Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вероятно, Робинзон заснул. Он не знал точно, так это или нет. Для него, погруженного в состояние небытия, разница между сном и явью начисто стерлась. Всякий раз, как он побуждал память сделать усилие и определить, сколько времени истекло с момента его проникновения в склеп, перед ним с монотонным постоянством возникала остановившаяся клепсидра. Робинзон лишь отметил, что вспышка света, знаменовавшая появление солнечных лучей в туннеле, случилась еще один раз, а вскоре после этого наступило изменение, которого он так долго ожидал: внезапно тьма перешла в свою противоположность: окружающий мрак превратился в белизну. И теперь он плавал в белых сумерках, словно пенка в чашке молока. Значит, правильно он поступил, натершись молоком, чтобы проникнуть в потаенные недра острова? Да, на этих глубинах женская суть Сперанцы во всей полноте проявляла свой дух материнства. Размытые, смутные пределы пространства и времени позволяли Робинзону с головой погрузиться в воспоминания . о сонном своем младенчестве; особенно настойчиво преследовал его образ матери. Он ощущал себя в объятиях этой сильной волевой женщины редких душевных качеств, но не терпящей праздной болтовни и бесплодных сентиментальных излияний. Робинзон не мог припомнить, чтобы она хоть раз поцеловала кого-нибудь из пяти его братьев и сестер или его самого. И однако никто не назвал бы ее черствой. Во всем, что не касалось детей, она была самой обыкновенной женщиной. Он вспомнил, как однажды увидел ее плачущей от радости, когда отыскалась драгоценная безделушка, которую все считали давно пропавшей, или как она потеряла голову во время сердечного приступа .? их отца. Но если дело касалось детей, мать я тут же осеняло подлинное вдохновение, в самом высоком смысле этого слова. Она так же, как и отец, была истово привержена секте квакеров и отрицала авторитет Священного писания, а вместе с ним и саму католическую церковь. К великому возмущению соседей, она считала Библию книгой, продиктованной, разумеется, самим Господом Богом, но при том написанной человеческой рукой и грубо перевранной в результате всяческих перипетий истории и времени. А насколько ближе к жизни и первозданной чистоте, нежели эти невнятные пророчества из глубины веков, был источник мудрости в ее собственной душе, где Бог говорил напрямую со своим созданием, куда Святой Дух изливал свой необыкновенный свет! И материнское призвание было для нее неотъемлемо от этой неколебимой веры. В ее отношении к детям таилось нечто нерушимое, согревавшее их куда надежнее, чем внешние проявления любви. Она ни разу не поцеловала кого-нибудь из своих детей, но зато ее взгляд говорил им, что она знает о них все, переживает их радости и горести сильнее, чем они сами, и готова щедро оделять детей неисчерпаемыми сокровищами нежности, понимания и мужества. У соседей дети с испугом наблюдали попеременно крики и сюсюканье, затрещины и поцелуи, которыми усталые, раздраженные матери семейств награждали свое потомство. Ей же, неизменно ровной в обращении, достаточно было короткого слова, скупого жеста, чтобы утихомирить или порадовать своих малышей.

Однажды, когда отец отлучился из дома, в лавке под жилыми комнатами вспыхнул пожар. Мать находилась на втором этаже вместе с детьми. Огонь мгновенно охватил строение из сухого старого дерева. Робинзону было всего несколько недель от роду, его самой старшей сестре — девять лет. Тщедушный суконщик, со всех ног прибежавший к дому, упал на колени среди улицы, перед полыхающим зданием, моля Господа, чтобы его семья в это время оказалась на прогулке, как вдруг он увидел свою жену, спокойно выходящую из дымного ревущего пламени: сгибаясь подобно дереву под тяжестью плодов, она несла своих шестерых детей — кого на плечах, кого в руках, кого на спине или на поясе, уцепившимися за ее передник. Вот такую Робинзон и помнил мать — столп истины и доброты, суровую, но любящую заступницу, убежище от детских страхов и печалей. И сейчас, в глубине своей ниши, он вновь обрел нечто похожее на ту чистую строгую нежность, на ту неисчерпаемую способность к состраданию без всяких внешних проявлений. Он вспоминал руки своей матери — большие руки, которые его не ласкали, но и не били; сильные, твердые руки столь совершенных пропорций, что они походили на двух ангелов — пару ласковых ангелов, согласно и слаженно трудившихся по велению ее души. Эти руки месили белое маслянистое тесто накануне праздника Богоявления. И назавтра детям доставался пирог из полбы (особый вид пшеницы), в слоистой корочке которого был запрятан боб. Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот самый боб, заключенный в несокрушимую, тяжкую плоть Сперанцы.

Вспышка света повторилась вновь, проникнув в потаенные глубины, где он пребывал, вконец изможденный долгим постом. Странно: в этом молочном полумраке Робинзону показалось, что она вызвала прямо противоположный эффект; в какую-то долю секунды окружающая белизна почернела, но тут же вновь обрела свое безупречное снежное сияние. Как будто чернильная волна прихлынула к зеву пещеры, чтобы через миг отпрянуть, не оставив после себя и следа.

У Робинзона появилось предчувствие опасности: если он хочет когда-нибудь вновь увидеть белый свет, пора нарушить эти чары. В призрачно-белесых тайниках острова жизнь и смерть соседствовали весьма тесно: стоило на один миг ослабить внимание, волю к жизни, как жертве грозило преступить роковой предел, откуда нет возврата. Робинзон выбрался из ниши. Он не так уж ослаб или застыл — просто ощущал в себе какую-то особую легкость и одухотворенность. На сей раз ему удалось без труда проникнуть в лаз, ставший удивительно широким. Оказавшись наверху, в глубине пещеры, он ощупью нашел свое платье и, не желая тратить время на одевание, скатал его и сунул под мышку. Молочные сумерки по-прежнему окружали Робинзона, и это внушало ему беспокойство: уж не ослеп ли он за время своего долгого пребывания под землей? Шатаясь, пробирался он к выходу, как вдруг словно огненный меч полоснул его по лицу. Жгучая боль пронзила глаза. Робинзон спрятал лицо в ладонях.

Воздух, раскаленный полуденным солнцем, дрожал и плавился вокруг него. То был час, когда даже ящерицы стараются укрыться в тени. А Робинзон брел вперед, скорчившись и дрожа от холода, сжимая влажные от прокисшего молока колени. Одиночество, беззащитность среди этого мира жгучих колючек и острых камней наполняли его душу горечью и страхом. Он был наг и бел. Кожа его покрылась пупырышками — такие могли выскочить на спине ежа, испуганного тем, что он лишился своих колючек. Из-под стиснутых пальцев вырывались сдавленные рыдания, тонкие и пронзительные, как мышиный писк.

Кое-как он добрался до своей Резиденции в сопровождении Тэна, который возбужденно прыгал от счастья, что хозяин вернулся к нему, хотя его явно обескуражила произошедшая с тем метаморфоза. Первой заботой Робинзона в блаженном полумраке дома было пустить в ход клепсидру. —

Дневник. Мне пока еще трудно оценить все значение моего спуска вниз и пребывания в чреве Сперанцы. Благом ли было оно? Или злом? Это требует серьезнейшего расследования, для коего в настоящее время не хватает важных улик. Надо сказать, что воспоминание о кабаньем болоте внушает мне сильную тревогу, ибо пещера имеет явное сходство с ним. Но не являлось ли извечно зло карикатурой на добро? Не подражал ли Богу Люцифер на свой лад, гримасничая и кривляясь? Так что же для меня пещера — новая соблазнительная ипостась болота или же решительная противоположность ему? Неоспоримо ведь, что пещера, как и болото, возрождает призраки былого; мечтательные воспоминания о младенчестве, в которые я погружаюсь по ее милости, не имеют ничего общего с ожесточенной ежедневной борьбой за то, чтобы поднять Сперанцу на елико возможно высокий уровень цивилизации. Но если болото почти всегда преследовало меня образом моей сестры Люси — нежного, эфемерного существа, не жилицы на этом свете, — то пещера возрождает передо мною благородный и строгий облик матери. Завидное покровительство! Мне чудится, будто ее великая душа, желая прийти на помощь своему попавшему в беду ребенку, воплотилась в самой Спе-ранце, дабы спасти и прокормить его. Разумеется, испытание это тяжко, а возврат к свету еще мучительнее, чем добровольное мое заточение во мраке. Но мне хочется видеть в этой благожелательной строгости острова характер моей матери, которая не признавала успеха, если он предварительно не был подготовлен — и как бы заранее оплачен — тяжкими усилиями. И сколь же утешен я этим опытом! Отныне жизнь моя зиждется на фундаменте замечательной прочности, скрытом в каменном сердце острова, и прочность эту пита-ют дремлющие там до поры до времени силы. Прежде, с раннего детства, характер мой отличался неуверенностью, неустойчивостью, порождавшими смутные страхи, тоску и отвращение. Я утешался мечтами о доме — доме, где смогу окончить свои дни, — и почему-то всегда представлял его себе сложенным из массивных гранитных плит, неколебимо стоящим на мощном, каменном же фундаменте. Нынче я уже не мечтаю о таком. У меня больше нет в этом нужды.

