Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

До выхода на работу я восстановил водительские права, успел перепечатать и отослать в молодежный журнал повесть, безрезультатно наведался в милицию к своему следователю, закрыл бюллетень и отрепетировал предстоящий разговор с директором издательства о своей драке. Я даже составил конспект его предполагаемых вопросов и ответов, и моя ночная история приобрела на бумаге какую-то книжную убедительность, потому что в своих ответах директору я вынужден был отступать от правды. Я утаил, например, свой телефонный разговор с Иреной и не сказал, что первым ударил одного из нападавших. Поразмыслив, я решил удовольствоваться тут не двумя бутылками тракии, как сообщал следователю, а всего лишь одной, — не может того быть, чтобы самому директору не приводилось выпивать бутылку сухого вина! Взамен всего скрытого мне очень хотелось увеличить число бандитов и вооружить их не бабьим чулком с оловяшкой, а чем-нибудь посолиднее и потипичнее, ну хотя бы финками, но это я не стал изменять.

Понедельник правильно считают несчастливым днем — ведь никому не известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных ступенек, и вышел нечет. Спидометр „Росинанта“ показывал сто семнадцать тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе мяукали три черных приблудных кота.

Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра.

Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась густой и вязкой, как расплавленный гудрон.

„Росинанта“ — давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного и сгорбленного, — я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном пути все время видеть его с площадок лестницы, — крепость свою и защиту. В кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что я Кержун.

— Ну и что? — занято спросил он. — Вы думаете, этого достаточно, чтобы разговаривать со мной от дверей и в шляпе?

Я решил, что дело мое тут дохлое, но все же объяснил со своего места, почему не могу снять шляпу.

— У меня там была рана, — сказал я.

— Какая рана? Где? — возвысил он голос.

— На затылке, — сказал я тоже неестественно громко.

— Да вы, собственно, по какому вопросу ко мне?

Он меня не узнавал, просто не запомнил, и я плохо соображал, зачем пошел к нему от дверей не посередине ковра, а по его обочине, кружным путем по паркету, трещавшему под моими ногами, как крещенский снег. Директор кинул на рычаг телефонную трубку, и по его тревожному торканью руки над столом было ясно, что он ищет кнопку звонка.

— Я Кержун, ваш новый сотрудник, — выкрикнул я и остановился в шаге от кресла для посетителей. Стало так тихо, что я слышал стрекот директорских ручных часов. Он что-то сказал, чего я не расслышал, а переспросить не осмелился.

— Садитесь, — предложил он. У него были трудные ореховые глаза с кавказской обезволивающей поволокой, и смотрел он на меня заинтересованно и насмешливо. — Так что с вами случилось, дорогой товарищ Кержун? Бюллетень у вас есть?

Я сказал, что есть.

— Сдайте его в бухгалтерию, приступайте к работе и запомните, пожалуйста, мой совет: если не умеете пить водку, потребляйте квас. В любом количестве!

В туалетной я выкурил две сигареты, потом пошел приступать к работе.

На Вереванне было какое-то диковинное платье, отливавшее роскошной купоросной зеленью. В комнате сладко пахло сырой пудрой и леденцами. Вераванна встретила меня рассеянно-недоуменным взглядом, будто хотела спросить, что мне угодно.

— Велено приступить к работе, — сказал я ей сочувственно, после того как поздоровался. — Вы не находите возможным подать мне руку?

— Кажется, первым протягивает руку мужчина, — заметила она, покосившись на мою шляпу. Я сказал, что, значит, я ошибался, думая на этот счет иначе, и мы, что называется, поручкались ни горячо, ни холодно. Мой стол был завален разным бумажным хламьем, и я прибрал его, сложив бумаги стопками по краям. Вераванна, огородив лицо белыми колоннами рук, чутко прислушивалась к тому, что я делал. По-моему, она читала все ту же рукопись.

— Вам не кажется, что это похоже сейчас на письменный стол Льва Николаевича? Что в Хамовниках? Который с решеткой? — спросил я ее о своем столе.

— Нет, не кажется, — ответила она из-за локтя.

— Жаль, — сказал я немного погодя. — Но вам, конечно, встречались в литературе насмешливые замечания о Толстом — как он выносил по утрам свое ночное ведро?

Она убрала со стола локти и величественно обернулась ко мне вместе со стулом.

