Мне очень хотелось быть сегодня всемогущим. Потом, после лекции, когда я делал гимнастику, крутился на центрифуге и, вытянувшись во весь рост, заложив руки за голову, отдыхал в зале невесомости, я щедро раздавал людям бессмертие и сверхсветовые скорости, цивилизации других планет и невидимые пружины, вращающие галактики. Я занимался и делами помельче: зажигал искусственные солнца, смещал земную ось, бурил насквозь весь шарик, строил роботов с гибким мышлением человека — словом, воплощал все то, что уже описано в фантастических книжках. И в то же время — до чего человек умеет ловко совмещать высокое, торжественное со своими практическими заботами! ловил шумы с улицы, представлял, как прибывает в город публика, как притащили грузовые вертолеты каркасы трибун и устанавливают их на берегу, как развешивают судьи огромные золотые шары, мимо которых мы, гонщики, пронесемся много раз. И уже круглые площадки с подвижными хоботками телекамер повисли, наверно, над морем. И уже прилетел на судейской машине комментатор с бархатистым, убаюкивающим голосом.
Подходя к ангару, я и вправду услышал знакомый баритон, льющийся из динамиков. Комментатор Байкалов прежде всего сообщил болельщикам, что час назад он вел репортаж о подводном заплыве в Красном море и теперь рад подняться под облака. Облаков, правда, не было, синоптики убрали с нашего пути все помехи и — я знал это — в заключение готовились зажечь полярное сияние. На телеэкране, висевшем на стене прямо над моей машиной, мелькали кадры города, взбудораженного праздником. Камеры, подчиняясь полководческим жестам Байкалова, выхватывали из всеобщей суматохи разгоряченные лица, яркие флаги, парящие машины. Посадочные площадки были уже плотно уставлены транспортом, и пассажирские гравипланы выбирали свободные крыши. Блеснули на солнце акульи тела двух ракет, и комментатор, несомненно, заметил их со своей высоты; несколько минут он держал ракеты в резерве, а когда они стали у леса, взял у пассажиров интервью.
Честно говоря, на нас неприятно действовали эти картинки. Гонщики старались не смотреть на экраны, громко разговаривали, чересчур много шутили, а когда Байкалов перешел к биографиям, все полезли осматривать машины.
И вдруг в ангаре стало тихо. В голубом квадрате ворот стоял высокий человек в белом свитере — Гриша Сингаевский. Он пришел самым последним и сразу догадался, что надо просто выключить эту болтливую технику.
«Ура Сингаевскому!» — крикнул кто-то, и мы радостно завопили, как вырвавшиеся на перемену школьники.
Его все любили — неторопливого, скуластого синоптика с твердым взглядом блестящих глаз. Вот кто был настоящим воздушником! Я думаю, если бы ему однажды запретили полеты, он бы просто не знал, как жить. В воздухе он никогда не стремился удивить публику эффектными фигурами высшего пилотажа, летал быстро и просто, но так, что даже малейшие повороты машины всегда были заметны; перед зрителями постепенно возникал четкий, красивый рисунок полета. Надо самому быть гравилетчиком, чтобы понять, какая смелость, какое презрение к опасности были в этих почти незаметных, но всегда неожиданных поворотах желтого гравилета.
Сингаевский только взглянул на простодушно-прямое крыло моего гравилета и сразу догадался:
— Ну что? Хочешь меня обогнать? Попробуй поищи ее! — и хлопнул по плечу.
Другие тоже приглядывались, но ничего не говорили. А он прямо сказал: «Попробуй поищи».
— Что ж, поищу, — ответил я, чувствуя, как горячая волна волнения охватывает меня.
— Желаю.
— И тебе.
