Борис Степанович Житков
УТОПЛЕННИК
И утопленник стучится
Под окном и у ворот…
Усталый, плыл я к нашей купальне в порту. Вдруг слышу, на пристани кричат; поглядел: разряженные дамы махали зонтиками, мужчины показывали в воду котелками, тросточками. А ну их, они пришли пароход встречать! Я хотел повернуться и поплыть на боку, но они взревели еще громче, тревожней. Я огляделся: вон из воды показались руки. Пропали. Вот голова — и опять нырнула в воду. И я разобрал, что кричат: «Тонет, тонет!» Откуда силы взялись! Я мигом подплыл.
Вот высунулось из воды лицо, и на меня глянули сумасшедшие глаза. Я поймал его руку. И в тот же миг он прижался ко мне, обвил ногами, впился ногтями в мою руку. Мы тихо пошли ко дну. И тут я, не помня себя, рванулся. Я не заметил тогда, что в кровь разодрал он мне руку: у меня и сейчас на руке его отметины. Я выскочил, дохнул. Но вот он тут и сейчас опять схватит меня. Я отскочил, подплыл сзади. Я схватил его за волосы и ткнул под воду. Он попытался выплыть, но я ткнул его снова. Он затих и медленно пошел ко дну. Тогда я поймал его за руку, легко поднял, повернул и толкнул его под мышки — он продвинулся вперед, весь обвисший, как мешок. Я толкал его рывками прямо к берегу.
Я ждал, вот сейчас дадут шлюпку — и мы спасены. Но шлюпки не было… Я боялся, что у меня не хватит сил, и глянул на пристань.
Шикарная, праздничная публика стояла плотной стеной у края пристани. Они смотрели, как на цирковой номер. Махали мне и кричали: «Сюда! Скорей!» Теперь мне оставалось саженей десять. Я задыхался.
Фу, вот я у свай! Осклизлые сваи стоят прямой стеной, а подо мной двадцать футов воды. А сверху сыплется песок из-под чьих-то ног, и я слышу: «Слушайте, куда вы меня толкаете, ведь я упаду в воду сейчас! Не вам одному хочется… Ах, какой ужас, он его утопил! Но все-таки, славу богу!»
Я не мог больше, я хотел бросить утопленника, пусть достают баграми, чем хотят. Я искал, за что зацепиться. Я глядел вверх, а там — полные оживления, любопытные лица. Ой, вот костыль! Костыль забит в сваю. Фу ты! Не достать его, четверть аршина не достать! Я набрался последнего духу, толкнул утопленника вниз, сам подскочил вверх и повис на двух пальцах на костыле. В правой руке под водой был утонувший.
Наверху разноцветные зонтики и вскрики:
— Ах, ужас! Он висит! Пусть он лезет! Сюда! Сюда! Он ничего не слышит. Крикнуть ему!
У меня пальцы, как отрезанные, сейчас пущу. И слышу:
— Га! Бак бана…[1]
Я вскинул голову: сносчик-турок разматывает свой пояс. Я разжал пальцы. А вот уж и пояс, тканый, широкий, как шарф, и на конце приготовлена петля. Я сунул в нее руку утонувшего и затянул петлю. Не помню, как я доплыл до своей купальни. Я еле вылез и упал на пол. Не мог отдышаться. Кровь стучала в висках, в глазах — красные круги. Но я опять стал слышать, как гомонит и подвизгивает народ — это публика над утопленником. Тьфу, начнут еще на бочке катать или на рогоже подбрасывать — погубят моего утопленника. Я вскочил на ноги и как был, голый, выскочил из купальни. Толпа стояла плотным кругом. Зонтики качались, как цветные пузыри, над этим гомоном.
Я расталкивал толпу, не глядя, не жалея. Вот он лежит навзничь на мостовой, мой утопленник. Какой здоровый парень, плотный; я не думал, что такой большой он. И лица я не узнал: спокойное красивое лицо, русые волосы прилипли ко лбу.
Я стал на колени, повернул его ничком.
