в нечто невыразимо грубое и непристойное, сочащееся восторгом, но в то же время не лишенное и некоторого величия, как, например, топот стада бегущих буйволов. Люди отовсюду стекались в партер, и я почти не удивился, увидев, как двое мужчин выпрыгнули из ложи. Сеньора Хонатан вопила, как крыса, которой прищемили хвост. Ей наконец удалось сдвинуться с места, и, широко раскрыв рот, протягивая руки к сцене, она самозабвенно что-то выкрикивала. До сих пор Маэстро оставался к залу спиной, и это могло показаться пренебрежением. Если он на кого и смотрел с одобрением, то лишь на своих оркестрантов. Но теперь он медленно повернулся и в первый раз слегка поклонился. Лицо Маэстро побелело, будто невероятная усталость сломила его, и мне вдруг пришло в голову (среди стольких обрывков других мыслей, ощущений, среди кипящего вокруг меня восторженного ада), что дирижер вот-вот потеряет сознание. Он поклонился во второй раз, посмотрел направо и увидел, что блондин в смокинге уже забрался на сцену, а за ним последовали еще двое. Мне показалось, что Маэстро сделал движение, как бы намереваясь сойти со своего возвышения, и тут же я заметил, что движение это – какое-то судорожное, будто он рванулся на свободу. Руки женщины в красном сомкнулись вокруг его правой щиколотки; обратив лицо к Маэстро, женщина кричала, по крайней мере я видел ее открытый рот, думаю, она кричала, как и все остальные, возможно, и я тоже… Маэстро выронил палочку и попытался вырваться, он что-то говорил, но его не было слышно. Один из примкнувших к женщине в красном уже завладел второй ногой дирижера, и Маэстро повернулся к оркестру, как бы взывая о помощи. Оркестранты, перепутав в суматохе все инструменты, стояли растерянные в слепящем свете софитов. Пюпитры падали, как колосья, подрезанные серпом, на сцену со всех сторон из партера лезли мужчины и женщины, так что было уже не разобрать, кто здесь музыкант, а кто нет. Маэстро ухватился за одного из взобравшихся, чтобы тот помог ему оторваться от женщины в красном и ее сподвижников, которые уже полностью завладели его ногами, но тут же понял, что этот человек – не из оркестра. Дирижер хотел оттолкнуть его, но тот обхватил его за талию – я видел, как женщина в красном требовательно раскрыла объятия, – и тело Маэстро исчезло в водовороте других человеческих тел. До этого момента я смотрел на все хоть и со страхом, но достаточно трезво, как бы находясь не то выше, не то ниже происходящего, но тут мое внимание привлекли пронзительные крики справа: слепой стоял и махал руками, как ветряная мельница, взывая, требуя, умоляя о чем-то. Это было слишком, я уже не мог просто присутствовать, я почувствовал себя частью переливающегося через край восторга, я тоже побежал к сцене и запрыгнул на нее сбоку, как раз когда исступленная толпа окружила виолончелистов, отобрала у них инструменты (было слышно, как они хрустели и лопались, будто огромные рыжие тараканы) и принялась сбрасывать музыкантов со сцены в партер, в жадные объятия других поклонников, подобные жадным воронкам водоворотов. Признаюсь, я не испытывал никакого желания участвовать во всем этом действе. Совершенно раздавленный неслыханным празднеством, я мог только стоять в стороне и следить за происходящим. Мне еще хватило трезвости спросить себя, почему же оркестранты не бегут со всех ног в кулисы, но я тут же понял, что это невозможно, потому что легионы зрителей заблокировали их с обеих сторон, образовав нечто вроде подвижных кордонов, мало-помалу продвигавшихся к центру. Люди топтали ногами инструменты, сшибали пюпитры, одновременно аплодировали и что-то выкрикивали, и все это вместе производило такой чудовищный, запредельный шум, что он уже напоминал тишину. Мимо пробежал толстый человек с кларнетом в руках, и у меня родилось искушение поставить ему подножку, как-нибудь задержать, чтобы публика его поймала. Однако я не решился, и какая-то сеньора с желтым лицом и глубоким декольте, в котором подпрыгивали россыпи жемчуга, взглянула на меня с ненавистью и возмущением, потом протиснулась мимо меня и завладела кларнетистом, – он лишь слабо пискнул, пытаясь защитить свой инструмент. Двое мужчин тут же отобрали у него кларнет, а самого музыканта увлекли прочь, в самую гущу ажиотажа и свалки.