Мы поднялись с ровного травяного поля тремя группами — группа белых, желтых, красных — и пошли не к морю, где гудела толпа тысяч в сто, а над городом. Это был не парадный строй; скорее, мы казались беспечными туристами или, скажем, разноцветными бумерангами, брошенными ленивой рукой. Но такое впечатление было обманчиво, как обманчив вид спокойного мускула, в котором постепенно напрягаются нервы. Ничто в воздухе не двигалось, кроме нас, и это опустевшее вдруг пространство пугало своей голубой торжественностью. Мы крались над самыми крышами, приглядываясь друг к другу, примериваясь крылом к волне гравитонов. Самое важное было нащупать, поймать сильную волну. Уже задрожали стрелки приборов и шевельнулись, чуть приподнялись чуткие перья на крыле машины, но я знал, что еще рано ловить эту самую волну.
Я смотрел сверху на крыши, парки, улицы Светлого и чему-то радовался и удивлялся, словно здесь не родился и не жил никогда. Паруса домов, наполненные ветром и солнцем, тихо скользили в зеленой пене. Взметнулись вверх, стремясь оторваться от земли, стреловидные здания институтов. Их легкие конструкции и стеклянная прозрачность напоминали о полюбившейся людям свободе невесомости, и потому неуклюжим, просто каким-то чужестранцем выглядел в этой балетно-изящной толпе наш огромный Институт Солнца. Да, пожалуй, он был воплощением странной фантазии архитектора: круглый, с каменными колоннами и этажами садов, украшенный факелами протуберанцев, нечто среднее между синхрофазотроном, готическим собором и седьмым архидревним чудом света — висячими садами Семирамиды. И все-таки я любил его таким странным — за чудаческую привлекательность, за спокойствие и силу великана, знавшего про Солнце больше, чем все мудрецы на свете.
А перья тихонько пели, но все равно это была не та волна. Я делал едва заметные глазу скачки — поднимался и опускался, рыскал по сторонам. Многие гонщики тоже искали волну, стараясь не выдать своего напряжения. Уже неумолимо приближались полукруг стадиона и синее полотно моря, вдали засверкали золотые точки — стартовые шары, а мы, герои дня, шли к ним совсем не парадным строем, а беспорядочной толпой. Что ж, в конце концов, каждый музыкант перед началом концерта раскладывает ноты и настраивает свой инструмент. Звучит эта разноголосица в оркестровой яме не очень-то приятно для слуха. Зато потом взмахнет дирижер, замрет зал, каждый инструмент будет петь свое, и в их едином порыве родится мелодия.
Однако если уж прибегать к сравнениям, то я думаю, вряд ли музыканты перед выступлением так кляли свою судьбу, как наши ребята, приближаясь к золотым воротам гонок. Я видел это по мелким рывкам машин и представлял, как ворчат гонщики на всю Вселенную. В самом челе: с тех пор, как физики заметили гравитационные волны и Земля ощетинилась усами уловителей, самым удобным транспортом стал гравиплан. На все маршруты подается гравитационное излучение, садись себе в гравиплан и кати по этой дороге хоть с закрытыми глазами. И все уже привыкли, что гравитацию нельзя выключить, как простую лампочку, она везде вокруг нас, и редко кто над ней задумывается, а еще реже вспоминает, кто открыл эту силу притяжения сэр Исаак Ньютон; только школьники с удивленно-квадратными глазами вдруг узнают, что их носит под облаками та же сила, что вращает планеты и звезды, искривляет пространство, замедляет время и свершает еще множество простых чудес… Да, с научной точки зрения все было просто и ясно: планеты кружили вокруг звезд, гравипланы летели своими путями. А мы должны были ловить волну. Что поделаешь — спорт!
А перья вдруг запели: «Март, я колдунья»… Мне сразу стало легче, я решил больше не смотреть на дрожащую стрелку. Поднял голову — прямо перед носом шар. Тормознул, встал на линию, замер с включенным двигателем. Мне теперь все равно, откуда начинать. Пусть Сингаевский висит сверху. Пусть другие перескакивают с места на место. Пусть выбирают позицию. Я не двинусь. Я все равно ее поймаю — свою волну.
— Готов! — ответил я, как и все, главному судье и инстинктивно подался в кресле вперед. Я видел теперь только цепочку шаров и голубое спокойное пространство.
Ребята пошли легко, красиво, плавно набирая скорость. Я чуть-чуть задержался, когда фыркнула стартовая ракета, а через мгновение висел уже в хвосте у группы, причем резал дорожку наискосок — вверх и налево: искал ее — одну-единственную, мою волну. Хоть перевернись ты, Галактика, хоть взорвись насмех другим, а я сумею ее найти, обгоню ветер, поймаю солнечный луч, глотну горячего солнца.
Так я резал дорожку наискосок, и меня пронзала дрожь нетерпения: глаза устремились вперед, словно могли увидеть волну, и весь я летел впереди машины. Но нельзя, никак нельзя было пускать двигатель на полную мощность: рано. И постепенно дух спокойствия возвращался ко мне; сначала остыла голова, потом улеглись зудевшие руки. Может быть, некоторые нетерпеливые гонщики и торопились, а основная группа шла на большой скорости, но еще не в темпе финишного рывка. Ничего: у самого последнего гонщика еще есть преимущества. Во-первых, поворот — вот он. Ставлю машину на крыло, плавно делаю вираж и обхожу белый гравилет — ни треска, ни толчков, ни снижения скорости. Итак, дорогой мой коллега, ты, надеюсь, понял преимущества прямого крыла: выигранные метры на поворотах — это раз. А второе — когда будет хорошая волна…
Глаза автоматически ловили и считали шары: десять, двадцать, тридцать… а я все еще плелся в хвосте. Двадцать седьмым или двадцать восьмым. Сингаевский парил впереди. Казалось, желтый гравилет движется сам по себе. Так иногда смотришь на летящую птицу, любуешься ею и не знаешь, откуда в таком крохотном комке плоти берется столько энергии, чувства красоты и ритма. Она как будто знает, что ты на нее смотришь, и нарочно старается показать, что она само совершенство, часть природы. А на самом деле — просто летит. И Сингаевскому наплевать, что зрители видят на экранах его лицо. Сдвинул угрюмо брови, катает за щеками желваки, не слушает никаких судей — только машину.
И тут я увидел, как ощетинились перья на крыле. Ясно и без приборов: волна! Сразу весь подобрался, послал машину вперед. Она рванулась будто с места и с каким-то чудовищным свистом начала рассекать воздух. Я даже через стекло почувствовал его упругость, вцепился в руль; мне показалось, что гравилет может опрокинуться. Впрочем, уже не существовало ни меня, ни гравилета: мы были нечто одно, постепенно пожиравшее пространство. Все затихло, исчезло во мне с этого момента, остались жить глаза и уши. Я лишь следил, чтоб не столкнуться с шаром или обгоняемой машиной, — считать их и определять свое место, конечно, было невозможно — слушал, как угрожающе звенят накаленные перья: «Ка-рич-ка, Ка-рич-ка», — угрожающе, но еще не настолько опасно, чтоб снижать скорость. Моя красная лошадка могла бежать и резвее — в этом я не сомневался. Если рассыплется, что ж, упаду в зону невесомости, там подберут…
А желтый гравилет все впереди. Молодчина Сингаевский! Но и мой сейчас превратится в красную молнию, в красный свет — тогда уж потягаемся. Бешеная все-таки скорость!
Кажется, последнее, о чем я вспомнил, был воздушный цирк. После нас должны были выступать воздушные гимнасты, а потом гравибол с цветным мячом.
Но ничего этого не было. Вы уже знаете про облако: как оно появилось, как скрылся в нем желтый гравилет, как я, счастливо улыбаясь, пытался остановить машину, а вместо того стал вращаться вокруг облака. Сейчас, по прошествии времени, я говорю «облако», а тогда — я уже упоминал об этом никто из гонщиков не знал, что за странное препятствие возникало перед ними. Только зрители, телевизионщики да некоторые судьи могли издали определить, что это облако серебристого цвета и почти идеально круглой формы. Телевизионщики сумели даже снять на пленку, как оно стремительно ушло в верх кадра, все остальные подумали, что облако исчезло, растворилось в воздухе, вдруг стало невидимкой.