— Да подержи голову! — заорал я на какого-то франта. Он попятился. Я искал глазами турка. Нет турка. Стой, вот мальчишка, наш, гаванский.
— Держи голову.
Теперь дело пошло. Я давил утопленнику живот. Ого! Здорово много вытекло воды! Нет, больше не идет.
Теперь надо на спину его, вытянуть язык и делать искусственное дыхание. Скользкий язык не удержать.
— Дайте платок, носовой платок! — крикнул я зрителям.
Они дали бы фокуснику, честное слово, дюжина платков протянулась бы, но тут только спрашивали задних:
— У вас есть платок? Ну, какой! Ну, какой! Ну, носовой, обыкновенный!
Я не вытерпел: вскочил, присунулся к какому-то котелку и замахнулся:
— Давай платок!
И как он живо полез в карман, и какой глаженый платочек вынул!
Теперь мальчишка держал обернутый в платок язык утопленника, а я оттягивал ему руки и пригибал к груди.
Мне показалось, что первый раз в жизни я дохнул — это вот с ним вместе, с его первым вздохом.
Мальчишка уже тер своей курткой ноги и бока этому парню. Тер уж от всего сердца, раз дело шло на лад. Утопленник-то! Ого! Он уж у меня руки вырывает, глаза открыл. Публика загудела громче.
Утопленник приподнялся на локте, икнул, и его стало рвать. С меня катил пот. Я встал и пошел сквозь толпу к купальне.
Дамы закрывались зонтиками и говорили:
— Я думала, что они бледнеют, а глядите, какой он красный! Да посмотрите!
Они меня принимали за утопленника.
Одежду мою украсть не успели.
Через полчаса я отлежался, оделся и вышел. Никого уже не было. Пришел пароход, и на нем мыли палубу.
Дома я завязал руку.
А через три дня перестал даже злиться на зонтики. И забыл про утопленника: много всякого дела летело через мою голову.
Да вот тоже с утопленниками. Уходил пароход с новобранцами. Мы с приятелем Гришкой на шлюпке вертелись тут же. Пароход отвалил, грянула музыка. И вдруг с пристани одна девица крикнула пронзительно:
— Сеня! Не забывай! — и прыг в воду.
— И меня тоже!
Глядим, и другая летит следом. И барахтаются тут же, под сваями. Мы с Гришкой мигом на шлюпке туда. Одну выхватили из воды, а она кричит:
— А шляпку! Шляпку-то!
Но мы скорей к другой, вытащили на борт и другую. Пока шляпку ловили, они уже переругались:
— Тебя зачем туда понесло?
А другая говорит:
— А ты думала, ты одна отчаянно любишь?
Гришка говорит:
— Да он и не видал.
Та шляпку вытряхивает, ворчит:
— Люди видали, напишут.
Нет, это не дело, и стали мы сетки налаживать: ждали скумбрию с моря и все готовились. Возились мы до позднего вечера.
Раз прихожу домой. Мне говорят, что ждет меня человек, часа уж три сидит.
Вошел к себе. Вижу — верно: сидит кто-то. Я чиркнул спичку: парень русый, в пиджачке, в косоворотке. Встал передо мной, как солдат.
— Вы, — говорит, — такой-то?
По имени, отчеству и по фамилии меня называет. Я даже струхнул. «Каково? — думаю. — Начинается!» И все грехи спешно вспомнил: очень уж серьезно приступает к делу.
— Да, — говорю, — это я самый.
И парень мой как будто в церкви: становится на колени и бух лбом об пол. Я тут и опомниться не успел — отец мой со свечкой в дверях:
— Это что за представление?
Парень мой вскочил. Отец присунул свечу к его лицу.
— Что это за балаган, я спрашиваю? — крикнул отец.
Парень смотрел потерянно и лепетал:
— Я Федя. Они меня из воды вынули. Мамаша велела в ножки.
— Что-о? — отец со свечой ко мне. — Ты что же, Николая-угодника здесь разыгрываешь? А?
