Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Интеллигенция постепенно перестает быть прослойкой.

Неприязненное отношение к ней верхов сменяется опасливым. Без нее, оказывается, не обойтись.

Эфрос болел терзаниями этой прослойки издавна. Розовские мальчики первых его спектаклей стали больной совестью времени. Их глазами многие увидели уродливым то, к чему за долгие годы притерпелись. Эти мальчики были и цельней и сложней многих упорядоченных послушанием взрослых. Они были интеллигентны.

У Эфроса Отелло в спектакле - в очках.

- Ну и что, что черный, - говорил он, - Поль Робсон тоже негр. Ну и что же, что военный, Вершинин в "Трех сестрах" тоже военный. Но ведь интеллигент! А Отелло и военачальник к тому же. Значит, не машет шашкой, а сидит за военными картами.

Интеллигентность была для него едва ли не главным достоинством человека. В телефильме "Несколько слов в честь господина де Мольера" интеллигент - Мольер. И еще один интеллигент - тушильщик свечей, преданный слуга его - Бутон. Обе роли играл необузданный интеллигент Любимов.

И Мольеру, и Бутону невыносимо, когда бьют. Пусть не его, пусть другого. Ненавистны обоим нагло-величественные хозяева жизни.

Эфрос, человек редкого дара, был заражен свойствами души интеллигента - жаждой работы и чужеродностью людям, управляющим театральными делами. Однако они сумели вовлечь его в поспешное осуществление своих планов и подвергли тяжким испытаниям. Это, думается, в конце концов и стоило ему жизни. Впрочем, тайна дара укрыта от нас тайной человеческой натуры.

В сложностях и тупиках своего труда люди театра не раз будут возвращаться памятью к его имени.

До войны, в армии, нас водили из казармы в баню, кажется, раз в две-три недели. Там, в банном непроглядном пару, надо было торопиться, потому что очереди ожидало следующее подразделение. А в войну нас водили в баню только на переформировке, раза три-четыре в год. Все остальное время мы были одетые, точнее сказать - в форме.

И вот. Уже после демобилизации мы с женой оказались на пляжном берегу речки, где загорали знакомые люди.

И надо было раздеться. Но чувствую - это невозможно, это стыдно. Потому что долгие, долгие годы я не представлял, каким окажусь перед знакомыми людьми - неодетым, как бы без солдатской формы. Чем-то странноватым, нечеловеческим. И вот сижу на жаре одетый. Наконец - что делать - скинул с себя все и скорей по берегу прочь, пока никто не разглядел. Когда же пришлось вернуться к загорелым, аккуратно оформленным, упитанным людям, жена мне тихонько сказала: "Вот этот - (показала) - увидел тебя издали и говорит: "Какой мальчик идет, а?"" А этот тридцатилетний, иссушенный армией и войной "мальчик" и был я. Просто тогда уже входила в моду такая вот иссушенность. Бог мой, зачем обрек меня жить так долго? Не такой уже иссушен-ный, лежу на тахте - "лежанке", называю ее. И подняться с нее неохота. И плевать мне на то, какой я стал. Только вот по-прежнему по разнообразным поводам то и дело стесняюсь, все равно как будто в солдатской форме хожу.

Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель...

Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка. Оттуда меня направили учителем в деревню Вешки.

В школе, к сожалению, я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча. Как заразительна суетность, изощренная зависть, обезумевшая мелочность - это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.

Я сумел остаться вне конфликта, но в одиночестве. Теперь в моем распоряжении было сельпо, где я мог купить четвертинку и соевые батончики для закуски. Странно пить одному: выпил, заку-сил, подумал в тишине о том о сем, и совершенно неизвестно, пора ли выпить еще, или пока рано. В компании это получается само собой. К тому же изнурительная усталость после шести уроков.

Зато по воскресеньям в тесной избе "метелица" - под ручку в одну сторону - притоп - и в другую сторону. И стихи Пастернака.