В Евангелии говорится: «…пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное». Никогда еще божественное слово не звучало столь верно, как в моем случае. Пещера явилась для меня не только незыблемой основой, на которой я могу отныне строить свою несчастную жизнь. Она — возврат к утраченной невинности духа, которую каждый из нас тайно оплакивает в глубине своего сердца. Она же — чудесная примирительница покоя, царящего в темном материнском чреве, и покоя, царящего во мраке гробницы, по ту и по эту стороны жизни.

Робинзон еще несколько раз побывал в своей нише, однако сенокос и сбор урожая, с которыми нельзя было медлить, отвлекли его от этих посещений. Собранного зерна и сена оказалось так мало, что Робинзон всполошился. Разумеется, ничто не угрожало ни его жизни, ни существованию стада — имевшегося на острове с лихвой хватало на прокорм всех его обитателей. Но скудость этого урожая нарушила неуловимые, скрытые связи, соединявшие Робинзона со Сперанцею. Ему казалось, что та новая сила, которой налились его мускулы, та ликующая радость, что побуждала каждое утро затягивать громогласный благодарственный гимн, та счастливая бодрость, заряжавшая его в глубинах пещеры, черпались им из жизненных соков Сперанцы и, быть может, опасно истощали ее скрытую энергию. Щедрые дожди, обычно благословлявшие эту землю после тяжкой жатвы, нынче упорно не проливались, лишь нависая свинцовыми тучами, пронизанными сполохами молний, в угрожающе мрачном, но скупом на влагу небе. Портулак, посеянный на нескольких акрах поля и дававший сочные мясистые листья для салата, неожиданно засох на корню, не успев дозреть. Многие козы окотились мертвыми козлятами. Однажды Робинзон заметил облако пыли, поднятое семейством пекари, пробиравшихся через трясину на восточной окраине острова, и заключил из этого, что болото высохло. Сей факт доставил ему огромное облегчение. Но вскоре полностью иссякли оба источника пресной воды, и теперь ему приходилось забираться в самую гущу леса, чтобы запастись водой из оставшегося там ключа.

Этот последний родник, скупо источавший воду, прятался у подножия пригорка посреди лужайки: деревья стояли поодаль, словно в этом месте остров подобрал свою зеленую мантию. Робинзона охватывало бурное ликование, когда, еще не ощущая, но лишь предвкушая жажду, он спешил к тоненькой серебристой струйке. Припадая жадными губами к роднику, чтобы поскорее вобрать в себя живительную влагу, он жмурился и мычал от наслаждения, и перед его внутренним взором вставала заповедь Моисеева:

«Я выведу вас… в землю, где течет молоко и мед».

И однако Робинзон не мог более скрывать от себя, что если в его воображении мед и молоко текли рекой, то Сперанца, напротив, явно оскудевала и та непомерная материнская щедрость, которую он ожидал от нее, быстро шла на убыль.

Дневник. Итак, решение принято. Вчера я вновь укрылся в своей нише. Но это будет в последний раз: я уже признал свою ошибку. Нынче ночью мне, погруженному в полузабытье, не удалось сдержать семяизвержение; я едва успел защитить ладонью узкую, в два пальца шириною, расщелину в глубине ниши — самое потаенное, самое интимное из всех отверстий Сперанцы. Слово евангелиста о детях опять пришло мне на ум, но на сей раз оно прозвучало угрожающе: «…ибо таковых есть Царство Небесное». Какое ослепление побудило меня кичиться младенческой невинностью?! Я — взрослый мужчина в полном расцвете сил и должен по-мужски принимать свою судьбу… Мощь, которую я черпал в недрах Сперанцы, была опасной платою за отступление к собственным моим истокам. Конечно, я обрел здесь покой и радость, но ведь я раздавливал своей тяжестью эту землю-кормилицу. И Сперанца, беременная мною, не смогла больше производить что бы то ни было: так прекращаются менструации у будущей матери. Но, что еще хуже, я осквернил ее своим семенем, этими дрожжами жизни. Страшно подумать, какое чудовищное тесто может взойти на них в огромной печи острова — пещере! Я воочию вижу, как Сперанца, словно гигантский пирог, разбухает, вздымается, расползается по поверхности моря и наконец испускает дух, сперва извергнув из себя некоего монстра — плод кровосмесительной связи.

Я проник в святая святых матери-земли с опасностью для души, для жизни, для целостности Сперанцы. Наверное, много позже, когда старость иссушит мое тело и лишит его мужской силы, я вновь спущусь в эту нишу. Но спущусь для того, чтобы никогда уже больше не подняться наверх. Там обрету я для своего праха самую нежную, самую материнскую из гробниц.

Клепсидра заговорила прежним мерным языком капель, и самозабвенный труд Робинзона вновь заполонил небо и землю Сперанцы. У него созрел грандиозный замысел, который он до сего дня откладывал: превратить восточные болота острова в рисовые поля. Он так и не осмелился почать мешок риса, найденный на «Виргинии». Употребить этот рис в пищу, тем самым лишив себя надежды на приумножение его количества, расточить ради минутного удовольствия сокровище, в котором дремали, быть может, вековые урожаи, являлось, по мнению Робинзона, преступлением, непростительным злодеянием, которое он не мог совершить, которое физически неспособен был довести до конца, ибо возмущенный желудок отверг бы первую же ложку невинно убиенного зерна.

Но культура болотного риса требует сложной ирригационной системы, позволяющей по мере надобности затоплять или осушать поля, и Робинзону предстояло соорудить множество водяных коллекторов, плотин, запруд и шлюзов. То был титанический, непосильный труд для одного человека, обремененного, кроме всего прочего, официальными обязанностями, другими посадками, уходом за стадами. Б течение многих месяцев клепсидра действовала без единой остановки, зато регулярно ведущийся дневник свидетельствовал о все более глубоких размышлениях по поводу жизни, смерти и вопросов пола; мысли эти лишь частично отражали духовное преображение его существа.

Дневник. Теперь я знаю, что окружение людей, при том, что оно есть основное условие существования человеческой личности, вовсе не жизненно важно. Да, оно необходимо, но не обязательно, как смиренно говорят о себе самих Друзья Джорджа Факса, ибо другие люди могут быть заменены тем одним, кому обстоятельства отказывают в общении с окружающими. Заменить данное на созданное есть всеобщая, чисто человеческая задача; верно ведь говорится: главное отличие человека от животного состоит в том, что он лишь от трудов рук своих может ожидать всего, чем природа одаривает зверя, — покрова от холода, орудия защиты и нападения, пищи. Оторванный от общества, я мог либо опуститься на этом острове до животного состояния, ничего не строя и не создавая (с чего я, собственно, и начал свою жизнь здесь), либо, напротив, сделаться эдаким сверхчеловеком, строя и создавая, — тем более что общество этого для меня не делало. Итак, я строил и буду строить, но, по правде говоря, созидание мое идет в двух различных планах и даже в противоположных направлениях. Ибо, если на поверхности острова я продолжаю свой труд по созданию всех сторон цивилизации — земледелия, скотоводства, возведения зданий, управления, законотворчества и так далее, — скопированных с жизнедеятельности человеческого общества и тем самым как бы ретроспективных, — то душа моя претерпевает метаморфозу куда более решительную, рождающую на месте разрушений, причиненных одиночеством, новые, непривычные решения, еще непрочные, еще несмелые, но все менее подходящие под обычные человеческие мерки, послужившие им отправной точкой. Чтобы покончить с противоречием этих двух планов, скажу, что мне кажется невозможным бесконечное его углубление. Неизбежно наступит такое время, когда Робинзон, все более и более дегуманизируясь, утратит право быть губернатором и архитектором все более и более гуманизирующегося острова. Уже сейчас я ловлю себя на некоторых внутренних несообразностях во время моей внешней деятельности. Мне случается работать, совершенно не веря в то, что я делаю, хотя это даже не отражается на качестве и количестве моего труда. Напротив, некоторые усилия приятны именно в силу опьянения бессмысленной монотонностью: ему, этому дурману, нетрудно завоевать поле битвы, покинутое разумом, — поле работы ради работы, без всякого представления о конечном результате. А ведь опасно опустошать здание изнутри до бесконечности: когда-нибудь оно да рухнет. Вполне возможно, что в один прекрасный день этот управляемый, возделанный и застроенный остров совершенно перестанет меня интересовать. И тогда он лишится последнего своего обитателя…

Но в таком случае зачем ждать? Почему бы сейчас же не решить, что момент этот настал? Почему? А потому, что при нынешнем моем душевном состоянии это означало бы безвозвратно сгинуть в болоте. Во мне зарождается, зреет новый космос. Но зарождающийся космос зовется хаосом. И этот остров, мною управляемый, и управляемый все более умело, ибо в деле администрирования можно преуспеть лишь при условии активности, есть мое единственное прибежище, последний оплот спасения от хаоса. Остров стал моим избавителем. Он и сейчас каждодневно защищает меня от грозящей беды. Однако космос не сдается. Та или иная часть хаоса одерживает во мне временную победу. Например, я вообразил, что нашел в своей нише верную формулу жизни. То была ошибка, но сам по себе опыт оказался полезным. За ним последуют и другие. Не знаю, куда заведет меня это постоянное созидание собственной личности. И узнйю тогда лишь, когда оно будет завершено, выполнено, необратимо. То же происходит и с желанием. Желание — бурный поток, который природа и общество заточили в тесные берега, в желоб, ведущий к вечной мельнице, к неостановимой машине, дабы подчинить вожделение цели, от которой ему, в силу собственных свойств, нет исцеления, — а именно к продолжению рода.

Я лишен своего желоба, своей мельницы, своей машины. За те годы, что рушились во мне все социальные устои, исчезали и те мифы и убеждения, которые позволяют желанию обрести плоть в двойном смысле этого слова, то есть и самому принять определенную форму, и излиться на женскую плоть. Так вот: мало сказать, что желание мое больше не направлено на продолжение рода. Оно даже не знает, на кого ему обратиться! Довольно долго память моя еще питалась воспоминаниями, позволяющими тешить воображение призраками сколь желанными, столь же и бесплотными. Нынче с этим покончено. Память моя иссякла, высохла, как пустой стручок. Я произношу: женщина, груди, ноги, ляжки, распахнутые навстречу моему желанию. И — ничего. Магия этих слов умерла для меня. Это просто звуки, flatus vocis (сотрясение воздуха). Но означает ли сей факт, что желание мое также умерло, не найдя себе объекта? Да нет, никоим образом! Я постоянно ощущаю этот бьющий внутри меня фонтан жизни, только вот он пропадает втуне. Вместо того чтобы послушно направить свою энергию в постель, заранее приготовленную обществом, он брызжет во все стороны, он взмывает к звездам, словно ощупью отыскивая тот единственно верный путь, на котором он сконцентрируется и устремит свою силу к избранному объекту.

Вот почему Робинзон со страстным интересом наблюдал брачные нравы окружающих его животных. От коз и стервятников — да и от прочих млекопитающих и птиц — его с самого начала отвращало зрелище их любовных слияний, являвших, как он считал, мерзкую карикатуру на человеческие отношения. Но зато как интересно было наблюдать за насекомыми! Он знал, что некоторые из них, привлеченные сладким запахом цветочного нектара, забираются в мужские цветы и невольно переносят на своем теле их пыльцу на пестики женских, тем самым оплодотворяя их. Совершенство этого способа оплодотворения, за которым Робинзон следил, разглядывая в лупу Aristoloche syphon (Вид орхидеи), npeисполнило его истинным восторгом. Едва лишь насекомое углубляется в этот прелестный сердцевидный цветок, как венчик, словно по сигналу, смыкается над ним, и вот оно на мгновение оказывается пленником самой пьянящей, самой женственной из темниц. Крошечное мохнатое существо яростно рвется наружу и, ворочаясь в цветке, все облепляется пыльцой. Тут же, по новой неслышной команде, лепестки раздвигаются и выпускают его на свободу; припудренный шмель взмывает в воздух, чтобы спустя миг угодить в другой, столь же ароматный плен, бессознательно и прилежно верша свою службу цветочных Любовей.

Это осеменение на расстоянии — уловка двух растений-супругов, безжалостно разлученных природою, — выглядело, по мнению Робинзона, весьма волнующим и утонченным; временами ему грезилась какая-нибудь фантастическая птица, что, приняв семя Губернатора Сперанцы, долетела бы до Йорка и там оплодотворила его сирую жену. Но, поразмыслив, он пришел к выводу, что эта последняя, столь давно не получая от него никаких известий, наверняка уже сочла себя вдовой, а может быть, даже устала горевать и вторично вышла замуж.

И грезы его приняли иное направление. Он заинтересовался маневрами шмеля-наездника, который упорно кружил над определенным видом орхидеи — Ophrys bombyliflora, не проявляя при том ни малейшего намерения проникнуть в нее, чтобы собрать нектар. Робинзон провел над орхидеей долгие часы с лупой в руке, пытаясь разгадать секрет поведения насекомого. Для начала он обнаружил, что цветок своим строением удивительно напоминал брюшко самки шмеля, а сердцевина в точности воспроизводила форму ее полового отверстия и вдобавок источала специфический дразнящий запах — он-то, вероятно, и притягивал влюбленного, который не совращал, но обольщал цветок и лишь потом вершил любовное действо, привычное для его собственного вида. Шмель приступался к орхидее в такой позиции, чтобы пыльца из двух семенных коробочек прилипла к его надглазью, снабженному также двумя клейкими бугорками, после чего вполне ублаготворенный любовью и увенчанный парой пыльцевых рожков, продолжал сновать от мужского цветка к женскому, обеспечивая их будущее и при том воображая, будто трудится на благо собственного потомства. Подобный шедевр хитроумия и находчивости заставлял сильно усомниться в серьезности намерений Создателя. И в самом деле: кто же задумал природу именно такою — бесконечно мудрый и величественный Создатель или причудливо-капризный Демиург, которого Лукавый подзуживал к самым безумным комбинациям? Окончательно позабыв о благопристойности, Робинзон вообразил, будто и некоторые деревья на острове смогут использовать его — как орхидеи используют шмеля — для переноса своей пыльцы. И тотчас же его воображение заработало вовсю: ветви деревьев приняли женские формы, их сладострастно изогнутые тела, казалось, готовы были принять человека в свои объятия…

Тщательно обследовав остров, он и в самом деле нашел панамское дерево, чей ствол, повергнутый наземь молнией или ветром, раздваивался, слегка приподнимая кверху пару мощных ветвей. Кора дерева, гладкая и теплая, была совсем нежной в развилке с углублением, поросшим кудрявым шелковистым мхом.

Несколько дней Робинзон мучился сомнениями, не решаясь встать на путь, который позже назовет растительным. Он то и дело подходил к обнаруженному среди трав дереву, кружил около него, искоса поглядывая на ствол и всякий раз обнаруживая нечто двусмысленное в раздвоении черных ветвей, напоминающих две огромные раздвинутые ляжки. Наконец он разделся догола и лег на поверженное дерево: руки его обвили гладкий ствол, а детородный орган углубился в поросшую мхом впадинку на стыке двух ветвей. Блаженное забытье целиком поглотило его. Сквозь полусомкнутые веки он смутно видел пестрое море цветов с пышными венчиками, которые, склонясь над ним, изливали густые дурманящие ароматы. Раздвинув влажные мясистые лепестки, цветы, казалось, нетерпеливо ожидали каких-то новых даров с неба, прочерченного ленивыми полетами насекомых. Не стал ли Робинзон последним в роде человеческом, кого природа вздумала вернуть к растительным истокам жизни? Цветок — это половой орган растения. И растение наивно предлагает его первому встречному как самое свое прекрасное, самое благоуханное украшение. Робинзон грезил о новом человечестве, где каждый будет гордо носить на голове атрибуты своего женского или мужского естества — огромные, яркие, ароматные…

Он познал долгие месяцы счастливой «панамской» идиллии. Потом начался сезон дождей. Внешне как будто ничего не изменилось. Но в один из дней, когда он лежал распятый на своем странном кресте любви, жгучая боль внезапно пронзила ему пах и заставила с криком вскочить на ноги. Огромный паук с красными крапинами на черной спине пробежал по древесному стволу и скрылся в траве. Боль унялась лишь много часов спустя, а укушенный член вспух и принял форму мандарина.

Конечно, Робинзон претерпел множество других злоключений за годы одинокой жизни среди флоры и фауны острова — буйных порождений тропического климата. Но этот случай таил в себе недвусмысленное предупреждение. Не символизировал ли укус паука что-то вроде венерической болезни, поразившей его в наказание за разврат? Не походило ли это на знаменитую «французскую хворь», коей наставники университета неустанно пугали его в бытность студентом? И Робинзон счел это происшествие знаком того, что растительный путь, скорее всего, являл собою опасный тупик.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Робинзон поднял затвор шлюза на три отверстия и, просунув задвижку в четвертое, закрепил его в таком положении. По свинцовому зеркалу водосборника пробежала дрожь. Потом вода закрутилась, образовав воронку с бурлящими синевато-зелеными стенками; фантастический водяной цветок все стремительнее вращался вокруг невидимого стебля. Сухой лист нехотя спланировал на край воронки, чуть помедлил, словно колеблясь, вздрогнул и канул вглубь, жадно проглоченный водой. Робинзон прислонился спиной к стойке шлюза. По другую сторону плотины поток грязной воды изливался на влажную землю, неся с собою засохшую траву, щепки и плевки серой пены. Через полторы сотни шагов вода достигла порога сливного шлюза и устремилась вниз; здесь же, у ног Робинзона, она уже иссякла и потеряла напор. Воздух был насыщен запахами тления и перегноя. Эту наносную землю с плодородным суглинком Робинзон щедро засеял половиной риса из тех десяти галлонов, которые он так долго хранил про запас. Вода, покрывающая ростки, будет поддерживаться на нужном уровне до того момента, когда злаки зацветут, а потом Робинзон начнет постепенно сливать ее и полностью спустит во время созревания колосков.