Помню, как Гриша Сингаевский спокойно говорил в микрофон: «Неожиданное препятствие… Стремительно притягивает… Ничего не могу…» Это были семь его последних слов.
Помню неприятное чувство, какое-то посасывание под ложечкой, когда я сам неумолимо приближался к слепящему пеклу, не в силах оторвать от него глаз. Я ничего не говорил, только улыбался, все еще борясь с рулем. Потом — резкий удар, темнота, словно кто-то набросил на голову покрывало.
Мой гравилет отбросило от шара, и он рассыпался.
В то же мгновение шар исчез.
Меня подобрали, как я и предвидел, в зоне невесомости.
2
Женщина с синими волосами смотрела мне прямо в глаза. Мучительно искал я в ней сходства с Каричкой, но черты лица менялись, по плечам струились волны мягких волос, и в загадочно зеленых глазах ничего не отражалось. Лишь проснувшись, я вспомнил, что это Марсианка. Не знаю, почему я ее так называл; может быть, потому, что она впервые приснилась мне много лет назад, после отлета моего отца и моей матери на Марс.
Я всегда смеюсь над снами. Но сейчас сам будто свалился с Марса: тупо разглядывал белые стены, утыканный звездами квадрат окна, длинную кровать, на которой лежал. Довольно долго я ничего не мог понять, как вдруг словно кто-то щелкнул выключателем! — я увидел слепящий серебристый свет и всю картину сумасшедших гонок.
Вскочил и убедился, что цел и невредим, лишь чуть ныли мышцы. И сразу же решил, что не доживу до утра, если не увижу Каричку.
Лихорадочно перерыл шкафы в коридоре. Типичная больница: халаты да пижамы и ничего подходящего для человека, который торопится на свидание. А надо скорее: электроника сигналит сестре, что больной поднялся с постели. Но я очень надеялся, что эта сестра — немолодая опытная женщина и она не мчится со всех ног в палату, а идет не торопясь и улыбается про себя: мало Ли зачем может встать ночью человек; без сомнения, в этой больнице с добрыми, старыми традициями (здесь на тебя не смотрят притворно пустые экраны, которые могут вспыхнуть в любой момент) была именно такая сестра.
На всякий случай я вернулся в свою комнату и бросил на кровать тумбочку, чтобы не верещал в дежурке звонок. Дверца тумбочки открылась и преподнесла мне то, что я искал: спортивную белую майку, шорты, тапочки. «Благодарю тебя за столь королевский жест», — сказал я тумбочке, занявшей мое место, и прыгнул из окна в пышную клумбу.
Я пробирался через какие-то кусты, ощущая подошвами приятный холод ночной травы, выискивая над темными кронами красный глаз ближайшего маяка. Под ним я надеялся найти гравилет: дежурные гравилеты чаще всего стоят под маяками. А в машине я уже переоденусь в свой гладиаторский наряд. Этот немного нелепый для свидания спортивный костюм, который я бережно нес под мышкой, казался мне после больничных халатов и пижам даже элегантным.
«Э-гей! — скажу я, представ перед Каричкой. — Я не разбился. Только немного соскучился».
А такие речи смешно говорить в халате.
Впереди среди звезд дружески мигнул глаз маяка, и я, не разбирая дороги, бросился к нему. Гудела, проткнув полог ночи, стальная треногая мачта, трепетали под ней серебристые крылья. Я даже пожалел, что не могу один поднять в воздух все эти машины. Они не дремали спокойно в ожидании случайного пассажира. Они были готовы взлететь в любую секунду, ибо от рождения были не воздушными извозчиками, а натянутой струной, надеждой блуждающих бродяг.