В войну довелось брести через деревни, вмиг постаревшие, не догоревшие до конца, убитые. А сколько их теперь, с тех еще времен, кажется, такими же и остались.

Пришлось ехать в Дом кино, в Москву, на премьеру фильма, поставленного по моему сценарию, так принято. Мне не хотелось ехать на торжество по этому поводу, который того никак не стоил. Беда в том, что я всегда тороплюсь кончить работу, и тогда уже смотрю, что получилось. Но после того как кончишь, уже неохота смотреть, что получилось. И получилось ли вообще что-нибудь. Поэтому может получиться так, что получилось совсем не то, что ты думал. Так вышло и на этот раз. Но если бы я не поехал, то обидел бы киногруппу, которая не виновата же, что у меня не получилось. Но я-то все равно понимаю, что написал плохой сценарий. И причины этого я сам уже знаю. Он получился плохой помимо моей воли. Когда я писал, я думал, что он будет хороший.

И вот теперь надо выйти на сцену перед экраном вместе со всей группой и стоять там, демонс-трируя свое мучительное лицо. Вышел, отстоял. И только одно все время думал: все забудется, все уйдет в прошлое.

А после картины, после стыда этого, группа поднялась в ресторан, он там наверху, на застолье по поводу картины. А я рестораны эти терпеть не могу. Гордые официантки, тосты и все такое. Надо было сказать тост и поблагодарить всех. Но я сижу, молчу, пусть первый тост скажет кто-нибудь другой. А после того как я охмелею, вообще все станет проще. А потом пройдет какое-то время и вообще все это забудется, уйдет в прошлое. Но режиссер постучал ножом и объявил, что я хочу сказать тост. А что говорить? Говорить-то что? Но так принято. И вот встаю и говорю нечаянно то, о чем думал все время:

- Все забудется, все уйдет в прошлое...

Но было шумно, кто-то еще праздновал что-то еще, и мне закричали:

- Громче, не слышно!

Но раз я так уже начал, то и повторяю, как попугай, уже громче:

- Все забудется, все уйдет в прошлое!

Тогда кто-то распорядился:

- Дайте микрофон, микрофон попросите!

С эстрады мне дали микрофон на шнуре. Но я не знал, что он так усиливает звук.

- Все забудется, все уйдет в прошлое!..

И больше ничего не могу добавить, такой рев получился. Да и мыслей других больше нет.

Наверное, подумали, что я пьян. А я тогда - совсем немного, просто чтобы отключиться.

Об этом трудно, об этом надо. Давно это было. Травили Зощенко.

В "Огоньке" прочитал статью о том, как его заставили каяться (в ленинградском Доме писате-лей). Английским студентам, которые спрашивали, согласен ли он со ждановским постановлением о нем и Ахматовой, он сказал: "Нет". Вот за это. После его выступления двое в зале решились зааплодировать ему, один был Меттер, другим был я. Меттер был редактором моей первой книжки, мы стояли где-то сзади у дверей. Аплодировать, в общем, было неуместно, сейчас поймете, почему.

Все же это означало бы, что зал принял и одобрил покаяние.

На сцене сидели приехавшие из Москвы на это мероприятие Кожевников и Симонов, сидели в президиуме. Симонов - вальяжно облокотясь на белую щеку. (Как любили мы его стихи на фронте, как ждали их!) Зощенко не каялся, а пытался объяснить. Долго. В войну его попросили написать что-нибудь смешное, для детей. Пусть голодные, холодные хоть повеселятся. Он написал про обезьянку, которая убежала из зоопарка. Уже после войны напечатали в журнале "Звезда". И вот Жданов написал статью, которая стала постановлением партии и правительства, где представил это произведение как злобный пасквиль на советских людей. (Как продуманно, по-иезуитски соединил "пошляка" Зощенко и утонченную "врагиню" народа Ахматову. Получалось, что между этими полюсами уже всякое писание подозрительно.)

Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: "Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!" (Друзин был редактором журнала "Звезда"). Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: "Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков".

В "Сентиментальных повестях" герои Зощенко жалки, ничтожны, бесталанны. Не способны оценить любовь к себе, не способны одарить своей бестолковой, беспомощной любовью других. Жизнь постепенно лишает их всего: веры в себя, крова, денег, к концу каждого рассказа они голы, нищи перед собой и перед другими любившими и любимыми некогда. Зощенко как бы приравни-вался, примерял себя к ним, лишенным права голоса в свою защиту. Вот тогда, в том зале его собственная мучительная жизнь прокричала о себе сама.

Только ранним солнечным утром и может это присниться. Дождь по крышам подъездов (тогда еще были навесы над подъездами). И дождь по крышам домов. По сиротливым (всю ночь под этим дождем) деревьям. И черное небо, потому что снится ночь. Но окна почему-то освещены. Там за ними живут люди, которым ты необходим. Но сейчас мы друг другу еще неизвестны. Но потом, в будущем, ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под этот белый шум дождя, а они выйдут из-за окон и будут тихо стоять вокруг.

Младший сын не любит, когда я выпиваю. Я стал прятать бутылку, причем в разные места. Сегодня стою посреди комнаты и вспоминаю, куда же я ее спрятал. А сын говорит: "Папа, она там". Значит, он знает! Но все равно стыдно, и прячу по-прежнему в разные места, но уже стараюсь не забыть, куда.

Если сказать встречному человеку: "Доброе утро", - то он подумает, что мы знакомы, просто он забыл, и ответит: "Доброе утро", - и улыбнется, так уж принято. А потом наступит время, когда можно уже сказать: "Добрый день". Можно тем же самым людям. И они ответят: "Добрый день", и, возможно, еще раз улыбнутся. А чуть начнет темнеть - я им: "Добрый вечер". Были такие, которые улыбались по три раза в день. А сегодня один спросил: "Батя, где тут винный магазин?" Как хорошо спросил! Как будто мы с ним давно уже свои. "Да вот, - говорю, - рядом!" Он обрадовался, что близко, улыбнулся и сказал: "Спасибо, батя".

Когда я начал становиться таким? В армии? Нет, совсем нет! Были тогдашние солдатские, родные, единственные друзья. А вот после войны... Нет, друзья появлялись и тогда еще, вспыхи-вали вдруг ярко, восхищали, ошеломляли, казалось, вот этот - навсегда, такого еще и не было! Живите у меня! Зачем в гостинице! Приезжайте с женой! А я приеду к вам!.. Обманы, пустые надежды.

Некогда были слова: "звезды", "небо", "счастье", "самоубийство". Теперь вместо них слова все простые, а тех - нет и в помине. Первая Мещанская (теперь проспект Мира) зимой была белая внизу и черная со звездами в вышине. Мерцали звезды наверху, мерцал снег на мостовой. Когда-то. До войны спектакли в театрах шли с занавесом. За ним была тайна, гнездилось неведомое. Вот сейчас оно оживет, но не сразу станет понятным, а постепенно, когда занавес начнет утомленно сдвигаться... Когда-то.

Видимо, я был запрограммирован на тот возраст. Как жить в теперешнем не знаю.

А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Я, мол, вот какой скромный. А вы, мол, вот какие гордые. Не говоря уже о том, сколько ненужных обид и неудобств она доставляет самому "скромному". Сколько очередей он выстоял понапрасну, не спросившись, необходимо ли выстоять. А иные очереди по скромности выстоял дважды. А скольким людям, неприятным и чуждым, он подчинялся просто из боязни задеть их самолюбие, оказаться в их глазах гордым. Сколько раз сопровождал их Бог знает куда и зачем, занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время, поил их, веселил, развлекал их, а то и хуже, отдавал им то, что самому было важнее важного. Как торопился отдавать! Чтобы не подумали, что жалею! Но потом, потом - вот что главное - как бежал, как скрывался от них! Завидя вдали, переходил на другую сторону улицы и обращался в бегство у них на глазах, и они не понимали, в чем дело.