Крики стали громче и теперь заглушали аплодисменты – у людей были заняты руки: они обнимали, сжимали, похлопывали музыкантов и не могли аплодировать. Шум становился все выше и пронзительнее, то и дело его прорезали истошные вопли, и некоторые из них имели ту особую окраску, которую придает истинное страдание. Я еще подумал, не переломал ли кто рук и ног со всей этой беготней и прыжками. Теперь, когда сцена опустела, я решил вернуться в партер; музыкантов поклонники растащили кого куда, кого – в ложи, где, судя по всему, все кипело и бурлило, кого – в узкие проходы, ведущие с двух сторон в фойе. Именно из лож доносились самые неистовые вопли, как будто музыканты, не в силах выдержать прикосновений стольких рук, зажатые в тисках объятий, отчаянно умоляли о глотке воздуха. Люди из партера скопились около входов в ложи бенуара, и пока я между кресел пробирался к той, где была самая давка, в зале стало быстро темнеть и в конце концов осталось лишь бледное красноватое освещение, при котором лица были едва различимы, а тела превратились в эпилептически дергающихся призраков, в груду бесформенных теней, тщащихся то ли оторваться друг от друга, то ли, наоборот, слиться в одно целое. Мне показалось, что через две ложи от меня мелькнула серебряная шевелюра Маэстро, но тут же и пропала из виду, канула, как будто ее владелец, сбитый с ног, упал на колени. Около меня кто-то отрывисто, неистово закричал, и я увидел, как сеньора Хонатан и одна из девиц Эпифания кинулись к ложе, где был Маэстро; теперь-то я не сомневался, что именно в этой ложе женщина в красном и ее приспешники держали Маэстро в плену. С проворством, непостижимым для дамы ее комплекции, сеньора Хонатан поставила ногу на руки барышни Эпифания, которые та сцепила наподобие стремени, приподнялась и с головой нырнула в ложу. Барышня Эпифания, бросив взгляд в мою сторону и узнав меня, что-то крикнула, возможно, чтобы я помог ей влезть, но я не обратил внимания и остался стоять поодаль от ложи, вовсе не собираясь оспаривать у этих толкающих и пихающих друг друга существ, совершенно ошалевших от восторга, их прав. Кайо Родригесу, отличившемуся еще на сцене особым ожесточением, с которым он сталкивал музыкантов в партер, только что ударом кулака разбили нос, он пошатывался, лицо у него было все в крови. Я не почувствовал к нему ни капли жалости, равно как и к слепому, распростертому на полу, стукающемуся руками и ногами о кресла, потерянному в этом симметрично устроенном лесу безо всяких ориентиров. Меня уже ничто не интересовало, разве только: прекратится ли когда-нибудь крик, потому что из лож продолжали доноситься душераздирающие вопли и публика в партере неутомимо вторила им, подхватывала хором. При этом каждый старался оттеснить остальных и как-нибудь пролезть в ложу. Очевидно, внешние коридоры были набиты до отказа, так что осада велась непосредственно из партера, осаждавшие пытались проникнуть внутрь тем же способом, что и сеньора Хонатан. Я все это видел, все понимал и в то же время не испытывал ни малейшего желания ввязываться, я даже чувствовал себя немного виноватым в своем равнодушии, как будто мое поведение было последней каплей позора, переполнившей этот вечер. Я просто сидел в партере, в полном одиночестве, время шло, и какой-то уголок моего бездеятельного сознания фиксировал происходящее: отчаянные крики шли на спад, становились все слабее и наконец совсем прекратились, часть публики беспорядочно, с глухим рокотом отступила. Когда мне показалось, что уже можно покинуть свое убежище, я пересек проход между креслами и вышел в фойе. Мне попались несколько человек, они брели, как пьяные: кто вытирал руки или рот платком, кто разглаживал измятый костюм, кто поправлял галстук. Дамы искали зеркало и рылись в сумочках. Одну, видимо, поцарапали в свалке – ее платочек был в крови. Выбежали барышни Эпифания; они явно злились, что не удалось добраться до ложи, а на меня посмотрели так, будто именно я был в этом виноват. Выждав, когда они уйдут, я направился к лестнице, ведущей к выходу, и тут в фойе появились женщина в красном и ее сподвижники. Мужчины по-прежнему следовали за ней, прикрывая друг друга, чтобы беспорядок в одежде был не так заметен. А женщина в красном уверенно шла впереди, вызывающе глядя прямо перед собой, и когда она поравнялась со мной, я заметил, что она облизнулась, с медлительностью лакомки облизнула изогнутые в улыбке губы.