Координаты Студгородка, где находилась Каричка, я помнил наизусть и, набрав на диске четыре цифры, доверил машине выйти на трассу так, как ей казалось быстрее и легче. Всего час отделял меня от Карички, и я еще мог сократить полет минут на десять — пятнадцать при хорошей волне.
Я несся навстречу звездам, и мне было безразлично, что я о них думал раньше, — клубки раскаленной материи, хвосты убегающих миров или печальные глаза разумной Вселенной. Сейчас я мог манипулировать этими мирами, как фокусник, и складывать из них по буквам имя.
«Хочешь, — говорил я Каричке, будто она сидела рядом, — я подарю тебе массу разных вещей. Вот моя рука — железные пальцы, я нарву тебе букет фонарей. Мои глаза — телекамеры, я вижу дальше Луны и дальше Марса и могу показать тебе диковинных зверей, каких нет в зоопарках. Я быстрое нейтрино, я лечу сквозь толщу и пустоту, и ничто не мешает мне прилететь к тебе на этом гравилете…»
Наверно, она б улыбнулась, скажи я это вслух. Когда Каричка улыбается, глаза ее делаются большие и грустные. Мне кажется, в этот момент она видит голубые вершины, и солнечный свет, и лица детей, и то счастливое, что будет со всем миром. Если люди когда-нибудь найдут единомышленников на другом конце Вселенной и захотят рассказать им о Земле, они могут послать одну только улыбку, и там все поймут.
Почему-то я вспомнил, как шли по коридору Андрей Прозоров и Кадыркин, обсуждая «свою проблему», как торжественно несли они головы. Спокойно говорили они о какой-то задаче, и им нравилось идти вот так неторопливо по бесконечному коридору, мимо бесконечного строя электронных машин, грызть трудный орешек науки и чувствовать себя умнее, совершеннее всей электроники. Что им остальной мир? Мираж, не больше.
Помню, однажды Андрей сказал: «Здравый смысл — предрассудки, которые складываются до восемнадцати лет».
Тогда я учился в пятом классе, Андрей в восьмом. Мы стояли на ракетодроме — трое мальчишек и одна девчонка — одни на просторной ладони ракетодрома. Мы долго молчали, напуганные огромной пустотой тишины, которая пришла после громкого митинга, оркестров, поцелуев и воя ракеты, умчавшей наших родителей на Марс. Мы знали, что увидим их в девять вечера в телепередаче с пересадочной космической станции, даже знали, какие слова они нам будут говорить и как мы будем смеяться в ответ, чтоб не дрожали губы, но, честное слово, нам четверым было бы гораздо уютнее на далекой космической пересадочной, чем на этом немом поле ракетодрома с большими буквами слов, горевших на здании вокзала.
— В интернате… — начал один мальчишка и умолк под презрительными взглядами. Нам всем было ненавистно это слово, и ему, конечно, тоже. Не тот дом, где мы провели вместе много лет, а само слово. (Кстати, оно потом сменилось: мы стали просто лесной школой, лесниками, отшельниками, как мы говорили.)
И тут Андрей сказал насчет предрассудков — ту знаменитую фразу Эйнштейна, которую я только что привел. Предрассудки мы не любили и потому пришли в восторг от Подсказки великого физика и решили немедленно начать борьбу со здравым смыслом. О, до восемнадцати у нас еще было немало времени! Не только годы, нет, даже этот вечер, когда наши родители улетели на Марс. «Здравый смысл» этого отлета мы прекрасно понимали: люди осваивали Марс, и в суровый, неприспособленный климат нельзя было брать детей. Мы остались на Земле, одни на пустой площади ракетодрома, и вокруг нас было столько привычного, надежного, полезного…
Но лучше б мы были на Марсе, по горло в сыпучих песках, чем в этом привычном мире. Мы его так ненавидели в эти минуты!
На нас напало буйное веселье. Мы бегали и хохотали как сумасшедшие. Орали во всю глотку пиратские песни, памятные по старым книгам. Позвонили нашему директору и посоветовали ему распустить интернат ввиду эпидемии лени. Потом по дороге домой останавливали ленты эскалаторов и выключали видеофоны.