И все же. Все же. Все-таки. Возможно ли не быть скромным перед человеком, которого мы почему-либо вознесли в своей душе? Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны...

Давно это было, а забавно. Бригада в составе баяниста, лектора на политические темы и начинающего писателя (меня) обслуживала предприятия Мгинского района. В школе рабочей молодежи мне стали задавать вопросы о Дудинцеве и Пастернаке. (Это как раз тогда все было.) Я отвечал, как думал. На другой день меня вызвали в райком и прочитали вслух письмо учительни-цы, которая присутствовала на этой беседе. Она точно записала мои ответы, и все они были действительно по тогдашним временам никак не допустимы. А в конце письма, чтобы разоблачить меня до конца, она добавила:

"К тому же он был нетрезв".

- Что пил-то? - спросил секретарь райкома.

- Стакан красного вина и пиво.

Тут работники райкома оживились.

- Кто же это вино с пивом мешает!

- Водку нельзя с пивом мешать, а вино еще хуже.

- Вот даже коньяк можно с шампанским. А вино с пивом никогда.

И поняв, в чем заключалась моя оплошность, письмо порвали, а меня отпустили.

В отрочестве мне снилось - вот я лечу, а внизу лежат светящиеся женщины, слегка припод-няв одно колено каждая. А одна среди них Прекрасная, с большой буквы. Наши девочки в десятом классе (в десятом, подумайте! но - в тридцать шестом году) говорили нам, дуракам: "Вы думаете, у женщины главное грудь? Какая ерунда. Главное - ноги!"

Пользуясь тем, что я по временам выпиваю (не становясь, подчеркиваю, алкоголиком), жена и ее свояченица, верней, моя свояченица, то есть ее сестра, разговаривают со мной развязно, иногда тоном приказания, как, например: "Садись. Не туда - сюда. Сейчас я тебе борща налью". В ответ на что, я написал плакат и вывесил его на стенке: "Я свободный человек". Однако даже это не изменило к лучшему ситуацию. Тогда я вывесил другой плакат, в завуалированной форме, как бы цитата из Пушкина: "Он в семье своей родной казался девочкой чужой". Однако и это должным образом не повлияло. Поэтому вынужден обратиться к мнению общественности.

Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехослова-кии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно, у Соловьева: "Я стыжусь, следовательно, существую". Или: "Спокойная совесть - изобретение дьявола". Для утешения на полторы минуты. А как с этим жить, по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие!

Всю жизнь бегал по двум лестницам. По одной не разрешали бегать, а по другой не было хода. Но все же бегал - то по одной, то подругой, пока меня не остановили знакомые. Они спросили: "Что с вами? Почему у вас такие грустные глаза?" А я и не знал, что у меня такие глаза. Если бы знал, сразу бы сменил. Для бегания по двум лестницам нужны совсем другие глаза.

Николай Павлович Акимов после моей первой пьесы "Фабричная девчонка" говорил: "И друзья и враги одинаково жаждут, чтобы Володин шел на Голгофу". Ту пьесу обвиняли в очернительстве всей нашей жизни. Во второй пьесе "Пять вечеров" этого очернительства не было. И я понимал, что друзей разочарую. Правда, там не было и партийного начальства, из рук которого люди принимали и наказания и поощрения. Вот это обстоятельство оказалось более неприемлемым. Что и сослужило впоследствии "плохую службу для пользы дела".

Товстоногов хотел умереть, как артист Бабочкин, в машине. Говорил так. И это было ему даровано. Успел подрулить к тротуару и притормозить. С такою же подробною точностью, какою он владел на сцене. Высшие силы позаботились о нем до конца.

В Москве тем временем возросла студия "Современник". Еще на площади Маяковского.