[Пер. В.Капустиной]

Желтый цветок

Это может показаться шуткой, но мы – бессмертны. К этой мысли я пришел от обратного, а еще потому, что знаю одного смертного. Он-то и поведал мне свою историю в бистро на улице Камбронн[77], будучи в таком подпитии, что выложить всю правду ему ничего не стоило, хотя хозяин бистро и давние клиенты у стойки стали бы смеяться так, что вино у них полилось бы из глаз. Мое лицо, должно быть, выражало какой-то интерес – и он это заметил и настолько основательно и надежно ко мне присосался, что мы даже позволили себе роскошь отдельного столика в углу, где можно было спокойно выпить и потолковать. Он, по его словам, – муниципальный пенсионер, а его жена на время уехала к своим родителям: так или иначе, он констатировал тот факт, что жена от него ушла. Это был совсем еще не старый человек, с высохшим лицом и глазами больного туберкулезом; он не производил впечатления невежи. Он пил для того, чтобы забыться, и провозгласил это на пятом стакане красного. Печать Парижа – его типичный запах – не коснулась моего собеседника, а может быть, эти запахи существуют только для нас – иностранцев. У него были ухоженные ногти и не было перхоти в волосах.

Однажды, начал свой рассказ пенсионер, в девяносто пятом автобусе увидел он мальчика лет тринадцати. Посматривая время от времени на мальчика, вдруг обнаружил, что подросток очень похож на него: таким он виделся себе в этом возрасте в своих воспоминаниях. Мало-помалу ему пришлось признать, что они похожи всем: лицом, руками, спадающим на лоб чубчиком, широко расставленными глазами и более того – робостью, манерой читать журнал с комиксами, словно прячась или отгораживаясь от остальных, жестом, которым он отбрасывал волосы назад, неисправимой угловатостью движений. Мальчик настолько был на него похож, что ему даже смешно стало, но когда подросток вышел на улице Рэнн, мой собеседник также вышел – и таким образом подвел одного своего друга, ожидавшего его на Монпарнасе. Стремясь найти повод заговорить, он спросил у подростка, где находится такая-то улица, и уже без удивления услыхал тот же голос, какой был у него в детстве. Подросток как раз направлялся на эту же самую улицу, и они в скованном молчании прошли несколько кварталов вместе.

Именно в это время на него снизошло нечто, похожее на откровение: все было необъяснимо, но это существовало, и не нуждалось в объяснении, и становилось расплывчатым и нелепым в тщетном стремлении – вот так, как сейчас – найти ему объяснение.

В конце концов само собой получилось так, что он стал вхож в дом мальчика и, используя опыт бывшего инструктора бойскаутов, ему удалось взломать стены и проложить себе дорогу в эту крепость крепостей – французский дом. Здесь он увидел уважающую себя нищету, состарившуюся мать, пенсионного возраста дядю и двух кошек. Потом моему собеседнику не составило излишнего труда уговорить одного из братьев отпускать к Люку четырнадцатилетнего сына: мальчики сделались друзьями. Он стал бывать дома у Люка каждую неделю; мать угощала плохо сваренным кофе, говорили о войне, об оккупации, а также о Люке. Нечто, начавшееся подобно откровению, сложилось в строгую геометрическую структуру, обретя убедительность явления, которое людям нравится называть словом «рок». Представлялось даже возможным сформулировать это повседневными словами: Люк был еще раз родившийся он, смерти не существует, мы все – бессмертны.