Чавкающие всхлипы воды, зловонные испарения водоворотов, вся эта болотная атмосфера назойливо возрождала в памяти Робинзона кабанью лежку, и радость моральной победы смешивалась у него с тошнотворной слабостью. Но разве это рисовое поле не означало окончательное поражение болота, последнее, неоспоримое торжество над самым диким, самым опасным, что таила в себе Сперанца? Да, он одержал верх, но триумф этот обошелся слишком дорого, и Робинзону долго еще предстояло с горечью вспоминать титанические усилия, которых потребовали от него отвод ручья, питающего водосборник, сооружение плотины вокруг обширного рисового поля, строительство двух шлюзов на фундаменте из сырцовых кирпичей, с тяжелыми, плотно сбитыми деревянными створками и каменными флютбетами (донная плита шлюза), предохраняющими дно от размывания. И все это для того, чтобы через десять месяцев присоединить мешки с рисом — обдирка которого также потребует долгих месяцев упорного труда — к запасам пшеницы и ячменя, уже не вмещавшимся в пещеру. Не впервые одиночество заранее лишало его работу смысла. Робинзону разом « представилась вся тщета его усилий, вся изнуряющая и очевидная бесцельность его созидания. Не нужны эти посадки, нелепы эти стада животных, излишни эти запасы продовольствия, бессмысленны эти склады зерна… а тут еще крепость, Хартия, Уголовный кодекс… К чему это? Кого он собирается кормить? Кого защищать? Каждое его движение, каждое занятие было призывом, обращенным неизвестно к кому, призывом, на который он не получал ответа. В отчаянии Робинзон вскочил на плотину, одним прыжком перемахнул через сливной желоб и бросился бежать, ничего не видя перед собой. Разрушить все до основания! Спалить дотла весь этот урожай! Взорвать сооруженные здания! Открыть загоны и в кровь исхлестать козлов и коз, так чтобы они со страху бросились врассыпную! Господи, хоть бы какой-нибудь катаклизм обратил в прах Сперанцу, хоть бы море сжалилось и поглотило этот гнойный нарыв, чьей больной совестью ему так долго пришлось быть! Рыдания душили его. Миновав рощу камедных и сандаловых деревьев, он выбежал на песчаное плато. Тут он рухнул наземь и бесконечно долго пролежал, не видя ничего, кроме черных сполохов в багровой тьме под сомкнутыми веками, не ощущая ничего, кроме бушующей в нем жгучей скорби.

Уже не впервые завершение очередного трудного и длительного дела приводило Робинзона к полной опустошенности и изнеможению, отдавая во власть сомнениям и отчаянию. Но одно было неоспоримо: управление островом все чаще представлялось ему безумной и бесполезной затеей. В такие минуты в нем зарождался новый человек, ничего общего не имеющий с суровым администратором. Эти две ипостаси пока еще не сосуществовали в его душе, а подменяли, исключали одна другую, и наибольшая опасность заключалась в том, что первый — губернатор острова — мог исчезнуть задолго до того, как новый человек встанет на ноги и окрепнет.

Нет, катаклизма не произошло, но зато у Робинзона полились слезы, и их жгучая соль быстро разъедала душивший его комок горечи и гнева. Свет мудрости вновь осенил несчастного. Он понял, что управляемый остров был и будет единственным якорем спасения до той поры, пока другая форма существования — еще незнаемая, но уже смутно зарождавшаяся в нем — не сможет подменить собою прежнюю, человеческую, которой он был неизменно привержен с самого момента кораблекрушения. А пока нужно терпеливо трудиться, внимательно следя за ростками той метаморфозы, что зрела в его душе.

Робинзон уснул. Когда он вновь открыл глаза и перевернулся на спину, солнце уже садилось. Ветерок пронесся над травами, шепнув им что-то утешительное. Три сосны, ласково склоняясь друг к дружке, сплетали и расплетали свои ветви. Робинзон почувствовал, как его облегченная душа взмыла вверх, к тяжелой армаде облаков, с величественной неспешностью проплывавших по небосклону. Необъятный покой снизошел на него. И в этот миг его вдруг коснулось предвестие грядущей перемены: нечто новое — в атмосфере ли, в дыхании ли растений и скал — говорило о ней. Робинзон очутился на другом острове, на том, что лишь однажды промелькнул перед его взором и с тех пор таился неведомо где. Он как никогда ясно ощутил, что лежит не на острове, а на теле кого-то, имеющего форму острова. Ни разу еще он так живо не чувствовал этого — даже когда бродил босиком по прибрежному песку, такому теплому и мягкому. Почти осязаемая плотская близость острова согревала, волновала его. Эта земля, принявшая человека в свои объятия, была нагой. И тогда Робинзон тоже обнажился. Раскинув руки, конвульсивно содрогаясь, он страстно обнимал это огромное каменное тело, обожженное жарким солнцем, источающее пряный аромат в посвежевшем вечернем воздухе. Зарывшись лицом в траву до самых корней, он вбирал жадным ртом теплое дыхание перегноя. И земля откликнулась на зов человека, она дохнула ему в лицо острыми запахами прелых трав и нарождающихся ростков. О, как тесно и как мудро сплелись на этой примитивной стадии жизнь и смерть! Детородный орган взрыл почву, как лемех, и, движимый пронзительной жалостью ко всему живому, излил в нее семя. Странный посев, посев по образу и подобию великого отшельника Тихого океана! Ныне покоится здесь, в ничтожестве, тот, кто познал землю, и чудится ему, жалкому лягушонку, боязливо прильнувшему к оболочке земного шара, будто он вращается вместе с ним в головокружительных безднах космоса… Наконец Робинзон, слегка оглушенный, поднялся на ноги, и ветер овеял его, а три сосны дружно и приветливо залепетали слова утешения, к которым присоединился отдаленный веселый ропот тропического леса, буйной зеленой стеной окаймлявшего горизонт.

Робинзон стоял в мягкой впадине луга, изрезанного мелкими овражками; и пригорки, и рытвины поросли травой розового цвета и цилиндрического — точно у волос — сечения.

«Ложбинка, — прошептал он, — розовая ложбинка…» Это слово — ложбинка — вызывало в его памяти другое, близкое по звучанию; оно обогащало то, первое, целым сонмом новых значений, только вот он никак не мог вспомнить его. Тщетны были попытки вырвать это слово из забытья, которое упорно не отпускало его. Ложбинка… ложбинка… И вдруг он увидел женскую спину, чуть пухловатую, но с величественной осанкой. Выступы лопаток мягко вздымали гладкую кожу. Ниже этих красивых выпуклостей тело сужалось, переходя в тонкую, изящную, четко очерченную талию с продольной ложбинкой, покрытой светлым пушком, расходящимся по линиям мускулов. БЛОНДИНКА! Это звонкое слово внезапным колокольным гулом отдалось у Робинзона в голове, и он вспомнил, явственно вспомнил, как его пальцы некогда и впрямь поглаживали бледные волоски, расслабившись в этой узкой мягкой впадинке, где таится до поры энергия любовного спазма и источник отдохновения, где находится точка приятных ощущений у зверей и центр тяжести у человеческого существа. Блондинка… Робинзон возвращался к себе в Резиденцию, и в ушах его набатным звоном гудело это давно забытое слово.

Дневник. Странная оторопь сопровождает наше каждодневное пробуждение. Она вернее всего прочего подтверждает, что сон есть подлинный опыт жизни и как бы генеральная репетиция смерти. Из всего, что может приключиться со спящим, пробуждение — наверняка самое для него нежелательное и неожиданное. Ни один кошмар не способен потрясти так сильно, как этот внезапный скачок к свету, к другому свету. Неоспоримо, что для всякого спящего его сон — состояние окончательное и бесповоротное. Душа, вспорхнув, покидает тело, не горюя о нем, не заботясь о возвращении. Она уже все позабыла, все отринула, все отдала небытию, как вдруг грубая сила тащит ее назад, понуждая снова втиснуться в постылую телесную оболочку, вернуться к докучному земному существованию.

Итак, сейчас я лягу в постель и позволю сну навсегда увлечь меня в его сумеречное царство. Странное помешательство! Но спящий — это и есть помешанный, который считает себя мертвецом.

Дневник. Мне не дает покоя проблема существования. Если бы несколько лет назад мне сказали, что отсутствие других людей однажды заставит меня усомниться в Существовании, я бы лишь усмехнулся. Вот так же усмехнулся я, когда среди цитат, доказывающих существование Бога, находил постулат о всеобщем согласии. «Большинство людей, во все времена и во всех странах, верит или верило в существование Бога. Стало быть, Бог существует». Вот ведь глупость! — думал я. Глупее доказательства не придумаешь. Какое убожество в сравнении с чудесным по силе убеждения аргументом онтологии (раздел философии, учение о бытии, его основах, принципах, структурах и закономерностях; термин введен немецким философом Р. Гоклениусом) другого нет и быть не может. И оно доказывает не одно только существование Бога.

Существовать — что это означает? Это означает быть вне, sistere ex (находиться вне). Все, что находится вовне, существует. Все, что находится внутри, не существует. Мои мысли, мои образы, мои сны — не существуют. Если Сперанца — только ощущение или совокупность ощущений, она не существует. И сам я существую лишь тогда, когда убегаю от себя к другим.

Но тут возникает одно затруднение: то, что не существует, упорно старается доказать обратное. Все несуществующее отличается мощным и дружным стремлением к существованию. Какая-то центробежная сила выталкивает наружу живущие во мне мечты, видения, планы, фантазии, желания, навязчивые идеи. Ибо то, что не существует, — претендует. Претендует на существование. Этот ничтожный призрачный мирок ломится в двери большого реального мира. Но ключ от дверей в руках у других. Дома, когда я во сне мучился кошмарами, жена трясла меня за плечо, чтобы разбудить и отогнать страшный сон, претендующий на существование. Тогда как нынче… Но к чему непрестанно возвращаться к этой теме?