— Ну допустим. И что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что это негодовал раб на то, что кто-то брал на себя его обязанности, — сказал я. Ей, конечно, трудно было понять меня в ту минуту, — я ведь разговаривал не с нею, а с собой: мое унизительное поведение в кабинете директора, эти его нелегкие восточные глаза, набитые уверенной независимостью и насмешливостью, мужской и, наверно, искренний совет мне насчет кваса, мои немые и благодарные поклоны ему при уходе, — я опять пошел почему-то не по ковру — все это было до того нехорошо, противно и разорительно, что мне обязательно требовалось обрести себя, прежнего, каким я был на самом деле или старался быть, и ночное ведро Толстого понадобилось мне для самобичевания, только и всего. Но Вереванне трудно было понять это. Ее чем-то встревожил негодующий раб, упомянутый мной, и она, раздумно помедлив, вдруг напрямик спросила, был ли я у директора. Я безразлично сказал, что был.

— Ну и как?

— Что именно? — не захотел я понять ее.

— Побеседовали?

— С обоюдным удовольствием, — сказал я.

— Представляю себе, — проговорила она с усмешкой и огородилась локтями. Я прикинул, как бы подипломатичней спросить у нее о причине отсутствия Лозинской, — то ли назвать ее „коллегой“, то ли „вашей подругой“, но в это время меня позвали к Владыкину.

Вениамин Григорьевич по-прежнему внушал мне чувство растерянности и недоумения: я не мог до конца поверить, что он — главный редактор издательства, и дело было не в том, что эта должность не подходила ему, но он сам как-то не вписывался в нее, — своим притаенным житьем в нашем сутолочно-кооперативном доме, не вписывался зарезанной мною для него курицей. К этому еще прибавлялась младенческая кротость его глаз и эти горестные молескиновые нарукавники! Кабинетик у него был крохотный, с единственным продолговатым окном. Овальная верхушка его веерно разделялась узкими деревянными планками, между которым церковно горели косячки витражного стекла. От этого в кабинете реял пестрый и какой-то келейно-благостный полусвет. Стол стоял в створе окна, и Вениамин Григорьевич сидел за ним уютно и степенно. Я снял у дверей шляпу и поклонился, но не глубоко. Он поклонился мне тоже и плавным выносом руки показал на стул, глядя на меня тихо и прискорбно. Тогда я неизвестно почему — и всего лишь на короткий миг — мысленно увидел перед собой портрет своего отца, помещенный лет пять тому назад в газетах. Отец был там в шлеме, с четырьмя шпалами в петлицах и с большими, наверно, синими, как и у Вениамина Григорьевича, глазами, но смотрели они у отца смело и непреклонно. Мне впервые подумалось, что я, должно быть, ни в чем не похож на отца, и, уже сидя на стуле, под оторопелым взглядом Вениамина Григорьевича надел свою соломенную шляпу, как и предполагал носить постоянно — чуть сдвинуто на правый бок.

— Та-ак, — сдержанно произнес он. — Ну, как вы, товарищ Кержун, выздоровели?

Я поблагодарил и сказал, что у меня все в порядке.

— Ну, а что будем делать? Работать или… Я сказал, что намерен работать.

— А как?

— По возможности добросовестно, — сказал я.

— Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц испытательного срока, а там… будет видно.

Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на прежнее место.

— Вы были у товарища Диброва?

— Был, — подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре.

— И что он вам сказал?

— Предложил сдать бюллетень и приступать к работе.

— Так-так… Ну, а еще что?

Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше, будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить водку.

— В любом количестве, — сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным.

— Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса, — неуверенно сказал он, и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы поговорили о рассказе „Полет на Луну“. Я сказал, что он очень мне понравился и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал, что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к какому времени надо это сделать и о том, что такое „самотечная“.

Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой, загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе. Повесть называлась „Позднее признание“. В ней было сто три страницы, напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня настороженность — я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на Вераванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную правду: „Позднее признание“ оказалось дневниковой записью женщины, нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой „Р“, все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там все время негде было встречаться, — в осенние вечера таксисты брали десятку за час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов предложить им своего „Росинанта“, чтоб увозить их в лес и оставлять у костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал „Позднее признание“ не по издательским правилам, — приходилось забываться и помогать этим двум бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказал, что нахожу их вполне читабельными.

— Но они нравятся вам или нет?

— Не очень, — сказал я.

— Почему?

— Потому что после Блока и Есенина стихи писать не только трудно, но почти невозможно. Если, конечно, считать себя настоящим поэтом.

— Ах, вот что! Ну, а как насчет наших современных прозаиков?

— Тут, пожалуй, то же самое. Нельзя ведь не бояться Толстого. Или Бунина, — сказал я.

— Бунина?

— Да. Ивана Алексеевича.

— Потрясно! — самой себе сказала Вераванна. — Кроме непристойности, я, например, ничего у него не читала. Эти его „Руси“, „Таньки“, „Кофейники“ какие-то… Ужас!

Она не вернулась с обеденного перерыва, и я пересел за Иренин стол.

В те утомительные длинные вечера я открыл, сторожа улицу из окна своей комнаты, что зеленовато-серые колпаки на удавно изогнутых стеблях фонарей очень похожи на каски немецких солдат, виденных мною в кино; что, если тебе уже под тридцать, то никакой дьявол не вытурит засевшую в твое бобылье сердце тоску, и что вообще хуже всего ждать по вечерам. Сразу же, на второй день после отъезда Ирены, я установил на секретере двадцать четыре свечи. Я установил их в три ряда на металлических крышках для закупорки банок, — купил все разом в хозларьке, — и издали, от дверей, такая подставка казалась под горящей свечой чем-то непростым и загадочным. Каждый вечер я увеличивал — на одну — число горящих свечей, но это мало чему помогало: до двадцатого августа оставалось еще девятнадцать дней, и мне все чаще и чаще хотелось засветить сразу все двадцать четыре. Ложился я поздно, — иногда на наш двор забредали какие-то люди в белых брезентовых куртках штукатуров и за опустевшим столом козлятников принимались петь песни. Чаще всего это был „камыш“, но иногда они с мучительной искренностью заводили „Лучинушку“ или „Хаз-Булата“, и я бежал на кухню и открывал окно. Штукатуров мгновенно окружала негодующая толпа пенсионеров из нашего дома, грозившая им „сутками“ и мне тоже, потому что я защищал „этих пьяниц“ сверху, из окна…

Возможно, потому, что я не снимал шляпу, а в обеденный перерыв не ходил в буфет, — мне надо было жить тогда экономно, а может, из-за моей вынужденной молчаливости, — я не находил, о чем бы нам поговорить, — Вереванне, как я замечал, все трудней и трудней приходилось переносить мое присутствие. Сам я тоже через силу терпел сырой сладкий дух не то пудры, не то раздавленной земляники, теплыми волнами исходивший от нее. Меня раздражали ее толстые голые локти, ленивые эмалевые глаза, неспособные удивляться, потому что для них, по-моему, не существовало никаких тайн мира, тревожила ее манера часами глядеть в рукопись, не переворачивая страниц, бесил, наконец, телефон на ее столе, — он не звонил, а мурлыкал, как сытый кот: наверно, чашка звонка была заправлена ватой. Я так и не спросил у нее о Лозинской, — что, мол, с нею. Я понимал, что такое мое равнодушие к коллеге могло дать Вереванне лишний повод к тому, чтобы подумать обо мне как о „потрясно“ некультурном, скажем, человеке, но помочь себе я ничем не мог. Впрочем, вскорости отсутствие Лозинской „разъяснилось“ для меня само собой. Однажды в нашу комнату заглянул из коридора большой, неопрятно одетый старик. Он курил янтарную разлатую трубку с длинным изогнутым мундштуком и, не здороваясь с нами, сквозь дым спросил, когда будет Ариша. Он так и сказал, кивнув на пустующий стол. Вераванна почему-то молчала, а старик ждал, и я предположил, что Ирена Михайловна, очевидно, больна.

— Больна? — обеспокоенно сказал старик и почему-то неприязненно поглядел на мою шляпу. Вераванна тогда оторвалась от рукописи и сообщила не старику, а мне, что Волобуй в отпуске.

— Простите? — не понял старик.

— Волобуй Ирена Михайловна в Кисловодске, — сказала ему Вераванна.

— Но она здорова?

— Да, — сказала Вераванна в рукопись.

— Благодарю вас, — проговорил старик и пошел к столу Ирены, небрежно притворив дверь. Трубку он держал двумя пальцами, как полную рюмку, и нес ее на отлете, и оттуда шел сизый дым с припахом донника. — Я не слишком помешаю вам? — спросил он нас. Вераванна промолчала, а я: казал „ради бога“ и закурил сам.