«Здравый смысл?» — кричал кто-нибудь из нас, указывая на очередную жертву.
«Предрассудок!» — орали хором овальные, со знанием дела отыскивая нужные контакты, реле, выключатели.
Я расхохотался, вспомнив, как Андрей долго дергал какой-то шнур, а Каричка, чуть не плача, колотила его по спине:
«Это не тот провод, слышишь? Эх ты, отличник!»
Нас никто не наказал. Может быть, учителя знали, что в будущем мы сотворим еще немало разной техники. По-моему, они не ошиблись. Особенно в Андрее. Где-то он сумел набраться здравого смысла, только где — я не знаю. А может, другие люди думают так же обо мне? Ведь мне уже восемнадцать критический по часам великого физика возраст…
…Тут я заметил вечернюю зарю. Вдоль горизонта протянулась узенькая розовая лента, четко отделяя черную землю от черной ночи. Такое нельзя было пропустить. Сомкнув над кабиной прозрачные створки герметизации, я послал гравилет вверх, нацелившись на какую-то звезду, а когда выровнял нос, увидел мощный, плавно выгибавшийся горб — край Земли, за которым искрился океан света. Я мог лететь туда, к Солнцу, и влететь во вчерашний день, может быть, даже в свое детство, и опуститься на вечерний луг, и увидеть, как в детстве, скакавшую среди стогов корову с золотым солнцем на рогах… Но где-то внизу был Студгородок.
Студгородок, Студгородок Искусств. Знаете, каким я его впервые увидел? Представьте себе, что вы собираетесь выйти на улицу, идете по знакомой лестнице и, случайно свернув, попадаете в зал, где висят десятки картин. На картинах изображены старинные, с колоннами и современные воздушно-легкие здания; вот площади с цветами и фонтанами; мосты и лестницы, припадающие к воде. Достаточно одного взгляда, чтобы почувствовать в этих картинах трепетную кисть мастера, чтоб вас захватил этот мир прохладных и жарких красок, пространства, солнечных лучей, незнакомого счастья… Так я с осторожностью летучей мыши скользил над живыми полотнами в темных рамах ночных аллей, таким видел я из гравилета Студгородок, и где-то в этом городе была моя Каричка.
Я заметил, как скачут в лунном свете по крыше театра мраморные кони. Рядом быстрые молнии сверкают на куполе цирка, и на площади полукругом стоит хор девушек. Мне казалось, я слышу, как они поют. Но уже плыло навстречу длинное озеро со светящимися парусами яхт, и с грустной нежностью смотрела вода, призывая мой гравилет, серебристое легкое крыло, не улетать, сесть, покачаться на волне. А я все парил, не зная, где посадить гравилет, любуясь странными зданиями, случайными голосами, таинственной игрой теней и света.
Опустился возле сигнальной мачты. Здесь тянулась аллея из старых лип. Ступив на нее, я окунулся в волны музыки и голосов. Трудно было угадать, где рождались радостные и грустные звуки. Песни и мелодии доносились с маленьких эстрад, увешанных светящимися дисками, с серебристо-зеленых лужаек, из-под деревьев, где прятались пугливые тени. Я шел своей дорогой и будто плыл в море звуков. Как вдруг остановился…
Что это? Или мне показалось? Как будто кто-то очень тихо играл «Волшебную тарелочку Галактики»…
Прислушался. Это была моя песня. Я бросился бежать. Впереди увидел красный автомобиль, на котором дул в трубы целый оркестр.
Оставалось пересечь только площадь.
Я непременно догнал бы оркестр. Но помешали танцоры, появившиеся неизвестно откуда и запрудившие площадь. Кажется, это были диковинные звери и птицы: снег цапель, золото львов, радуги павлинов, солнечные пятна леопардов — все драгоценности земли, вод, неба окружили меня. А я спешил, сердился на танцоров, пробираясь к своей цели, к своей Галактике, улетавшей на красной машине.