Дневник. Все, кого я знал, давно считают меня погибшим. Моя убежденность в том, что я существую, наталкивается на их единодушное отрицание. И, что бы я ни делал, во всеобщем представлении упрочился образ мертвого Робинзона. Одного этого уже достаточно, чтобы — не убить меня, конечно, но оттолкнуть, изгнать за пределы жизни, туда, где ад смыкается с небом, — короче сказать, в лимб. Сперанца — вот он, этот Тихоокеанский лимб…

Эта псевдосмерть помогает мне, по крайней мере, осмыслить глубокое, существенное и некоторым образом фатальное соотношение между сексуальностью и смертью. Находясь ближе к смерти, чем кто бы то ни было, я одновременно вплотную подошел к источникам сексуальности.

Половые отношения и смерть. Их тесная связь впервые стала понятна мне из бесед с Сэмюэлем Глоумингом, жителем Йорка, старым ботаником и большим оригиналом, — я любил болтать с ним вечерами в его лавке, забитой чучелами зверей, увешанной пучками сухих трав. Весь свой век он размышлял над тайнами мироздания. И объяснял мне, что бесконечному множеству индивидуумов, так или иначе отличающихся друг от друга, дарована жизнь, чтобы предоставить им некое, также бесконечное число шансов на выживание в природных катаклизмах. Предположим, земля остынет, превратившись в кусок льда, или же, напротив, солнце раскалит ее до состояния каменной пустыни: большинство людей погибнет, но благодаря разнообразию человеческого вида некоторое их количество все-таки выживет; особые свойства организма позволят оставшимся приспособиться к новым условиям существования. Из этого человеческого многообразия и проистекала, по словам старого ботаника, неизбежность воспроизведения или, иначе говоря, превращения одного индивида в другого, более молодого; он настаивал на том, что человеку приходится жертвовать собой ради сохранения вида, поскольку природа тайно предназначила его именно для этой цели — акта воспроизведения потомства. А отсюда следует, говорил он, что сексуальное влечение есть живое, угрожающее, смертоносное свойство всего человеческого вида, заложенное в каждом отдельном человеке. Воспроизвести — означает породить следующее поколение себе подобных, которое неумышленно, но неумолимо столкнет своих предшественников в небытие. Едва только родители перестают быть необходимыми, как они становятся лишними. Ребенок вышвыривает тех, кто дал ему жизнь, на свалку так же естественно, как он доселе принимал от них все нужное для своего развития. Напрашивается неоспоримый вывод: инстинкт, сближающий особей разного пола, есть инстинкт смерти. Таким способом природа решила скрыть свою игру, разгадываемую, впрочем, очень легко. Любовники, воображающие, что преследуют цель эгоистического наслаждения, в действительности безрассудно встают на путь ужаснейшего из самоотречений.

Таков был итог моих размышлений, когда мне представился случай проехать по Северной Ирландии, незадолго до того пораженной ужасным голодом. Выжившие, худые как скелеты, люди призраками бродили по улицам деревень; мертвых сжигали на кострах, чтобы избежать эпидемии, еще более страшной, чем голод. Большинство умерших составляли мужчины — верно говорят, что женщины легче переносят лишения, — и все эти трупы отличались одной странностью: тела, истощенные голодом, лишенные плоти, похожие на жутких выпотрошенных кукол с пергаментной кожей и обвисшими сухожилиями, являли здоровые, крепкие половые органы, которые, в отличие от других членов, вздымались так торжествующе-бесстыдно, с такой чудовищной мощью, как, вероятно, никогда не бывало прижизни их несчастных обладателей. Этот мрачный апофеоз органов родопродолжения проливал странный свет на речи Глоуминга. Я тотчас представил себе драматический поединок между силой жизни — самим человеком — и силой смерти — его половым органом. Днем человек — бодрый, напряженный, бдительный — прячет, притесняет, унижает нежеланного гостя. Но под покровом ночи, истомы, тепла, забытья — того забытья, что принимает форму острого желания, — изгнанный было враг встает, воздымает свой меч и низводит человека до животного, до любовника, погружая его в преходящую агонию, а после смежая ему веки; и любовник отдается этой малой смерти — сну, лежа на земле, утопая в беспамятном блаженстве отказа от самого себя, полного самоотречения.

Лежа на земле… Эти три слова, столь естественно вышедшие из-под моего пера, быть может, и есть ключ к загадке. Земля неодолимо притягивает сплетенные тела любовников, чьи губы слились в поцелуе. Она убаюкивает их после страстных объятий, даруя счастливый сон, сменяющий любострастие. Но она же поглощает и мертвых, пьет их кровь, съедает их плоть, чтобы возвратить их душу космосу, который они покинули на краткое мгновение жизни. Любовь и смерть — эти две ипостаси поражения человека — в едином порыве устремляются к одной и той же стихии, к земле. Ибо и та и другая — земного происхождения.

Самые прозорливые из людей сразу угадывают — если не видят абсолютно ясно — эту связь. Беспримерная ситуация, в которой я очутился, являет мне ее неопровержимо, да что там говорить! — заставляет меня проникнуться ею до мозга костей. Я лишен женщины и потому вынужден обратиться к ближайшим объектам любви. Обделенный теми богатыми возможностями, какие предоставляет сношение с женщиной, я без колебаний внедряюсь в эту землю; она же станет и последним моим приютом. Что я сотворил там, в розовой ложбинке? — вырыл своим членом свою же могилу и умер той преходящей смертью, имя которой — сладострастие. Следует также отметить, что я преодолел новый этап в творящейся со мной метаморфозе. Ибо понадобились годы, чтобы прийти к этому рубежу. Когда волны выбросили меня на здешние берега, я еще строго придерживался всех канонов человеческого общества. Механизм, препятствовавший естественному половому влечению к земле и направлявший меня к женскому лону, действовал вполне исправно. Мне нужна была женщина — или ничто. Но мало-помалу одиночество вернуло меня к первозданной простоте. Влечение лишилось своего объекта — и механизм дал сбой. В той розовой ложбине желание мое впервые обратилось к своей естественной стихии — земле. И в то время, как я делал этот новый шаг в своем расчеловечивании, мое alter ego, создающее рисовое поле, творило одно из вполне человеческих дел — пожалуй, самое дерзкое за все время владычества над Сперанцей.

История эта могла бы стать поистине захватывающей, не будь я ее единственным участником и не пиши я ее своею кровью и своими слезами.

«И будешь венцем славы в руке Господа и царскою диадемою — на длани Бога твоего.

Не будут уже называть тебя оставленным, и землю твою не будут более называть пустынею, но будут называть тебя: Мое благоволение к нему, а землю твою — замужнею, ибо Господь благоволит к тебе, и земля твоя сочетается».

Стоя на пороге Резиденции перед пюпитром, на котором лежала открытая Библия, Робинзон вспомнил, что некогда окрестил эту землю «островом Скорби». Но нынешнее утро сияло, точно свадебное, и Сперанца покорно простиралась у его ног в первых нежных лучах восходящего солнца. С холма спускалось стадо коз; резвые козлята, кувыркаясь, словно горох сыпались с крутого склона. На западе теплый ветерок теребил и расчесывал золотистое руно спелой пшеницы. За пальмовой рощей серебрилось молодыми жесткими колосками рисовое поле. Гигантский кедр у входа в пещеру гудел, как мощный орган. Робинзон перевернул несколько страниц Библии и открыл не что иное, как Песнь песней — любовный гимн Сперанцы и ее супруга. Вот что говорил ей супруг:

«Прекрасна ты, возлюбленная моя, как Фирца, любезна, как Иерусалим…

…волоса твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской;

Зубы твои, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними;

Как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими.

Округление бедр твоих как ожерелье, дело рук искусного художника;

Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями;

Два сосца твои, как два козленка, двойни серны;

Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти.

Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее; и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков».

А Сперанца отвечала ему:

«Мой возлюбленный пошел в сад свой, в цветники ароматные, чтобы пасти в садах и собирать лилии.

Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой — мне; он пасет между лилиями.

Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах;

Поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблони; там я окажу ласки мои тебе.

Мандрагоры уже пустили благовоние…»

А потом Сперанца сказала Робинзону — словно прочла в его душе мысли о любви и смерти:

«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь…»

Итак, отныне Сперанца обрела дар речи. Теперь ее языком были не перешептывания ветра с ветвями деревьев, не монотонная песня волн, не мирное потрескивание огня в очаге, отраженного в глазах Тэна. Библия, изобилующая образами, которые уподобляли землю женщине, а жену — саду, украсила его любовь благороднейшей из эпиталам. Вскоре Робинзон выучил наизусть эти священные пламенные тексты и, держа путь через рощу камедных и сандаловых деревьев к своей розовой ложбине, громко декламировал песни влюбленного, временами замолкая, чтобы услышать звучащий в его душе ответ любимой. А услышав, готов был тут же броситься на песчаное ложе, прижаться к груди Сперанцы ( «…как печать, на сердце твое…») и утолить в ее объятиях свою тоску и свое желание.

Прошло около года, прежде чем Робинзон заметил перемены в растительности розовой ложбины, привнесенные его любовью к ней. Сперва он даже не обратил внимания на исчезновение трав и злаков в тех местах, куда он изливал семя. Но потом его интерес привлекло новое растение — такого он ранее не видел нигде на острове. Широкие зубчатые листья располагались плотным пучком на очень коротком стебле почти у самой земли; меж ними распускались красивые белые цветы с копьевидными лепестками и пряным ароматом, они давали огромные коричневые ягоды, почти целиком выступавшие из своих чашечек.

