Это задумано Вудри. Он, не кто-то иной, вынянчил план последней битвы. Он шлифовал его долгими бессонными ночами, прикидывал, взвешивал, отбрасывал невозможное. И никто не возразил, когда Степняк доложил свой план Совету. А король, как обычно, молча наклонил голову. П-хе! Хороший король, удачливый. А главное — молчаливый. Командиров слушает, не самовольничает…
Вудри доволен королем. Вернее, был доволен, пока не появился этот Ллан. Черная ворона! Просквозил уши своим Царством Солнца, задурил голову Багряному. Равенство… Выходит, он, Вудри, даже после победы будет равен какому-нибудь Тоббо? Он, Вудри! — без которого не было бы великой победы, что вершится сейчас в минуте конского хода отсюда…
Ну нет! Большую игру играет сегодня Вудри, очень большую, больше некуда. Проиграет — на кону голова. Но не должен проиграть. Все обдумано. Все просчитано. И об этом, рассчитанном, не сообщил Степняк Совету.
Господам известны дела Вудри. Есть у Степняка золото, но никаким золотом не откупиться, не вымолить прощения. Но как смешно! — в Царстве Солнца золото тоже ни к чему, там все равны. Равны! Ха! Кто с кем? Все со всеми, говорит Ллан. Дуррак.
Вудри оглянулся. Все больше и больше всадников вокруг. Они пересмеиваются и смотрят на командира с обожанием. Отчего бы и нет? Вудри заботится о коннице, не дает своих в обиду. И не даст.
Ближе других — сотня конных в запыленных лазоревых плащах, в шлемах с одинаковыми гребнистыми навершиями. Это — близкие, особо доверенные. Их Вудри держит при стремени. Их нужно беречь; это — то, что дороже золота. Большинство — еще из степных, из тех, с кем Вудри начинал. Они не продадут, не усомнятся. Прикажи — и пойдут, куда угодно. Будь их пару тысяч, разговор с Лланом был бы коротким. А так — приходится таиться. Но сегодня прятки закончились. Конница Вудри, никто больше, прищучила сеньоров. И есть еще в запасе у Вудри козырь, который не бьется. Одна на колоду бывает такая карта, да и не во всякой колоде попадется. Там, в стороне от боя, в кибитке. Недешево далась, да ведь и стоит той цены.
Вудри осклабился и сплюнул. Там, на стенах, и там, на башне, и там, в поле, под фиолетовым знаменем магистра, небось недоумевают: что ж это медлит Степняк? А Степняк не медлит. Степняк ждет, чтобы вы, господа, получше осознали, какова цена такому выигрышу, какой ждет вас сегодня.
— Слушай меня!
Повысив голос, чтобы перешуметь лязг битвы, Вудри оглядел подравнивающиеся ряды грив и распаленных ураганной скачкой потных лиц.
— Тоббо!
Окатывая конские бока краями грязной лазоревой накидки, Тоббо подлетел к верховному. В глазах застыла вера и готовность повиноваться.
— Я остаюсь здесь, с лазоревыми. Ты поведешь конницу!
И вытянул руку. Но не в направлении шевелящегося клубка дерущихся, а в иную сторону, туда, где черными точками виднелись удаляющиеся спины сбитого кадангского заслона.
— Командуй преследование, Тоббо!
В глазах бывшего пастуха недоумение. Коннице место здесь! Разве не видишь, командир? — магистр двинул в бой последнюю хоругвь. Их мало, но это братья-рыцари и у них свежие кони. А магистру нечего терять. Если они сейчас ударят по пехоте, по нашей пехоте, то разорвут ее и выпустят на волю застрявший, но еще огрызающийся клин. Не гнаться за трусами нужно, командир! Сбить свежих и окольцевать усталых! Если это ясно мне, то что же ты, Вудри?!
— Ты слышал приказ, Тоббо!