Я уже догадался, что это тот самый паренек, которого я с месяц назад выволок из воды. Я не знал, как отцу сразу все объяснить, но тут Федя уже тверже сказал:
— Честное слово, будьте любезны. Это я был утопленник, а они меня спасли. Благодарность обещаю…
— Никаких мне утопленников здесь! — и отец так махнул свечой, что она погасла. — Вон!! — и ногами затопал.
Федя попятился.
— Ну, уж я как-нибудь… — бормотал Федя с порога.
А отец не слушал, кричал в темноте:
— Двугривенные бакшиши собирать! Мерзость какая! Вон!
Но тут и я улизнул из темной комнаты. За шапку — и к Гришке.
Ну, как мне было Федю узнать? Из воды он глядел на меня, как сумасшедший из форточки. А тут на тебе: молодец молодцом, с прической на пробор, пиджачок, да и в сумерках-то. Кто его разберет! И вот оскандалил, хоть домой теперь не иди.
Уже все легли, когда я вернулся. Наутро объяснил матери, как было дело; пусть уговорит отца. А она посмеялась, однако обещала.
Вечером иду домой. И вот только я в ворота — тут, как из стенки, вышел Федя.
— Мы очень вами благодарны. Мы бы на другой день, тогда же, явились. Ноги, простите, так были растерты. И вот бока, руки только раскоряченными держать можно: до чего разодрал, дай бог ему здоровья, мальчик этот, Пантюша. Мамаша маслом на ночь мне мажут третью неделю. Такой маленький, скажите, мальчик, а как здоров-то! Ах, спасибо!
Это он скороговоркой спешил сказать, а я уж брался за двери:
— Ну, ладно. Заживет. Прощайте!
Но Федя взял меня за руки:
— Нет, я не войду, не бойтесь. Папаша ваш чересчур серьезный. А я благодарность вашей девушке передал.
— Стой! — сказал я и толкнул Федю в дверь. Я позвал нашу девчонку и в сенях втихомолку велел принести сюда Федину благодарность. Дверь я держал, чтобы Федя не выскочил.
Девчонка приволокла голову сахару, а потом пудовый мешочек муки «четыре нуля» и, смотрю, еще тащит — мыла фунтов десять, два бруска.
— Забирай! — шепотом закричал я в ухо Феде.
— Дорогой, милый мой человек! — Федя чуть не плакал, но тоже шепотом (оба мы боялись моего отца). — Золотой ты мой! Мамаша мне наказала, чтобы вручить. Говорит, коли не отблагодаришь, так ты у меня сызнова потонешь. Да это хоть кого спроси. Я же в лабазе работаю, на Сретенской, у Сотова. Ты возьми это, дорогой, и квиты будем. А мамаша каждый день за тебя богу все равно молит. Борисом ведь звать? Возьми, дорогой. Как же я домой пойду? Мамаша…
— А я как? — и я кивнул на дверь. — Папаша!
— Как же мы теперь с тобой будем, друг ты мой милый?
Но тут я услыхал, как под отцовскими шагами скрипят ступеньки нашей лестницы.
— А ну, гони отсюда ходом, — шепнул я Феде и пошел в дом.
Наутро я узнал, что гаванский Пантюшка вчера угощал всех папиросами «Цыганка» первого сорта, а сейчас лежит больной, — определили, что от мороженого.
Я пошел к Пантюшке.
Как только все вышли, я спросил:
— Пантик, откуда папиросы?
— А оттуда. Федя дает. Ну да, не знаешь? Федя-утопленник. Я его натер, он теперь аж до той пасхи помнить будет.
Я пообещал Пантюшке оторвать оба уха.
— А что? Я же не прошу, он сам дает.
— Меня тоже не надо просить, я сам дам! — и я погрозил Пантюшке кулаком.
Теперь уж, шел ли я домой или из дому, всегда поглядывал, не караулит ли где Федя.
Девчонка наша сказала мне, что в воскресенье Федя час, если не два, ходил под окнами.