Робинзон с любопытством осмотрел эти растения и занялся другими делами, но однажды ему пришло на ум, что они регулярно появляются именно в тех местах, куда попадает его семя, и прорастают через несколько недель. С той поры мысли его постоянно обращались к этой загадке. Он оросил семенем землю возле пещеры. Тщетно. По всей видимости, только розовая ложбина способствовала появлению невиданных растений. Их необычность мешала Робинзону сорвать хоть один лист, рассечь стебель или попробовать ягоду, как он, несомненно, поступил бы при иных обстоятельствах. Он уже совсем было решился оставить бесплодные раздумья, как вдруг один стих из Песни песней, читанный им прежде тысячу раз, принес ему разгадку тайны. «Мандрагоры уже пустили благовоние «, — пела юная возлюбленная. Возможно ли?! Неужто Сперанца исполнила библейское предсказание?! Робинзону приходилось слышать рассказы о чудесных свойствах этого растения семейства пасленовых, появляющегося у подножия виселиц — там, где казненные изливали последние капли своего семени, — и, следовательно, рождающегося от союза человека и земли. Он тотчас же ринулся в розовую ложбину, опустился на колени перед одним из кустиков и, разрыхлив руками землю, бережно обнажил корешок. Да, истинно так: его любовное слияние со Сперанцею не осталось бесплодным — белый, мясистый, причудливо изогнутый корешок поразительно напоминал по форме тельце маленькой девочки. Робинзон трепетал от умиленного волнения, вновь прикрывая корешок землей и сгребая песок вокруг стебля, как кутают одеяльцем ребенка в колыбели. Закончив, он удалился на цыпочках, стараясь не раздавить соседние мандрагоры.

Отныне, с благословения Библии, Робинзон сочетался со Сперанцею еще более глубокой и крепкой связью. Сперанца обрела для него человеческий облик, и теперь он мог называть ее своею супругой с еще более полным правом, нежели права Губернатора и властелина острова. Он, конечно, понимал, что этот тесный союз означает для него следующий шаг к забвению собственной человеческой сути, но во всей полноте уразумел это лишь в то утро, когда, проснувшись, обнаружил удивительное явление: его борода, отросшая за ночь, пустила корни в земле.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Не растрачивай попусту время — это материя, из коей состоит жизнь».

Сидя в подобии беседки, сплетенной из лиан и висящей в пустоте, Робинзон обеими ногами оттолкнулся от крутого каменного склона, на котором только что вывел свой девиз. Огромные белые буквы четко выделялись на темном граните. Место для надписи выбрано было превосходно. Каждое слово немым, но мощным призывом обращалось с черной стены к туманному горизонту, обрамлявшему необъятный серебристый морской простор. Вот уже несколько месяцев сбивчивый механизм памяти странным образом воскрешал для Робинзона «Альманахи» Бенджамина Франклина, которые его отец, считавший их квинтэссенцией морали, заставил сына вытвердить назубок. И вот уже кругляки, расставленные на песке дюн, образовали надпись, гласившую: «Бедность лишает человека всяческих добродетелей: пустой мешок стоять не может». Каменная мозаика на стене пещеры сообщала, что «лживость есть второй человеческий порок, первый же — склонность делать долги, ибо ложь садится в седло, опираясь на стремя долгов». Но главному шедевру этого «требника» предстояло вспыхнуть огненными буквами на морском берегу в ту ночь, когда Робинзон ощутит настоятельную потребность побороть мрак с помощью света истины. Сосновые поленья, обернутые паклей и разложенные в определенном порядке на сухой гальке, были готовы запылать в нужный момент; их вязь возглашала следующее: «Если бы мошенники постигли все преимущества добродетели, они сделались бы добродетельными из мошенничества «.

Остров был покрыт полями и огородами, рисовые делянки готовились отдать свой первый урожай, расплодившееся стадо коз уже не помещалось в загоне, пещеру доверху забивали припасы, которых хватило бы целой деревне на долгие годы. И однако Робинзон ясно ощущал, что все это созданное им великолепие неумолимо утрачивает смысл. Управляемый остров лишался души, уступал место другому острову, сам же превращался в огромную машину, работавшую вхолостую. И тогда ему пришло в голову, что можно заставить первый, обработанный и столь разумно руководимый остров говорить максимами из кодекса мудрого старика Франклина. Вот почему он решил запечатлеть их на камнях, на земле, на деревьях, короче говоря, на самой плоти Сперанцы, дабы вложить в ее огромное тело великий и благородных дух.

Вертя в одной руке кисть из козлиного волоса, а в другой сжимая горшок со смесью толченого мела и сока остролиста, Робинзон взглядом отыскивал подходящее место, где можно было бы запечатлеть мысль, по видимости вполне материалистическую, а по сути претендующую на овладение временем: «Тот, кто убьет свинью, уничтожит ее потомство до тысячного колена. Тот, кто растратит пять шиллингов, уничтожит многие тысячи фунтов стерлингов «. Мимо него, толкаясь и подпрыгивая, пробежало несколько козлят. А что, если выстричь на боку у каждого из них одну из 119 букв этого изречения, и пусть по прихоти Провидения из этой беспорядочно мечущейся головоломки вдруг воссияет истина. Робинзон всесторонне обдумывал свою идею, пытаясь определить, много ли у него шансов оказаться свидетелем сего события, как вдруг леденящий страх заставил его выронить горшок и кисть. В чистое небо взмыла тоненькая струйка дыма. Как и в прошлый раз, дым — такой же молочно-белый и густой — поднимался со стороны Бухты Спасения. Но сейчас надписи, белеющие на скалах и сложенные из кругляков на песке, рисковали привлечь внимание незваных гостей и побудить их к поискам обитателя острова. Робинзон кинулся к крепости, моля Бога, чтобы индейцы не поспели туда раньше его; Тэн мчался за ним по пятам. Робинзон летел как на крыльях и второпях не придал значения мелкому инциденту, который лишь позже счел недобрым знаком: один из его прирученных козлов, испуганный этим сумасшедшим бегом, нагнул голову и бросился на человека. Робинзон чудом увернулся от рогов, зато Тэн, не избежавший жестокого удара, с воем покатился в заросли папоротника. Робинзон и предвидеть не мог, что нашествие индейцев, застигшее его в полумиле от дома, станет таким жестоким испытанием для нервов. Вздумай арауканцы захватить крепость, неожиданность нападения, не говоря уж об их численном превосходстве, наверняка привела бы к роковому исходу. Но какая удача для отшельника, если они не обратили внимания на признаки человеческого присутствия и занялись своим мрачным обрядом жертвоприношения! Робинзону необходимо было удостовериться в этом. Он схватил один из мушкетов, сунул за пояс пистолет и, сопровождаемый верным Тэном, который, прихрамывая, тащился за ним, направился к лесу, подступавшему к бухте. Однако ему пришлось вернуться за подзорной трубой: она могла понадобиться.

На песке снова, словно брошенные детские игрушки, лежали три пироги с балансирами. На сей раз индейцев, собравшихся вокруг костра, оказалось гораздо больше; рассмотрев их в подзорную трубу, Робинзон убедился, что они принадлежали к другому племени. Ритуальный обряд как будто завершался, если судить по тому, что два воина уже направились к поверженной наземь дрожащей жертве. Но тут непредвиденное происшествие внесло смятение в обычный ход действа. Колдунья, которая, скрючившись, в прострации лежала на песке, вдруг встрепенулась, подскочила к одному из индейцев и угрожающе ткнула в него костлявым пальцем; ее разинутый рот явно изрыгал проклятия, из-за дальности расстояния не долетавшие до Робинзона. Неужто мрачный арауканский церемониал потребовал еще одной жертвы? Смятение поколебало круг индейцев. Наконец один из них, схватив мачете, направился к виновному, которого двое его соплеменников схватили и швырнули на песок. Первый взмах мачете сорвал и подкинул в воздух кожаную набедренную повязку. Лезвие уже готово было вонзиться в обнаженное тело, как вдруг несчастный вскочил на ноги и ринулся к лесу. Робинзону, глядевшему в подзорную трубу, показалось, будто и он, и оба его преследователя бегут на месте. На самом же деле индеец с невиданной быстротой мчался прямо на Робинзона. Он был не выше, но намного стройнее своих собратьев и словно специально сложен для быстрого бега. Более темная кожа и лицо негроидного типа резко отличали его от соплеменников — вероятно, это обстоятельство и сыграло роковую роль при выборе жертвы.