В прыгающих глазах Степняка мелькнуло нечто, похожее на страх. Прыгнули зрачки, прищурились гаденько веки. И Тоббо внезапно понял, в чем дело. Понял, но не посмел поверить догадке, и это погубило его, и не только его, потому что вдруг полыхнуло иссиня-белым, темень упала на сознание, и он, ловя воздух руками, завалился назад, замер, полулежа на крупе коня, и рухнул в траву, чудом минуя ловушки стремени.
Вудри выпустил шестопер, и тот закачался на ремешке.
О Вечный… сохрани! Неужто даже среди лазоревых есть собаки, грызущие хозяина? Уголки рта дергались. Черная ллановская дурь… кто еще? Кто? Но всадники смотрели с тем же обожанием. Они не слышали разговора, а гласное — они не видели, как метались зрачки командира. Зато они слышали, что Тоббо пререкался.
С верховным! На поле боя!
Поделом!
Сцепив зубы, Вудри окликнул первого попавшегося лазоревого. Махнул рукой — в степь, в степь! вдогон! — и пусть ни один не уйдет. Всадник кивнул, перехватил брошенный в руку шестопер и помчался в степную даль, уводя за собой: гикающие лавы мятежной конницы.
Кончено…
Вудри несколько раз глубоко, со свистом, вздохнул, скомандовал лазоревым: «За мной!», мельком оглядел Тоббо, валяющегося на траве, разметав руки, и повернул коня в сторону ставки Багряного. В руке его болтался изготовленный к броску аркан…
11
— Ведут! Ведут! — понеслись голоса.
Люди, плотно прижатые друг к другу, толкались, вытягивали шеи, привставали, пытаясь заглянуть поверх голов кольчужников, плотным рядом отгородивших человеческое скопище от мостовой.
— Ведуууут!
Площадь, переполненная людьми, гудела. В середине ее, напротив Священного Холма, возвышался деревянный помост, сочащийся каплями светлой искристой смолы. Вокруг помоста тянулись такие же белые, тщательно обструганные столбы, соединенные перекладинами, и веревочные петли, привязанные к крюкам, слегка покручивались, словно разминаясь перед работой.
Над городом, заглушая ропот и причитания напирающих друг на друга людей, катился колокольный звон. Несмотря на ранний час, дома были убраны цветными полотнищами: хозяева, подчиняясь приказу градоначальника, трудились всю ночь не покладая рук. Солнечные лучи играли на кольчугах, прыгали по лезвиям копий наемников, выстроившихся вдоль улиц от тюрьмы до самого помоста.
— Ведут!
Но никто не показывался. Солнце поднялось выше. Женщины, отталкивая бесстыдно прижимающихся, утирали лица платками. Мужчины, кто сумел, распахнули куртки. Только каффары, согласно обычаю, потели в плотных темных пелеринах. Да еще рядом с помостом, на почетных скамьях, вознесенных на высокие столбы, имперская знать не шевелилась, сохраняя достоинство, — а это, свидетель Вечный, было не так уж легко в шитых золотой нитью тяжелых одеяниях.
Наконец вдали послышался рев, перекрывший на миг гудение колоколов; люди вновь зашевелились, толпа дрогнула, напирая на оцепление и сдавливая стоящих в гуще; несколько всадников, гикая, проскакали по улице к спешились у края лестницы, ведущей на помост.
Осужденные показались неожиданно; стиснутые со всех сторон стражей, они медленно продвигались вперед. Звон цепей звучал в такт колокольному перезвону. Охрана первого и второго была столь многочисленной, что разглядеть их было бы можно лишь с большим трудом, подпрыгнув и заглянув за железный круг шлемов. Затем вели рядовых мятежников; здесь цепочка охраны была не так плотна, смертников можно было разглядеть — но кого интересовали эти?