Старик сел за Иренин стол и тихо засмеялся там чему-то, постучав трубкой по стеклу осторожно и трижды, как стучат ночью в чужое, но ждущее вас окно. Я не заметил, по какому месту стекла он стучал там, — то ли по снимкам Хемингуэя, то ли правее и выше, где был портрет матери Есенина.

— Вы не знаете, когда вернется Ариша? — немного снисходительно спросил он у меня. Глаза у него были сухие, сине-вылинявшие, а брови широкие, грозные, с завитком. Я неуверенно назвал двадцатые числа августа, и он кивнул и снова критически поглядел на мою шляпу. Он был худовато и как-то вызывающе одет, — кирзовые сапоги с бахромой на концах голенищ, плотные кортовые штаны и гнедая вельветовая куртка, из-под которой бантом выбивался пестрый ситцевый шарф, делали его похожим на сказочных бродяг из рассказов Грина. Это сходство с ними усиливало лицо — крепкодубленое, в седой щетине и рубцах морщин. Я никогда не встречал таких внушительных советских стариков, но все, что я тогда мгновенно-радостно подумал, оказалось впоследствии моим вздорным домыслом, — вопреки разящей внешней несхожести их я вообразил, что этот человек — отец Ирены. Когда-то он — так мне хотелось — разошелся с дочерью, но в конце концов простил ее, хотя с Волобуем так и не примирился. Еще бы! Сейчас он, конечно, живет один, может быть, даже не в нашем городе и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой — сводней и старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену Волобуихой… Он что-то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично это не наносило морального ущерба — мне было отрадно следить украдкой за его лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего, чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы, — по нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский — как, например, мне моя, а Волобую — его! Я не уследил, когда он взял с подоконника какую-то толстую новую книгу, — они там лежали двумя прибранными стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос был неожиданный и странный, и мы молчали.

— Это, — сказал он нам сквозь дым, — то, чего нет у автора вот этой книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского конским копытом!

— Позвольте, — оторопело выпрямилась Вераванна, — почему это третья бутылка шампанского так… так идиотски у вас пахнет?

— Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.

— Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?

Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня.

— В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом!

Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, — в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он „бывший“, будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали…

В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, — оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице — окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку — подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину — литографию врубелевского „Демона“. Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему „Маяку“ под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по „Би-Би-Си“ ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно, — полонез Огиньского, „Афинские развалины“ и „Танец маленьких лебедей“. Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке, — розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары, — поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: „А почему бы ей не послать мне телеграмму?!“ — было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое — чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, „чего я не открываю“, и я извинился и отступил в коридор.

— Стоим, стоим, а он хоть бы чего!

Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось — и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово „участковый“. Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.

— Пускай заходят, — сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, — мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.

— Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, — сказал Пенушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.

— Вы не могли бы изложить существо жалобы? — сказал я.

— Давай, Птушкина, — кивнул он женщине, — в чем у вас дело?

— Он и сам знает, в чем, — сказала она. — Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?

— Это вы насчет рабочих со стройки? — спросил я.

— Не рабочих, а пьяниц, — выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.

— А хоть бы и штукатуры, — подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. — Твое какое собачье дело?

— Не выражайся, Дерябин, — предупредил его участковый, — давайте разбираться по существу.

Он все поглядывал и поглядывал на свечи, — недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.

— Это ничего, — дозволил он. — День рождения, что ль, у кого?

— У невесты моей, — сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. — А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, — признался я. — Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.

— Конечно, видны, — сказал Пенушкин.

— Но бутылки у них пустые, — сказал я, — штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?

Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.

— Будя брехать! — опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.

Они ушли гуськом — первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.

Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы „Позднего признания“ решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, „преступным“ и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись, — страх забвения случившегося с нею, — автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих „Альбатросах“, по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову „самотечная“ я понимал, что „Позднее признание“ Надо забраковать, но как это сделать — не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней, а до возвращения Ирены — десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию…

В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб — сверху, издали и молча, как покойницу.

— Я думала, что тебя нет. Совсем… Я зайду позже, сядь за свой стол, сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась.

— Я ждал тебя каждый день… Со свечками, — сказал я.

— С какими свечками? Почему со свечками?



Поделиться книгой:

На главную
Назад