– Все бессмертны, старина. Обратите внимание: никто не смог это доказать, и это выпадает на долю мне в девяносто пятом автобусе. Небольшой сбой в механизме, складка во времени, и вместо последовательной реинкарнации – одновременная. Люк должен был бы родиться после моей смерти, вместо этого… Если, конечно, не учитывать невероятную случайность, что я столкнулся с ним в автобусе. Я вам, кажется, уже говорил: это было что-то вроде полной уверенности, интуитивной. Не может быть сомнений, и точка. Но потом возникли подозрения, поскольку в подобных случаях ты либо признаешь себя сумасшедшим, либо принимаешь транквилизаторы. Вслед за сомнениями появляются доказательства, способные уничтожить эти сомнения одно за другим и показать, что ты не ошибаешься и нет причин для сомнений. А знаете, что более всего вызывает смех у этих придурков, когда мне порой приходит в голову мысль рассказать им об этом? Люк не только был мною, второй раз родившимся, но и станет таким же, как и я, бедолагой, который вам все это рассказывает. Стоило лишь взглянуть, как он играет, как всегда неловко падает, вывихнув ногу или ключицу, как на его лице до мельчайших подробностей отражаются все его чувства или же его заливает румянец при любом обращенном к нему вопросе. А матери… ей нравится поговорить, она так любит посудачить на любую тему – о самых немыслимых интимных подробностях, скабрезных историйках, о рисунках восьмилетнего ребенка, о болезнях, – хотя мальчик умирает со стыда… Добропорядочная дама ничего, конечно, не подозревала, ясное дело, а дядя мальчика играл со мной в шахматы, меня считали там своим, даже, было дело, я одалживал им деньги, чтобы кое-как дотянули до конца месяца. Мне не стоило абсолютно никакого труда узнать о прошлом Люка: достаточно было вставлять в беседу соответствующие вопросы, когда речь шла о ревматизме дяди, происках привратницы, политике – наиболее интересовавшие стариков темы. Так, между шахами королю и рассуждениями о ценах на мясо, я узнавал о детстве Люка, и факты становились неопровержимым доказательством моей догадки. Но постарайтесь меня понять, закажем-ка еще одну рюмку: Люк – это я, каким я был в детстве, но не думайте, он был не просто калька. Скорее – аналогичная модель, понимаете, то есть в семь лет я вывихнул запястье, а Люк ключицу, в девять переболели соответственно корью и скарлатиной, правда, тут, старина, вмешивается уже время: корью я проболел пятнадцать дней, а Люка вылечили за четыре – прогресс в области медицины и тому подобное. Все – аналогично, и поэтому приведу еще один пример, доказывающий этот случай: может статься, что торгующий на углу булочник – реинкарнация Наполеона, а он этого и не знает, поскольку порядок остался ненарушенным, поскольку он никогда не сможет встретиться с истиной в автобусе; но если, так или иначе, он дойдет до этой истины, то поймет, что повторил и повторяет Наполеона, что преображение из слуга во владельца булочной на Монпарнасе по сути – то же самое, что побег с Корсики и захват трона Франции, а основательно покопавшись в истории своей жизни, он нашел бы жизненные перипетии, соответствующие военной кампании в Египте, консульству и Аустерлицу, и даже догадался бы, что с его булочной через несколько лет что-то произойдет и что закончит он свои дни на Святой Елене, которая, пожалуй, обернется какой-нибудь комнатушкой на седьмом этаже, и будет он таким же потерпевшим поражение, окруженным водами одиночества, как и тот, так же будет гордиться своей булочной, что была для него орлиным полетом. Вы улавливаете, да?

Я улавливал, однако считал, что в детстве у всех у нас были типичные и фиксированные по срокам болезни и, играя в футбол, мы обязательно что-нибудь себе ломали.