Стража двигалась медленно. И первого из ведомых, исполина, закованного в багряные доспехи, крепко связанного, с лицом, скрытым глухим шлемом под короной с колосьями, встречало и провожало почтительное, испуганное молчание. Все знали, кто это. В мерной медленной походке ощущалось какое-то нечеловеческое спокойное величие. Из уст в уста бежала молва: ЕГО не пытали; ЕГО не развязывали; с НЕГО даже не посмели снять доспехи. Особо осведомленные добавляли: палач бросил на стол бляху и отказался принимать участие в ЕГО казни. Ооо, мастера можно понять; его оштрафовали, но места не лишили. Он сделает полработы. А вместе с ним на помост выйдет убийца, спасающийся от колеса. Да-да, убийца! — тот самый, что поднял руку на доброго Арбиха дан-Лалла. Как, сударь, его изловили? Да, да, да…
Но исполин проходил, связанный цепью, опутанный сетью, и исчезая за поворотом улицы, и все чувства толпы выплескивались на следующего — худого, шатающегося, с кровавыми колтунами волос, из-под которых слегка пробивалась седина.
— Глядите, Ллан!
— О Вечный, какие глаза!..
— Сдохни, изверг!
— Отец, прощай!!!
— Кто это сказал? Держите его!
— Аааааааааааааа…
Ллан, звеня цепями, продолжал идти вслед за мерно качающейся багряной фигурой. Ничто не привлекало его внимания, он почти не чувствовал боли в истерзанном ночными пытками теле. Слуг Вечного не пытают прилюдно; сеньоры сорвали злость втихомолку, во мраке. Глупые палачи выбились из сил, но не услышали стона: они не ведали, что Ллан давно научился отгонять боль. Глаза его, сияющие более, чем обычно, были устремлены в прошлое, ибо в будущее он уже не верил, а в настоящем ему не оставалось ничего, кроме короткого пути до свежесрубленного дощатого помоста.
Лишь обрывки выкриков доносились до слуха и опадали, бесплодные и бессильные.
— …в ад, кровопийца!
— …за маму мою… за маму!
— …скотский поп!
— …прощай, отец!!!
— …ааааааааааааа!
Ллан шел вперед, словно кричали не ему. Меж ног стражников, обутых в добротные сапоги, едва виднелись грязные обожженные ступни. Он заметно припадал на левую ногу.
Позади осужденного, вне кольца стражи, брели бритоголовые служители Вечного. Они распевали проклятия и окуривали воздух тлеющими метелками священных трав, дабы очистить и обезопасить улицу, по которой прошел богоотступник. А Ллан не слышал их протяжных песнопений. Он смотрел в недавнее.
…Вот тот страшный день, корда все кончилось. Клонится высокое знамя с колосом, и на холме исчезает багряная фигура; падает с коня, рушится, словно подсеченная. Там что-то происходит, суетятся люди, сверкают крохотные искорки мечей над лазоревой суматохой. Никто из дерущихся не может понять, что творится там, далеко за спинами, в глубоком тылу. Но уже вырывается на волю рыцарский клин; в гуще боя рождается и крепнет стонущий вопль, леденя руки, заставляя выронить оружие: «Убит! Братья, Багряный убит!». И, бросив копье, уже почти вошедшее в кольчужника, поворачивается и бежит, обхватив голову, первый из вилланов. А за ним — еще, и еще, и десяток, и сотня. А фиолетовые всадники, темные и безмолвные, как духи ночи, мчатся и рубят бегущих, рубят вдогон, по спинам. И шепот: «Отец Ллан, одень это…»; и чужое рванье на плечах…
О Светлые, почему столько злобы вокруг? Ведь большинство стоящих одеты в серую домотканину. Не ради них ли?.. Так что же они? Хотя бы один ласковый, сожалеющий взгляд.
Ллан вдруг увидел толпу — всю сразу, злобно скалящуюся, и копья стражи, и смолистые слезы досок. Блуждающими глазами обводил он вопящих людей, поднимаясь на помост по скрипучей прогибающейся лестнице. Ступеньки лишь чуть-чуть, совсем негромко скрипели под его нетяжелым телом, но это тонкое покряхтывание подобно погребальному гимну вплеталось в звон цепей и ликующую перекличку колоколов.
«Ну что, Ллан, — выпевают ступеньки, — вот и конец твоей дороги… Где же равенство, и где Царство Солнца, что посулил ты несчастным? Стоять тебе ныне перед Вечным и держать ответ за все: за доброе и за злое. А много ли доброго сделал ты? Взгляни, кто плюет тебе в лицо. Взгляни на тех, кто верил: сейчас твоих беззаветных станут вешать… Где же твоя Истина, Ллан?»
Смертник вздрогнул. Впервые ему стало страшно. Где же Истина? Мысль снова поставила перед взором то, что прошло. Вот он в Восточной Столице. Город пуст, словно вымер. Сеньоры не стали разрушать дома, но выкуп оказался чудовищным. Все вольности и привилегии, все древние хартии с печатями и алыми заглавными буквицами, выданные еще Старыми Королями и подтвержденные в недавние времена, сгорели в пламени; магистрат распущен навечно и город поделен на кварталы, принадлежащие окрестным сеньорам. С купцов и мастеров сорваны ленты — и черные, и белые; отныне и навсегда все они — вилланы, отпущенные на оброк, вилланы-торговцы и вилланы-рукодельники. Но они живы. А вдоль улиц, на бревнах, торчащих из узких окошек, висят удавленные «худые», те, что держали город из последних сил, пока однажды ночью ворота не распахнулись во приказу ратуши. Они висят близко-близко, вешать просторнее не хватило бы бревен, а внизу, у окоченевших ног казненных, сидят с протянутыми руками их дети. Но в городе голод, лишнего нет ни у кого, не до милосердия; сиротам не подают, и они ложатся прямо на плиты, ложатся и умирают, не имея сил даже смежить синеватые веки…
…Скрипят, все скрипят дощатые ступени под босыми ногами. Прогнулась, наконец, и освобожденно вздохнула последняя. Вот он, помост. Подальше, почти у края — столб. Цепями прикручен к нему Багряный, прикручен и обложен просмоленным хворостом. А чтобы не занялись доски, под хворост уложены плоские железные щиты, закрывающие половину помоста. Пылает факел в руке у палача, — не главного мастера, а другого, с закрытым лицом. И нагреваются в плоской треногой жаровне длинные стальные иглы.
Но это не для тебя, Ллан. Прямо перед тобой, в двух шагах — неструганая колода с торчащим, наискось врубленным в дерево топором. Он любовно вычищен, лишь на обушке — несколько темных вмятин-оспинок. Что еще ты должен вспомнить, пока не упал этот топор?
Да, конечно…
…Однажды на главной площади закричал глашатай. Голос его был радостен, и на веселые крики сошлись все, кто мог еще в задавленном страхом городе. Впервые за последние недели глашатай возвещал не казнь, а прощение. Милость и прощение, коих удостоился виллан Вудри, известный многим под разбойным прозвищем Степняка; он, образумившись, споспешествовал властям в захвате богопротивного вожака бунтарей, и тем обелил себя, уберег от кары и удостоился дворянского звания. Но, — ликующе возвысил голос глашатай, — оный Вудри, проявив истинное благородство, свершил и большее. Неисповедимыми путями он уберег, и спас, и сохранил, и представил ко двору императора дщерь дан-Баэлей, единственный росток достойного рода. И посему, как верный и высоконравный, заносится помянутый Вудри со всеми потомками своими в матрикулы сеньоров по Шелковой Книге Баэля, получая землю и герб! И да будет сие назиданием каждому и памятью о том, что воздается смертному по делам его! Но последние слова глашатая заглушил крик седовласого простолюдина. Он потрясал кулаками и выкрикивал бессильные проклятия. Вокруг него опустело, люди расступились, и внезапно кто-то сдавленно ахнул: «Глядите, Ллан», и сразу же сквозь покорную толпу, раскидывая людей, как валежник, бросились стражники…
Потом его везли — как зверя, закованным, запертым в крытой повозке. Вместе с ветром в щели несло трупным смрадом; даже не видя, можно было понять по вони и хриплому карканью, что вдоль дороги стоят виселицы и что виселиц этих много. Совсем одного увозили его из Восточной Столицы: всех остальных, видать, уже перебили, а кого не убили еще — выловили.