Помнится случай, в студии тех лет. Я написал пьесу, которая почитаемому мною режиссеру не показалась интересной. Ну, не получилось. Из Москвы звонит Олег Ефремов.

- Я слышал, ты пьесу написал?

- Олег, написал, но не получилось.

- Приезжай, я почитаю.

- Зачем это, Олег! Стыда не оберусь!

- Я один почитаю, никто не узнает.

Приехал - сидит вся художественная коллегия, кажется, так называлось. Волчек, Табаков, Козаков, Евстигнеев...

- Ты же обещал, Олег, что почитаешь один!

- Ничего, они никому не скажут, тут все свои.

Он прочитал пьесу вслух. В тот же вечер состоялась первая репетиция пьесы "Назначение".

Молодые студийцы сходились на прогоны, толпились за кулисами, смотрели.

Начальственные просмотры, один за другим, плотный огонь по квадрату. Главное обвинение - "вбивается клин между народом и правительством".

Очередное многолюдное совместно с критиками судилище. Министр культуры РСФСР Попов:

- Словом, работать и работать. Теперь уж на тот сезон перенесем.

Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:

- А ну вас к е...й матери.

И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу.

- Прости, - говорю, - ради Бога!

А он:

- Что ты, Саня! Все было прекрасно!

- А что было-то? Потом?

- Ну, сначала долго молчали. А потом Родионов (начальник Московского управления культуры) говорит: "Но, с другой стороны, вот мы посмотрели нам это не понравилось, а другой догматик посмотрит - ему другое не понравится. Приходите ко мне - без автора, без автора, только коллегия, пойдем по страничке, по страничке..."

- Да почему же он вдруг так? - спрашиваю.

- Да потому, что иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят.

Это была последняя разрешенная пьеса, и то одному лишь "Современнику". Потом несколько пьес, как говорится, "в стол", подальше от современности, из давних веков, несколько сценариев для кино - сейчас кое-что выползло на свет, но уже - осточертела сцена, осточертел экран, а делать-то что-то надо? Доживать?

Как скудно, какими урывками отмерено нам жизни!

Некогда Олег сказал мне:

- Если тебя посадят, я буду носить тебе передачи. Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи.

Он - друг. Многим. Своим друзьям. Своим актерам. Если идти дальше людям.

Он - свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами, и взлетами. В небольшом телефильме он играл графомана, который по мере сил сочиняет стихи. Ефремов так читал их, что шахтер из Донецка попросил в письме, чтобы Олег Николаевич прислал ему свои стихи, а то жена его тоже не понимает.

Юрий Любимов взорвался, ошеломил всех, вместе с четвертым курсом Щукинского училища. Это родился будущий Театр на Таганке. Необузданный, он ставил такие спектакли, что через один начальству приходилось их запрещать. К каждой новой работе театра оно собиралось с силами к изощренной борьбе.

Любимов ненавидел начальство и не скрывал этого. А начальство-то государственное. Значит, он против государства? Но он одевал свою ярость в такие праздничные фантастически-изобретательные театральные одежды, что иной раз и начальству хотелось думать - мол, это не про них, про их начальство. Но запрещать-то надо! Запрещали.

Спектакль по стихам Вознесенского "Берегите ваши лица" был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства, слева - несколько друзей.

Вот молодые актеры в черных трениках - свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют - забыл) стих, где слова: "Запрещаем запрещать!" Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:

- Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! И теперь уже и сам кричит со всеми, в микрофон, оборачиваясь то к начальству, то к нам:

- Запрещаем запрещать! Запрещаем запрещать!..

Потом меняется свет, и оказывается, что на актерах и актрисах дощечки с надписями, например: "Я люблю Кеннеди" - и так далее, обозначающие, что это, мол, там мы запрещаем запрещать. Но начальство уже привыкло к этим шуткам и накидало замечаний и указаний.

Потом (это мне говорили) Вознесенский сказал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад