Отец - комдив, и я сначала удивляюсь, что его называют комбригом, но потом соображаю, что старый друг в шляпе обращается к нему так, как привык обращаться. А тут опять появляется духанщик, приносит пахучее мясо - много мяса, пожалуй, месячную норму!- и скучно говорит пустые грустные слова:
- Бахчисарай славится шашлыками.
Мы начинаем есть мясо. Оно острое, жгучее, ароматное; мужчины запивают его густым вином, а я - водой. И ем, ем - никогда еще я так вкусно не ел.
- Видел фильм "Красные дьяволята"? Там показано, будто Махно печатал деньги. Зачем врут? Нестор Иванович никогда не печатал никаких денег. Все печатали, а он - нет. Он был честным. Думаю, самым честным, вот как я думаю.
- Поэтому ты и ушел.
- Не поэтому. Где тебя достала офицерская пуля? Под Форосом?
- За Форосом. На пароходы смотрел. Они были перегружены и гудели во все стороны... Рыдали во все стороны, а из моря торчали головы. Как пни после порубки. По ним били из пулемета, по тонущим. Я хотел остановить, но кто-то выстрелил.
- Значит, не все еще были в море.
- Пуля звания не имеет.- Отец усмехается в усы.- Ее звание - калибр, и била она из твоего допотопного кольта. Ты хотел убить меня, Тимофей.
- Если бы хотел - убил.
Мужчины не повышают голосов и не задают вопросов. Зачем зря спрашивать, когда все уже прошло? Отец жив, и его бывший начальник разведки тоже жив, и лучше молча пить вино.
- У Батьки на тебя была последняя надежда. Почему он верил тебе, а взял слово с меня? Брал слово с меня, а тебе просто верил и отдал две тысячи лучших своих сабель лично под твое начало. А ты их бросил, комбриг. Они ворвались в Крым первыми, они проложили дорогу нашей бригаде, а ты их бросил и ускакал аж за Форос смотреть, как тонут беляки.
- Беляки-тоже люди.
- А махновцы не люди? Пока ты метался по берегу, их твоим именем отвели под Ачи-Курган, приказали спешиться и ждать. И когда они спешились и отпустили подпруги, вылетели четыре тачанки, и с них в упор открыли огонь. По людям, по лошадям, я такого не видывал. Из крови шел дождь. Четырнадцать лет мне снится этот дождь. Только Марченко вырвался через Перекоп с двумя сотнями хлопцев, только Марченко. А Батько сидел в Гуляй-Поле и верил тебе.
- Таков был приказ.
- Ты знал, что хлопцев все равно кончат.
- Таков был приказ.
- И поэтому ты сбежал на побережье.
- Я искал младшего брата. А потом ты догнал меня и почему-то не убил,
- Не знаю.
Это едва ли не первая пауза в их стремительном, почти истерическом разговоре, который я скорее воспринимаю чувством, чем понимаю разумом. И, кажется, испытываю что-то похожее на стыд.
- Я искал брата. Сопляка-гимназиста, который ушел с Врангелем за романтикой. Я хотел набить ему физиономию и увезти с собой.
- Выпьем, комбриг. Мы были на похабной войне.
- Мы были на войне, где не нашлось победителей. Одни побежденные.
- Я дал слово Батьке, хотя он меня об этом не просил. Просто сказал, что... Зачем я дал тогда слово?
- Потому же, почему ты промахнулся под Форосом из верно пристрелянного кольта. Ты устал воевать, Тимофей.
- Мы были на похабной войне, комбриг. Пей за наши обещания и наши пулеметы.
Глиняные кружки глухо сталкиваются над столом
5
Следующим утром мы останавливаемся на пыльной развилке, немного отъехав от Бахчисарая. Отец вынимает из машины свернутые в одну скатку шинель и одеяло и два армейских вещмешка.
- Дальше мы пешком, - он протягивает руку шоферу. - Спасибо, товарищ.
Шофер машет рукой и разворачивается. Он едет назад, в Бахчисарай, но мы стоим, пока машина не скрывается за поворотом. Отец поднимает скатку и вещмешок.
- Спеши медленно, сопи тихо - сто лет проживешь.
Да, он так сказал, я точно помню. Он был провидцем, мой отец, и желал мне счастья. Но я с ним разминулся, со своим счастьем. Мы пошли по разным дорогам, и мое счастье, не встретив меня, где-то растерянно бродит в этом мире.
Мы идем по пыльной, завинченной в бесконечную спираль дороге все вверх и вверх, петля за петлей. Знойная тишина застыла в знойном безветрии, пахнет пылью и колючками, а петли все круче и выше, выше и круче.
- Перекур десять минут.
Отец не курит, но короткий отдых именуется перекуром. Я сбрасываю панаму, сажусь на дороге и хватаюсь за фляжку.
- Отставить.
Вновь панама на голове, а фляжка на поясе. Я не спорю, не прошу, хотя так хочется смыть застрявший в горле знойный колючий ком. Но пить в жаркий полдень- табу: воду пьют только утром и вечером. Отец внушил мне эту истину раньше, чем я научился просить воды. И вообще он - человек табу: нельзя то, нельзя то, нельзя то. Не только для других, но прежде всего - для себя.
- Не клянись - и не будешь клятвопреступником. Не обещай - и не станешь обманщиком. Не давай честных слов - и никто не обвинит тебя в бесчестии.
Он, безусловно, прав, но я так не могу. И если мне не верят, даю "честное советское", "честное пионерское" и даже "честное под салютом всех вождей". Может быть, потому мне так часто и не верят?
Давно кончился "перекур", мы вновь ввинчиваемся в раскаленную высоту. Виток за витком, виток за витком по выжженной до горечи горной дороге. По ней очень трудно ходить в сандалиях: острые камешки забиваются под голую ступню, под пальцы, приходится останавливаться, вытряхивать помеху, догонять отца.
- Береги ноги, сынок. Надо всегда беречь ноги, особенно на войне. Без головы умереть - легче легкого, а без ног помирать очень трудно. Трудно, сынок, ползти за смертью.
Знаю, отец. Я берег ноги, но не сумел сберечь, ты уж прости. Это моя личная вина, мне некого проклинать. За мои ноги и за мою жизнь.
- Терпи, сынок. Еще немного.
Терплю, отец. Еще немного. Еще немного. Я помню, как стучало в висках на последнем подъеме. Сейчас тоже стучит, хотя я лежу. Стучит, с каждым ударом выбрасывая из моего тела теплый фонтанчик крови...
- Ты запомнишь сегодняшний день на всю жизнь. Все зависит от длины жизни, отец. Хотя ты по-своему прав: жизнь есть единица измерения чего-то. Всеобщего горя, грехов, глупостей, слез ребенка и мировых страданий, позора девушки и отчаяния матери, боли, болезней, бессилия. Сколько сотен миллиардов жизней надо отсчитать, чтобы оплатить счет, предъявленный человечеству свыше? Страшный Суд уже начался, и Первая мировая война была его первым заседанием. Отец легко шагает впереди, а меня ноги тянут назад. Каждый шаг - преодоление собственной тяжести. За поворотом - проем вверху, на горе, ведущий прямо в небо. Дорога закладывает перед проемом последний вираж, я преодолеваю его, обливаюсь потом, и оказываюсь...
- Байдарские ворота, сынок!
Отец торжествующе простирает руку, даря мне море. Огромное, спокойное, мерно вздыхающее, перекатывающее мускулы-волны от горизонта до горизонта, бесконечное в пространстве и времени. Праматерь всего живого на Земле, будь вечна, неизменна и благословенна! Мы ушли из чрева твоего, навсегда унеся тело твое в своей крови и дыхание твое в биении сердец. И смерти нет. Нет. Есть лишь возврат к тебе, Мать, воссоединение с тобой...
Глава вторая.
1
- Сына, поедем в Крым?
Сына - это я, и так называет меня только мама. Для нее это как имя.
- Зашла в штаб узнать, когда папа вернется из командировки, а мне путевку на два лица. Крым, Коктебель, май месяц. Я уже была в школе, договорилась. Завтра выезжаем, сына.- Крым!..
Интересно, какой он, мамин Крым? Чем отличается от отцовского? В том, что отличается, я не сомневаюсь. Я уже понял, что мы существуем в двойной системе - в мужской и женской, и все, все решительно делится на два. На зиму мужскую и зиму женскую, на грозу мужскую и грозу женскую, на женскую Москву, в которой мы теперь живем, и Москву мужскую, на... Все имеет два знака, две оценки, два понимания, и мамин Крым совсем не будет похож на Крым отца. С его атаками, проклятиями, подпругами, кровавыми дождями и выстрелами из старого кольта. Обожженный, жесткий, запекшийся - таков отцовский Крым. А мамин?
Завтра мы выезжаем. Плацкартным вагоном Москва-Феодосия: его отцепят в Джанкое. Я лежу на второй полке, смотрю в окно и жую пряники. Ах, как это прекрасно: лежать, смотреть и жевать пряники! Новых радостей не бывает, мы наследуем радости прошлого, и дети завтрашнего века с тем же восторгом воспримут преодоление пространства. Разве что без пряников.
- Я прошла политбойцом всю гражданскую. У политбойца разные обязанности, но задача одна: просвещение. Народ, воспитанный на мифах религии, не может ощущать себя свободным, пока не познает окружающую действительность...
Журчит внизу мамин голос. Ее слушают уважительно, лишь изредка позволяя уточняющие вопросы. Для других сейчас - не время.
- Простите, что вы сказали? Нет, я не работаю с той поры, как родила сына. Знаете, высший долг женщины- семья, воспитание детей, здоровье родных. В этом смысл женского начала самой природы, и искать иного - значит, нарушать законы естества. Следующее поколение, то есть наши дети, должно быть умнее, сильнее, здоровее и благороднее нас. Только при этом условии колесо истории будет катиться вперед, а не вращаться вхолостую.
Мамин голос. Я слышал его еще до рождения, но воспринимал, как добрый рокот волн, на которых выплыву в жизнь.
"Сына, почему ты бледный? Что случилось?.."