И впрямь, здесь, в Новой Столице, в каменных мешках гнили сотни пленных, прибереженных специально для этого дня. А Ллана не убили на месте, чтобы не портить сочную приправу к празднику сеньоров: зрелище гибели отца мятежей, ненавистного едва ли не больше, нежели сам Багряный. Ведь тот — непостижим. Ллан же понятен. И ненависть к нему тоже понятна и проста; тем сладостнее станет его казнь…
Уже погладил рукоять топора палач.
Уже поставили вод перекладины первые десятки мятежников, накинув на шеи приспущенные петли, и за концы веревок ухватились кольчужники.
Резко оборвавшись, затих колокольный стон.
Ллан спокойно подошел к плахе, снова обвел глазами затихшую и жадно подобравшуюся толпу и вздрогнул: прямо против него, на высокой скамье, близ императора, восседал Вудри в золоченой накидке с гербом — драконом на лазоревом поле. Сидел и небрежно обнимал левой рукой худенькую светловолосую девушку, вернее, еще девочку — подростка. Глаза их встретились, и Вудри, скривив губу, пожал плечами — слегка, почти незаметно; пожал плечами и улыбнулся, отвечая на пристальный взгляд осужденного.
Вудрин дан-Баэль, граф и сеньор Баальский — по праву императорской милости и через брачное таинство, провожал мятежника без ненависти; имей он в душе больше веры — попросил бы Вечного о милости к дураку.
Ллан преклонил колени и, щекой к шершавому дереву, положил голову на плаху.
Мыслей нет — все ушло. Лишь одно, подобно раскаленным щипцам палача, жгло, болью сводило скулы:
— Почему?! Где же Истина?..
Тень от топора мелькнула над склоненной головой: солнечный зайчик подпрыгнул и заиграл перед глазами.
И Ллан понял.
А поняв, застонал от мучительного желания повернуть голову и в последний раз взглянуть на высоко поднявшееся солнце, которое пригревало его спину и обнаженную шею. Какое оно, солнце? Ведь он, звавший людей к Солнечному Царству, в последние годы ни разу не вскинул голову, чтобы посмотреть на ясное предвечное светило…
12
…А потом палач прислонил топор к колоде, и поклонился императору, и помахал квадратной ладонью толпе, и пошел вниз по ступеням с видом человека, хорошо и полезно поработавшего, а тот, второй, в колпаке, отошел от жаровни к столбу — и толпа затихла, будто уже и не помнила о только что спрыгнувшей в корзину голове. Люди замерли, почти все развернулись к почетной трибуне; кому же не интересно поглядеть, как радуется император? Только немногие не сделали этого, и в их числе — я: мне плевать хотелось на императора и на его радости, но главное, я боялся встретиться взглядом с девочкой в голубом, с юной супругой свежеизготовленного графа Вудрина; я боялся, что, увидев, она спрыгнет со своей скамьи и побежит ко мне, боялся, хотя отлично понимал: меня не разглядеть в море голов, я очень далеко от трибуны, и, в конце концов, она навряд ли может хоть что-то видеть сейчас.