– Понял и согласен с вами, но я вам рассказал только о внешних совпадениях. Например, сходство Люка со мной, казалось, не имело значения, хотя наоборот – оно важно для откровения в автобусе. Но воистину важной оказывается временная последовательность, и это с трудом поддается объяснению, ибо затрагивает характер, неясные воспоминания и случаи, происшедшие в детстве. В то время, то есть тогда, когда я был в том же возрасте, что и Люк, я пережил очень горькую пору: все началось с бесконечной болезни, затем, совсем выздоровев, пошел с друзьями погонять в футбол и сломал себе руку, но едва я оправился от этого, как влюбился в сестру однокашника и страдал, как только мог страдать мальчик, не способный взглянуть в глаза издевавшейся над ним девочке. Люк тоже заболел; едва выздоровев, пошел в цирк, где, спускаясь по ступенькам амфитеатра, поскользнулся и вывихнул себе щиколотку. Немного позже мать однажды вечером застала его в слезах у окна, в руке он комкал чужой голубенький платочек.

Как некто, возложивший на себя роль оппонента в этой жизни, я сказал, что детская влюбленность – это неизбежное дополнение к ушибам и болям в боку. Однако признал, что вот случай с самолетом – совершенно другое дело. Это был самолет с пружинным пропеллером, который мой собеседник подарил мальчику на день рождения.

– Когда я ему его отдал, то еще раз вспомнил о механическом конструкторе, который мне подарила мать на четырнадцатилетие, и что потом произошло со мной. А дело было так: находился я в саду, хотя приближалась летняя гроза и уже доносились раскаты грома; я же принялся собирать подъемный кран на столе в беседке у калитки, выходящей на улицу. Кто-то позвал меня из дома, и я вынужден был на минуту уйти из беседки. Когда же я вернулся, коробка с конструктором исчезла, а калитка на улицу была открыта. Крича от отчаяния, я выбежал на улицу, которая была уже пуста, и в этот миг молния ударила в находящийся напротив дом. Все это случилось как бы в одно мгновение, и это всплыло в моей памяти, когда я дарил самолет Люку, а он смотрел на него с таким же выражением счастья, как и я в свое время глядел на механический конструктор. Мать только что принесла мне чашечку кофе, и мы обменивались обычными фразами, как вдруг услыхали вопль: Люк бежал к окну, словно желая выброситься из него. С белым как мел лицом и глазами, полными слез, он едва смог пролепетать, что самолет, отклонившись в полете, вылетел наружу прямо в приоткрытое окно. «Его нигде нет, его нигде нет», – повторял он сквозь рыдания. Снизу донеслись крики: вбежал дядя и сказал, что в доме напротив вспыхнул пожар. Теперь-то вы понимаете? Впрочем, давайте лучше еще пропустим по рюмочке.

Затем, поскольку я молчал, мой собеседник продолжал рассказывать, что все его мысли стали вертеться исключительно вокруг Люка, вокруг его судьбы. Мать готовила сына в школу искусств и ремесел, чтобы потом он смог проложить свою скромную дорогу в жизнь, как она сказала, однако эта дорога уже была протоптана, и именно он, молчавший из страха прослыть спятившим и быть навечно разлученным с Люком, мог бы сказать матери и дяде, что все бесполезно: что бы они ни сделали, результат будет один и тот же – унижения, жалкая рутина, безликие годы, неудачи, разъедающие душу, как моль – одежду, убежище в горьком одиночестве – в одном из бистро квартала. Но всего хуже – не судьба Люка, а то, что Люк в свою очередь умрет, а другой человек повторит путь Люка и свой собственный путь до конца, чтобы уже другой человек в свою очередь вклинился в это колесо. К Люку он свой интерес почти утратил. Ночами, в часы бессонницы, он уносился в мыслях еще дальше – уже к другому Люку, к другим, которые, может быть, будут называться Робер, или Клод, или Мишель, проецируя в бесконечность свою теорию жалких неудачников, повторяющих свой путь, даже не зная этого, убежденных в своей свободе и свободе воли. Для моего собеседника на дне стакана была грусть, и ничем нельзя было ему помочь.