Беглец неуклонно приближался к Робинзону; расстояние между ним и обоими преследователями увеличивалось. Не будь Робинзон уверен в надежности своего убежища, он счел бы, что индеец увидал его и ищет у него спасения. Нужно было на что-то решаться. Еще несколько мгновений, и трое бегущих нос к носу столкнутся с ним, а тогда — кто знает? — не объединятся ли они против незнакомца, этой новой нежданной жертвы? В этот миг Тэн, глядя в сторону берега, яростно залаял. Проклятая скотина! Робинзон бросился на пса, сдавил ему шею и зажал пасть левой рукой, одновременно пытаясь правой прицелиться из мушкета в бегущих. Но если он застрелит одного из преследователей, то рискует навлечь на себя гнев всего племени. Прикончив же беглеца, он, напротив, тем самым восстановит порядок ритуальной церемонии; вполне вероятно, что его вмешательство будет расценено дикарями как возмездие невидимого разгневанного божества. Робинзону было безразлично, чью сторону принять — жертвы или ее палачей, однако благоразумие подсказывало, что союзника следует искать среди более сильных. Прицелившись прямо в грудь беглеца, который был уже не далее чем в тридцати шагах, он спустил курок. Но именно в этот момент Тэн вздумал освободиться от жесткой хватки хозяина и внезапно рванулся прочь. Мушкет дрогнул; ближайший из преследователей пошатнулся и рухнул головой в песок, фонтаном взметнувшийся вверх. Индеец, что бежал следом, остановился, склонился над телом своего соплеменника, потом, выпрямившись, обвел взглядом подступавшую к берегу зеленую лесную завесу и наконец со всех ног помчался назад, к оставшимся у костра. А в нескольких шагах от убитого, в гуще древовидных папоротников, обнаженный темнокожий дикарь, вжав лицо в землю и не помня себя от ужаса, шарил рукой по траве, собираясь поставить себе на затылок ногу белого человека, вооруженного до зубов, одетого в козьи шкуры и в меховой колпак, — человека, за спиной которого стояли тысячелетия западной цивилизации.

Робинзон и арауканец провели ночь за стенами крепости, чутко прислушиваясь к голосам и вздохам тропического леса, который шумел во тьме так же громко, как днем, хотя и по-иному. Каждые два часа Робинзон высылал Тэна на разведку с наказом залаять, если он обнаружит людей. Но Тэн всякий раз возвращался, так и не подняв тревоги. Арауканец, одетый в старые матросские штаны, которые Робинзон заставил его натянуть — не столько для того, чтобы защитить беглеца от холода, сколько щадя собственную стыдливость, — лежал в углу, совершенно нечувствительный к окружающему, вконец подавленный и ужасным своим злоключением, и сказочным жилищем, куда занесла его судьба. Он даже не притронулся к лепешке, которой Робинзон угостил его, зато без конца жевал какие-то дикие бобы, раздобытые неизвестно где и когда. Незадолго до рассвета он наконец заснул на охапке сухих листьев — как ни странно, в обнимку с Тэном, также задремавшим. Робинзону был знаком обычай некоторых чилийских индейцев использовать домашних животных в качестве одеяла, чтобы согреваться в холодные тропические ночи, однако его удивила покладистость пса: обычно тот довольно злобно относился к чужакам, а нынче охотно улегся рядом с пришлецом.

Быть может, индейцы дожидаются утра, чтобы напасть на него? Вооружившись пистолетом, обоими мушкетами и солидным запасом пороха и пуль, Робинзон выбрался за стены крепости и пошел к Бухте Спасения, сделав по пути большой крюк через дюны. Берег был пуст. Все три пироги с их хозяевами бесследно исчезли. Исчез и труп индейца, сраженного им накануне пулей в грудь. На песке остался лишь черный круг от ритуального костра; среди золы едва виднелись обугленные сучья и человеческие кости. Робинзон сбросил наземь все свое снаряжение и облегченно вздохнул, чувствуя, как рассеивается тоскливый страх, терзавший его всю эту бессонную ночь. Внезапно его одолел приступ нервного громового, неудержимого хохота. Когда же он наконец успокоился и смог перевести дух, то с изумлением понял, что смеялся впервые с момента кораблекрушения. Неужто же на него так подействовало присутствие другого человека? Неужто способность смеяться вернулась к нему вместе с появлением какого-никакого, но все-таки общества? Этот вопрос предстояло еще как следует обдумать, а пока что его пронзила куда более важная мысль. «Избавление»! Робинзон ни разу не посетил место горькой своей неудачи, которая обрекла его на долгие годы деградации. А ведь «Избавление» по-прежнему стоит там, носом к морю, терпеливо ожидая, когда чьи-нибудь сильные руки спустят его на воду. Что, если захваченный индеец поможет ему довершить это предприятие, освободив бот из плена песков? Да и его знание архипелага окажет Робинзону неоценимую услугу.

Вернувшись к крепости, Робинзон увидел, что арауканец, совершенно голый, играет с Тэном; его рассердило как бесстыдство дикаря, так и дружба, столь быстро возникшая между ним и собакой. Робинзон без особых церемоний знаками приказал индейцу надеть штаны, после чего повел его к «Избавлению «

Лужайка густо заросла дроком; казалось, приземистое суденышко плывет по золотистому, колеблемому ветерком морю цветов.

Мачта обрушилась, настил палубы местами вздулся, несомненно от сырости, однако корпус на первый взгляд казался целым. Тэн, мчавшийся впереди, несколько раз обежал бот; только вздрагивающие цветы выдавали направление его бега. Потом пес одним прыжком вскочил на палубу, и вдруг та обрушилась под его тяжестью. Робинзон едва успел заметить, как Тэн с испуганным визгом плюхнулся в трюм. Когда он подбежал к боту, то увидел, что палуба разваливается на части от толчков, сопровождавших попытки пса выбраться наружу. Арауканец положил руку на борт бота и сжал кулак, потом поднес к лицу Робинзона раскрытую ладонь, на которой лежала горстка красноватых опилок; показав ему эти опилки, он пустил их по ветру. Черное лицо индейца расплылось в добродушной улыбке. Робинзон в свою очередь слегка пнул корпус судна. Нога без труда пробила брешь в борту, в воздух взвилось облачко красной пыли. Термиты сделали свое дело. «Избавление» стало кораблем-призраком.

Дневник. Сколько новых испытаний за последние три дня и сколько неудач, унизительных для моего самолюбия! Бог наконец послал мне товарища. Но по непонятной прихоти Его Святой Воли товарищ этот избран из числа тех, кто стоит на низшей ступени человеческого развития. Он не только принадлежит к цветной расе, но вдобавок далеко не чистокровный арауканец — все выдает в нем примесь негритянской крови. Полуиндеец-полунегр! Будь он хотя бы в зрелом возрасте, он смог бы покорно признать свое ничтожество перед лицом цивилизации, которую я воплощаю в себе! Но ему явно не более пятнадцати лет, если учесть раннее созревание людей низших рас, и молодость побуждает его нагло зубоскалить над всеми моими нравоучениями.

Кроме того, нежданное появление человека после бесконечно долгого одиночества поколебало достигнутое мною хрупкое равновесие. «Избавление» вновь стало для меня поводом к убийственному разочарованию. После стольких лет благоустройства, приручения, строительства, законотворчества эта вдруг возродившаяся призрачная надежда побудила меня устремиться к смертельной западне, в которую я однажды уже попался. Что ж, примем этот урок с должным смирением. Как долго я тосковал по человеческому обществу, тщетно призывая его всеми своими трудами на здешней земле! И вот оно даровано мне — в самой примитивной, в самой первобытной форме; утешимся же тем, что по этой причине мне будет легче склонить моего пленника к повиновению. Отныне задача моя ясна: включить раба в систему, которую я шлифовал и совершенствовал годами. Успех сего предприятия станет явным в тот день, когда рассеются все сомнения, что он и Сперанца согласно и дружно пользуются плодами их союза.

Р. 5. Нужно было дать имя пришлецу. Мне не хотелось нарекать его христианским именем, пока он не заслужил такой чести. Дикарь — это ведь еще не вполне человек. Не мог я также дать ему имя какой-нибудь вещи, хотя подобный выход представлялся самым разумным. Полагаю, что весьма удачно разрешил эту дилемму, присвоив ему название дня недели, в который он был спасен мною: Пятница. Это ведь не имя собственное и не имя нарицательное, а нечто промежуточное, обозначающее полуживое, полуабстрактное существо, отличающееся изменчивым, легковесным, непостоянным нравом…

Пятница овладел достаточным количеством английских слов, чтобы понимать приказы Робинзона. Теперь он умеет вскапывать и пахать, сеять и боронить, косить и жать, молотить и веять, молоть зерно, просеивать муку, месить тесто и печь хлеб. Он доит коз, заквашивает молоко, собирает и варит «в мешочек» черепашьи яйца, роет ирригационные канавы, убирает в садках, истребляет вонючек, конопатит пирогу, чинит одежду и наводит блеск на сапоги своего господина. По вечерам Пятница облачается в лакейскую ливрею и прислуживает за столом Губернатору. Затем он стелет хозяину постель и помогает раздеться и лишь потом сам укладывается спать на циновке у дверей Резидентции в обнимку с Тэном.