Олла, сестренка… Таолла-Фэй Шианна дан-Баэль. Имя твое оказалось гораздо больше тебя самой, девочка, если уравновесило великий мятеж. Ты сидишь, и смотришь пустыми глазами, и ждешь меня, а я… я продал тебя. Продал, и хуже того — струсил; назвал улицу, дом, и за тобой пошли, но без меня: я боялся смотреть тебе в глаза…
Но я не мог поступить иначе! Они назвали мне твое имя, и потребовали тебя, это была окончательная цена… Они знали, что ты жива, и искали, а мне нужно было купить кого-то в стане Багряного, чтобы бунт закончился так, как всегда кончаются бунты… И я прав, потому что машину нужно было остановить любой ценой!
И даже у сожженного дома Арбиха дан-Лаллы я не пожалел ни о чем. Я не говорил с Нуфкой об этом, но ясно было, что и его судьба тоже входит в цену, хотя и довеском; надеюсь, что он, верный слову, отдал тебя не просто так и дорого продал свою жизнь; его убили из-за меня, но уцелеть он не мог, потому что солидные люди, делая свои дела, обходятся без ненужных свидетелей, а Нуффир — солидный человек…
Но я не мог поступить иначе! Спасти Арбиха было невозможно, ибо он дал клятву беречь тебя, сестричка, и ничто не заставило бы его эту клятву нарушить… А ты уже была продана, продана очень дорого — и что значила для тех, кто тебя купил, еще одна старая жизнь… Но я нрав даже в этом, потому что здесь уже не до чистоты рук, если машину нужно было остановить любой ценой!
Что подумал обо мне Нуфка? Это его дело, я не сказал каффару о своем интересе впрямую; надо думать, они решили, что я — из людей императора, а вся одиссея моя — лишь преамбула к торговле и предложению столь безусловной гарантии, как дочь почти напрочь выбитых дан-Баэлей…
Но я не мог поступить иначе! Арбих… О нем я буду помнить до конца дней своих… но он, в конце концов, был стар, ему уже недолго оставалось… да и не знал же я наверняка, что люди Нуфки займутся им! А Олла, что ж… она родилась графиней и останется ею, ей жить здесь… И я, в сущности, ничего не изменил, я вошел в ее жизнь и исчез из нее, это было неизбежно… А я очутился здесь лишь потому только, что машину нужно было остановить любой ценой!
Я уговаривал себя, я делал это истово — и почти преуспел, так что даже сумел не сорваться, когда увидел ее, а рядом с ней — Вудри, который ее купил. Я ненавидел его, его мясистые губы, его довольную ухмылку — но понимал в то же время, что не имею права на ненависть, что ненависть эта есть лишь потому, что он ее купил… но он-то всего лишь купил, а продал я!
Но черт с ним! — зато взбесившийся кибер уже не начнет строить на людских костях свое холодное царство логической справедливости… кости все равно лягут, но так уж повелось, что крестьянские бунты кончаются колесами и кольями, тут я ничего не могу поделать…
А что я вообще могу? Я могу вернуться, и получить снова удостоверение штатного сотрудника, и отпуск; Серега хлопнет меня по плечу, а я смогу выставить ему ящик «Наполеона»; а еще я могу съездить на Фрязино-IV и поцеловать Аришку, а потом рвануть чуть дальше и дать по морде кому следует… все это я могу, но это мои дела, земные дела…
И пока я уговаривал себя, отводя глаза, палач ушел с помоста, а помощник его вынул из жаровни длинные иглы и подошел к киберу, и воткнул в щели забрала рдеющие стальные острия… И все мои доводы стали шпиком, потому что в небо над площадью ввинтился жуткий, невероятный, выматывающий душу
Кричал кибер.
Господи, как же он кричал! — дергаясь и вырываясь из цепей, из просмоленных канатов, а из-под забрала двумя струйками сочилась кровь. Человеческая кровь, едва заметная, но все-таки более темная, чем багряные латы, он выл и бился у столба, а пламя уже подбиралось к нему, и лизнуло, и охватило полностью… доспехи вздулись, багряный суперпласт почернел и растекся бесформенной массой, из которой внезапно пополз, мешаясь с тяжелым вонючим дымом, душистый аромат жарящегося мяса. А кибер кричал, кричал, и наконец умолк. Обвис на цепях, бесформенный, вкусно пахнущий и безмолвный.