– Надо мной потешаются, когда я им говорю, что Люк умер несколько месяцев спустя. Они все – придурки, и им не понять, что… Да-да, не смотрите на меня такими глазами. Он умер несколько месяцев спустя: началось все чем-то похожим на бронхит, в этом возрасте у меня тоже было воспаление печени. Меня сразу же положили в больницу, а мать Люка настаивала на лечении в домашних условиях, я приходил почти каждый день, а иногда приводил с собой и племянника, чтобы он поиграл с Люком. В этом доме царила такая нищета, что любые мои визиты были как утешение, что бы я ни приносил: селедку или абрикосовый пирог. После того как я рассказал об одной аптеке, где мне отпускают со специальной скидкой, они привыкли к тому, что я взял на себя покупку лекарств. В конце концов мне отвели роль санитара при мальчике, а теперь вот вы можете понять, что это значит в подобном доме, куда врачи заглядывают без большого интереса, никто не обращает внимания, полностью ли симптомы совпадают с первичным диагнозом… Почему вы так на меня смотрите? Я сказал что-то не то?

Нет, все было верно, особенно если принять во внимание количество выпитого им вина. Наоборот, если абстрагироваться от ее ужасной сути, то смерть Люка доказывала, что любой человек, в зависимости от своего воображения, может начать свои фантазии в девяносто пятом автобусе и закончить их у постели молчаливо умирающего ребенка. Чтобы его успокоить, я ему это и сказал. Некоторое время он бессмысленно смотрел перед собой и потом вновь заговорил.

– Ладно, оставайтесь при своем мнении. Но истина в том, что за эти недели после похорон я впервые испытал нечто похожее на счастье. Я еще при всяком удобном случае наносил визиты матери Люка, приносил ей какой-нибудь пакет галет, но ни она, ни этот дом меня уже не интересовали, я будто был захлестнут чудесной уверенностью, что именно я являюсь первым смертным и чувствую, как моя жизнь убывает день за днем, рюмка за рюмкой и в конечном итоге, наверное, где-то и в какой-то час закончится, повторив до последней точки судьбу какого-нибудь незнакомца, умершего поди знай где и когда, но я, видимо, умру по-настоящему, без вмешательства какого-нибудь Люка в этот круговорот, чтобы бестолково повторить бестолковую жизнь. Постарайтесь постичь всю эту глубину, старина, и позавидуйте мне в таком счастье, пока оно продолжается.

Но, видимо, оно не продолжилось. Бистро и дешевое вино – тому доказательство, равно как и эти с лихорадочным блеском глаза, источающие жар, который исходит не от тела. И тем не менее он живет уже несколько месяцев, смакуя каждый миг своей будничной посредственности, семейного краха, личного крушения в свои пятьдесят лет, в непоколебимой уверенности своей неизбежной смертности. Однажды вечером, проходя через Люксембургский сад, он увидел цветок.

– У самого края клумбы рос какой-то желтый цветок. Я остановился прикурить; отвлекшись чем-то, взглянул на цветок: было такое чувство, что и цветок как будто глядел на меня. Такие контакты иногда… Вы знаете, любой может их почувствовать: это называют красотой. Вот именно, цветок был красив, это был прекрасный цветок. А я – приговорен, я умру однажды и навсегда. Цветок был прекрасен; для будущих людей всегда будут цветы. Внезапно я постиг небытие: я назвал бы это покоем, окончанием цепи. Я умру, а Люк уже умер, больше не будет цветка для таких, как мы, ничего не будет, абсолютно ничего не будет, небытие именно и было вечным отсутствием цветка. Зажженная спичка обожгла мне пальцы. На площади я вскочил в какой-то автобус, который куда-то шел, и принялся смотреть, беспорядочно смотреть на все, что было на улице, и на все, что в автобусе. Когда мы доехали до конечной остановки, я вышел и сел в другой, пригородный автобус. Весь вечер, до наступления ночи, я менял автобусы, и мысли мои были о цветке и Люке: среди пассажиров я искал кого-нибудь, похожего на Люка, кого-нибудь, похожего на меня или на Люка, кого-нибудь, кто мог бы быть другим я, кого-нибудь, чтобы смотреть на него, зная, что это – я, а затем позволить ему уйти, не сказав ни слова, почти защищая его, для того чтобы он мог продолжать жить своей бестолковой жизнью своей дурацкой неудавшейся жизнью идущей к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой дурацкой и неудавшейся жизни к другой…

Я расплатился.



Поделиться книгой:

На главную
Назад