Чья-то рука легла мне на плечо. Блеснули удивленные глаза:
— Ты не танцуешь, охотник?
Что мог я ответить этой беззаботной лани?
— Нет. Я пою.
— Ну пой! — сказала она и тут же исчезла.
А за площадью была пустынная улица. Там не было автомобиля, за которым я гнался. Лишь стояли у белых колонн скрипачи в парадных фраках и все вместе ритмично покачивались, объединенные одним движением смычка. Этот грустный смычок сопровождал меня еще долго, хоть я и ускорил шаг. Я не нашел красной машины с оркестром, игравшим песню Карички, и решил искать Каричку под сводами зданий, где слово, сказанное шепотом, ранит в самое сердце.
Я поднимался по ступеням театров, осторожно входил в пустые, залитые ярким светом залы, где шли репетиции, пробирался за кулисы. Я спрашивал о Каричке, заранее слыша ответ, и потом уходил. Мне казалось, что на моих ногах не тапочки, а тяжелые башмаки: я мог одним неуклюжим движением нарушить, остановить прекрасное. Но Каричка, Каричка… Я искал все новые и новые театры…
Красный автомобиль стоял, ни от кого не прячась, у фонтана. Музыканты исчезли, на сиденьях остались умолкшие трубы. Я был уверен, что музыканты, чьи трубы еще не остыли, где-то здесь, рядом с Каричкой. И я побрел к большим деревьям, над которыми скрещивали свои лучи прожекторы.
Она стояла там, высоко над землей — так высоко, что я задрал голову, и говорила. Я даже испугался: на чем она стоит? Но все спокойно смотрели вверх и молчали. Она стояла, как мне показалось, ни на чем, просто в воздухе, или, быть может, на одном из тех невидимых кирпичей, из которых складывается плотная стена ночи, и говорила. Свет выхватывал, выделял на бархате звездного неба ее тонкую фигуру в темном костюме, смертельно бледное лицо, молнию кинжала у пояса. И падали с вышины слова, которые она говорила себе.
Я замер. Боль пронзила меня. Она пришла из веков, эта вечная боль. Ранила быстро и глубоко.
…Вот и ответ:
Нет, я не должен был прилетать! Не имел права слышать это откровение. Прости меня, Гамлет, прости, принц датский, я сейчас исчезну… Уйду.
Я не исчез. Не успел. Стоял как изваяние, не понимая, что Каричка не закончила фразу.
— Что? — крикнул кто-то властно, наверно режиссер, когда пауза затянулась. — Что случилось, Каричка?!
Она молчала.
Вдруг качнулся луч прожектора. Я скользнул по нему, взглядом и вздрогнул: в вышине сверкнуло серебристо-серое пятно. Все во мне напряглось, как перед ударом. Но луч уже выпрямился, холодный отблеск растаял.
— Может, сначала? — прозвучал тот же властный голос.
Каричка не ответила. Высокий человек подошел к прожектору, махнул кому-то рукой.
Медленно, очень медленно опустился рядом со мной деревянный, выкрашенный черной краской помост, на котором стояла Каричка. Она взглянула на меня и отвела глаза.
— Здравствуй, — сказал я.
Я ждал, что она встрепенется и, как всегда, протянет мне крепко сжатый кулак, который утонет в моей ладони.
Каричка словно не слышала. И режиссер сделал вид, что меня здесь нет, встал между мной и Каричкой.
— Ты забыла текст? Испугалась? — Режиссер говорил очень мягко.
— Я устала. — Она сказала это так, будто прожила века.
Тогда он осторожно взял ее за локоть, подвел к скамейке.
— Сядь. Отдохни.
И ушел.
Музыканты стояли молча. И я стоял, не смея подойти. Ждал.
Она подняла голову, долго смотрела на меня.
Какое у нее белое лицо! Я видел только это лицо и ждал, что она скажет.