…Когда я очнулся, небо посерело и сквозь пока еще светлые облака проглядывали легким намеком рога полумесяца. Площадь опустела, трибуна знати была оголена, ковры и ленты сняты, зеваки разбрелись и только несколько десятков слабонервных, вроде меня, лежали то там, то здесь… Иногда кто-то, пришедший в себя, приподнимался, дико осматривался по сторонам и торопливо исчезал под добродушную ругань стражников, оцепивших помост. Мне и остальным повезло: толпа расходилась довольная, отчего и не стала топтать лежащих; через нас, видимо, просто переступали. Лишь несколько человек были странно плоски и взлохмачены, словно бы размазаны по плитам. Но около них уже копошились уборщики, скидывая мусор в ящики железными скребками. Я показал стражнику монету, и кряжистый дядька с торчащими рыжими усами перестал угрожать древком алебарды; после второго золотого он стал почти любезен, а получив на себя и напарника еще три, позволил мне подняться на помост.
Там тоже успели прибрать. Только кровь не стали вытирать с плахи и крупные сине-зеленые мухи ползали по красному, начинающему уже подергиваться по краям ржавчиной; их крылышки слегка вибрировали, усики шевелились, лапки вязли в липком, и они с заметным трудом взлетали, басовито гудя, описывали один-два круга и вновь пикировали на загустевающие пятна. Меня передернуло, мягко подломились ноги; я заставил себя не смотреть и прошел к краю помоста, к расцвеченным окалиной щитам и столбу, с которого свисало черно-бесформенное. Не хотелось этого делать, но нужно было убедиться, увидеть вблизи, иначе я не выдержал бы и заставил себя поверить, что все виденное и слышанное было бредом, что горела машина, а все остальное — лишь фантасмагория, порожденная перенакаленными нервами.
Я подошел к самому столбу, вплотную, и увидел черный огрызок горелого суперпласта, стекшийся в громадную грушу, а сверху, в узкой ее части, где огонь выплавил дыру, скалились в бугристой гари белые-пребелые зубы. И меня вывернуло прямо на помост, что обошлось еще в три золотых.
Этого хватило вполне. В тот же вечер я покинул Новую Столицу, пристав к каравану, уходящему на Восток. Повозки были набиты битком: беженцы возвращались домой, они торопились отстраивать пепелища и это был неплохой барыш! — купцы охотно принимались за извоз. Они были веселы и необычайно щедры, радовались спокойствию на дорогах, благословляли магистра, славили императора и на каждом привале пели во здравие графа Вудрина, который »…даром, что разбойник, а, вишь ты, как свою выгоду понимает…» и с которым «…любой честный человек теперь не откажется иметь дело». Я отнекивался от угощений, меня поначалу беззлобно стыдили, потом уговаривали, потом кое-кто из беженцев начал поглядывать искоса и шептать о «проклятом мужиколюбе». Но отстали, когда я безвозмездно излечил геморрой и два остеохондроза и объявил, что обдумываю трактат, отчего и дал обет воздержания.
А возле дороги убивали, и я видел все это. Бунтовщиков вели на казнь в родные места, под стражей; они умирали достойно, по-человечески, без пижонства, но и без постыдного визга — не все, конечно, но большинство; они подходили под петлю и не просили ни о чем, словно и не рождались скотиной, обреченной на пожизненное пресмыкание. Это сердило господ, сеньоры зверели, судьи изощрялись в выдумках, так что даже палачи седели на рабочих местах, но что с того?
Мужики принимали смерть, как награду, крича в последний миг, что Багряный живи еще вернется. Откуда возник нелепый слух? — не знаю, но он креп с каждым днем, его повторяли, понизив голое и округлив глаза.