Ничего, мама, просто я иду к тебе. Я возвращаюсь: ведь ты сейчас слилась с морем, правда? Я возвращаюсь к вам - к тебе и к морю. По каплям к вам.
Я не видел маминого Крыма, я не знаю, какой он; чем отличается от отцовского, лучше или хуже его. Не знаю и уже не узнаю.
В Джанкое расходятся пути. На юг - в Симферополь, где три года назад я гулял по саду буржуя Христофорова с девочкой в бантах. Где она сейчас, интересно?.. И на восток - там Феодосия, а рядом - Коктебель.
- Поезд стоит четыре часа, сына. Может быть, погуляем, посмотрим город? Семнадцать лет назад в него первыми ворвались конники твоего отца.
- Ура-а!...
Мама смеется. Я кричал, чтобы она рассмеялась: я-то помню разговор в Бахчисарае о двух тысячах сабель Махно. Но мама так редко улыбается в последнее время.
А на платформе возле дверей вагона - военный комендант. Смущен, часто вытирает пот, снимая фуражку. Но - непреклонен:
- Вам надлежит тотчас же выехать в Москву. Вот билеты. Поезд через два часа тридцать семь минут.
- Почему? Зачем? Чье это распоряжение?
- Обождите в моем кабинете. Покажите, какие вещи. Прошу.
- Что-нибудь с мужем? С мужем?..
- Прошу. Не задавать. Вопросов.
Все отхлынули. Между нами и пассажирами вагона Москва-Феодосия зона карантина. Я ощущаю ее, не понимая. Ощущаю физически: я прокаженный. Мы прокаженные.
И мы молча выносим свои вещи и идем за комендантом через пути. Мама молчит. А в кабинете - вдруг:
- Дайте папиросу.
Курит, как курила когда-то. Политбойцом. Курит молча. И военный комендант тоже курит и тоже молчит. По телефону отвечает кратко, уходит, приходит. Потом ведет нас в какую-то столовую, предлагает обед, но ем я один, а они курят. Потом нас сажают на московский поезд. Комендант стоит у вагона, снимает фуражку, вытирает платком лоб и клеенку внутри фуражки. А когда бьет третий удар вокзального колокола,- через силу, не глядя:
- Ни с кем не разговаривайте. Прошу. Надеюсь. Свистит кондуктор, и поезд трогается. Другой поезд, в другую сторону. Куда мы едем, мама? Нет, я не спрашиваю, я понимаю.
И не смотрю больше в окно со второй полки. Кончились пряники.
- Вы бы не курили так, гражданка. Дышать нечем.
- Что?.. Да, конечно. Конечно.
Дышать нечем. Конечно. Я ничего не понимаю и понимаю все. И поэтому ни о чем не спрашиваю. Просто нечем дышать. Просто чувствую предстоящее расставание, как котенок чувствует, что утром его утопят.
Кончились пряники.
- Сына...
Глухой ночью будит меня мама. Поезд стоит, за окном- неяркие ночные огни большой станции. В вагоне- сон, полумрак, храп, шепот. Молча одеваюсь, молча выходим на пустой перрон. В руках у мамы - чемодан. Идем быстро, молча, спросонок я то и дело спотыкаюсь. Пустой вокзал, нас разглядывают уборщицы. В дежурной кассе мама покупает билет, потом отправляет куда-то телеграмму, потом усаживает меня, сует деньги.
- Спрячь. Мы расстаемся. Ненадолго. Ты поедешь в Смоленск, тебя встретит мой брат. Дядя Сережа, запомни. Дядя Сережа и тетя Клава,
- А ты?
- Я приеду. Потом. Да, вот письмо, чуть не забыла. Отдашь дяде Сереже.
- Мама, зачем...
- Так надо. Скорее. Сейчас должен подойти твой поезд. Идем.
Идем на другую платформу, ждем: мой поезд приходит не сразу. И мы молча смотрим, как трогается поезд на Москву. Мамин поезд - без мамы.
- Наш поезд уходит!
- Наш поезд ушел, сына. Мы поедем другими поездами.
- Но твои вещи...
- Вещи уехали. Там встретят. И выдадут. Слушайся дядю Сережу и тетю Клаву. Во всем. Обещай мне.
Суетливо стучит сердце, и страх надвигается на меня черным огнедышащим паровозом моего поезда. В Смоленск. К дяде Сереже и тете Клаве, которых я никогда не видал.
- Сына!..
Стук колес отрывает меня от мамы. Все дальше и дальше, все глубже, и больнее, все - навсегда,
- Мама!..
Колеса стучат на стыках, отбивая ритм моего сердца. Оно ведь тоже сейчас на стыке вчерашнего и завтрашнего, семьи и одиночества, известного и неизвестного. Я на перекрестке. Впервые. На перекрестии моей собственной маленькой жизни с чем-то непонятным, страшным, могучим. Я не понимаю, какая сила переводит стрелки судеб, я - крохотная пылинка на колесах вагонов, я лечу с ними туда, куда меня везут. Где-то на иных поездах сейчас мои мама и папа, и поезда наши стремительно мчатся в разные стороны.