Пятница замечательно исполнителен и послушен. Ведь на самом деле он считается мертвым с того момента, как колдунья ткнула в него своим узловатым пальцем. Да-да, он умер, а сбежало лишь тело без души, слепое, как тела уток, которые, хлопая крыльями, бестолково мечутся по двору после того, как им отсекли голову. Но этому неодушевленному телу помог счастливый случай. Оно помчалось на поиски своей души, которая находилась в руках белого человека. С той поры Пятница душой и телом принадлежит белому человеку. Все, что приказывает господин, — хорошо, все, что он запрещает, — плохо. Хорошо: работать день и ночь для того, чтобы действовала сложная система, лишенная всякого смысла. Плохо: съедать больше, чем отмерил господин. Хорошо: быть солдатом, когда господин становится генералом, служкой, когда тот молится, каменщиком, когда тот строит, пахарем, когда тот сеет, пастухом, когда тот занимается стадом, загонщиком, когда тот охотится, гребцом, когда тот путешествует, целителем, когда тот хворает, слугой с опахалом и мухобойкой, когда тот отдыхает. Плохо: курить трубку, ходить нагишом и прятаться, чтобы поспать, когда полно дел. Но хотя Пятница совершенно послушен и сговорчив, он все же слишком молод, и молодость иногда взыгрывает в нем помимо воли. В таких случаях он смеется, он разражается бесцеремонным хохотом, который нещадно язвит, разоблачает ту ложную серьезность, какою прикрываются Губернатор и управляемый им остров. Робинзон ненавидит эти бурные взрывы юношеского веселья, нарушающие его порядок, подрывающие авторитет. Именно смех Пятницы заставил хозяина впервые поднять на него руку. Пятница должен был повторять за Робинзоном определения, принципы, догмы и таинства религии, которые тот излагал ему. И вот Робинзон изрек: «Господь Бог есть властелин всемогущий, всеведущий, бесконечно милостивый, добрый и справедливый, творец человека и всего сущего на земле». В ответ на это прозвенел смех Пятницы — озорной, неудержимый, как буйное пламя, кощунственный — и тотчас заглушенный звонкой оплеухой. А смеялся он оттого, что упоминание о каком-то боге, одновременно и добром, и всемогущем, показалось ему весьма забавным, если обратиться к собственному, хотя и скромному, жизненному опыту. Но что за важность — все равно теперь он повторяет прерывающимся от рыданий голосом слова, которые растолковывает ему господин.

Однако Пятница доставил Робинзону и одно немаловажное утешение. Благодаря ему Губернатор нашел наконец применение деньгам — монетам, спасенным с разбитой «Виргинии „. Теперь он платит ими Пятнице. Полсоверена золотом в месяц. Сперва он „помещал“ эти деньги на его счет при 5,5% годовых. Затем, сочтя, что Пятница уже достиг сознательного возраста, он предоставил заработанные суммы в полное его распоряжение. На эти деньги Пятница покупает себе дополнительное питание, мелкие предметы быта и украшения, вынесенные с «Виргинии «, а то и просто-напросто полдня отдыха (целый день не «продается“), которые и проводит в собственноручно сплетенном гамаке.

Воскресенье объявлено на Сперанце свободным днем, но это вовсе не значит, что его нужно проводить в преступной праздности. Поэтому Пятница, встав на заре, подметает и приводит в порядок Храм. Потом он будит господина и вместе с ним читает утреннюю молитву. Затем они оба отправляются на воскресную двухчасовую мессу, которую служит пастор. Стоя перед аналоем, Робинзон нараспев читает библейские псалмы. Чтение это время от времени прерывается длительными раздумчивыми паузами и комментариями к текстам, навеянными Святым Духом. Пятница стоит на коленях в левом приделе (правый отведен для женщин) и изо всех сил старается внимательно слушать. Доносящиеся слова «грех», «искупление», «ад», «второе пришествие», «золотой телец», «апокалипсис» складываются у него в голове в волшебную мозаику, правда абсолютно лишенную смысла. Для Пятницы они звучат словно музыка — загадочная и чуточку пугающая. Иногда слабый свет понимания озаряет две-три фразы. Например, Пятница как будто уразумел, что человек, проглоченный китом, выбрался из его чрева живым и невредимым; или что некогда одну страну заполонили жабы и было их так много, что они попадались даже в постелях и в хлебе; или что две тысячи свиней бросились в море, потому как в них вселились демоны. В такие минуты его неодолимо распирает смех, ну прямо так и подмывает расхохотаться. И тогда Пятница начинает усиленно думать о чем-нибудь мрачном, ибо ему даже представить себе страшно, что произойдет, если он разразится смехом во время воскресной службы.

После обеда — неторопливого и более изысканного, нежели в будни, — Губернатор велит принести себе изготовленную им самим трость — нечто вроде епископского посоха или королевского жезла — и, укрывшись под зонтиком из козьей шкуры, который несет Пятница, торжественно обходит весь остров, инспектируя поля, рисовые делянки и огороды, стада, готовые и незавершенные постройки; во время этой прогулки он милостиво избавляет своего слугу от упреков, похвал и наставлений, коими донимает его в обычные дни. Поскольку остаток дня также не разрешается использовать в корыстных целях, Пятница употребляет его на приборку и украшение острова. Он выпалывает сорняки вдоль дорожек, сажает цветы перед домом, подстригает декоративные деревья, высаженные в населенной части острова, Робинзон растопил пчелиный воск в терпентинном масле, окрасил его соком кверцитрона (красильный дуб) и получил приятного цвета мастику, применение которой несколько затруднил тот факт, что на острове маловато мебели, а паркет отсутствует вовсе. В конечном счете он придумал, как с нею поступить: Пятнице вменено в обязанность натирать мастикой гальку и булыжники главной дороги, ведущей от пещеры к Бухте Спасения, — по ней Робинзон прошел в первый же день своего пребывания на острове. Историческая ценность этой магистрали, по его мнению, вполне оправдывала затраченные на нее тяжкие труды, которые даже слабый дождик сводил на нет и которые он возложил на Пятницу лишь после долгих сомнений в их целесообразности.

И все же арауканец сумел снискать милость своего хозяина несколькими удачными выдумками. Одной из серьезных забот Робинзона была проблема уборки мусора и уничтожения пищевых и строительных отходов таким образом, чтобы не приваживать стервятников и крыс. Робинзон никак не мог изобрести идеальный способ, который бы полностью его удовлетворил. Закопанное в землю извлекали наружу мелкие зверьки, выброшенное в открытое море вновь возвращал прилив, а при сжигании отбросы давали омерзительно едкий дым, что надолго пропитывал стены дома и одежду. Пятница придумал обратить на пользу дела прожорливость красных муравьев, целой колонией обитавших на расстоянии одного броска камня от Резиденции. Пищевые отходы, положенные в центр муравейника, казалось, тут же обретали вторую, внешнюю жизнь: шевелились, подрагивали и непонятно как таяли прямо на глазах, оставляя после себя одни кости — голые, сухие, идеально чистые. is Пятница также оказался великолепным метателем болас — трех круглых камней на связанных вместе шнурках. Брошенные опытной рукой, болас вращаются на лету, как звезда о трех лучах, а встретив на пути препятствие, туго обхватывают его. Сперва Пятница использовал болас, чтобы стреноживать коз, которых ему надо было доить, лечить или резать для еды. Потом он стал творить с их помощью истинные чудеса: ловил косуль и даже водяную птицу. И наконец, он доказал Робинзону, что, увеличив число камней, можно превратить болас в страшное оружие, способное наполовину задушить врага и раздробить ему грудную клетку. Робинзон, постоянно опасавшийся возвращения мстительных арауканцев, был очень благодарен Пятнице за то, что тот пополнил его арсенал этим бесшумным и вдобавок легко изготовляемым смертоносным оружием. Они долго тренировались в метании болас на морском берегу, используя в качестве мишени ствол дерева толщиною с человеческий торс.

В первые недели, последовавшие за появлением Пятницы, управляемый остров вновь обрел для Робинзона былую привлекательность, ибо, найдя себе подданного, он сделался настоящим Губернатором, генералом, пастором… Ему показалось, что присутствие нового человека сообщит организованной им жизни оправдание, уверенность и равновесие, которые навек избавят остров от грозящих ему бед; так некоторые корабли тогда лишь остойчивы в море, когда имеют тяжелый балласт в трюме. Робинзон даже стал опасаться, что постоянная тревога, не покидавшая обитателей острова, и одновременно переизбыток съестных припасов, от которых ломились склады и амбары, таят в себе определенную угрозу; он начал подумывать, не устроить ли какие-нибудь праздники или торжества, сопроводив их обильными трапезами и возлияниями. Правда, он подозревал, что это последнее соображение — на самом деле весьма чуждое духу управляемой им территории — было тайно внушено ему ностальгией по «другому острову», скрытно дремавшему и утверждавшемуся в нем самом. Быть может, эта же ностальгия и мешала ему наслаждаться рабским повиновением Пятницы, побуждая иногда доводить его, дабы испытать, до крайних пределов.

Дневник. Он явно рабски покорен мне — казалось бы, странно жаловаться на такое обстоятельство. Но в этой покорности таится совершенство автомата, которое пугало бы меня, если бы — увы! — не его по-детски беспощадный смех, который он не в силах сдержать и который нежданно обнаруживает сидящего в нем беса. Беса? Да, Пятница — настоящий бес. А может, и два беса разом. Ибо нужно признать, что помимо его дьявольского веселья он одержим еще и мною самим, который живет, действует и мыслит в нем.

Глупо было бы рассчитывать на нормальный разум у цветного — цветного вдвойне, должен я добавить, поскольку он и индеец, и негр. Но он мог бы по крайней мере испытывать хоть какие-нибудь чувства. Увы! Если не считать идиотской, пылкой до неприличия нежности к Тэну, у него нет других привязанностей. По правде говоря, меня мучит подозрение, в котором необходимо, хотя и трудно признаться; я никогда не рискну сказать ему: «Люби меня!», ибо прекрасно знаю, что впервые мой приказ выполнен не будет. И однако у него нет причин не любить меня. Я спас ему жизнь — случайно, конечно, но он-то этого не подозревает. Я научил его всему, и в первую очередь труду, который есть высшее благо человека. Да, я его бью, но должен же он понимать, что это делается для его же пользы. Впрочем, и в отношении побоев он ведет себя совершенно непредсказуемо. Однажды, когда я объяснял ему, правда весьма раздраженно, как нужно очищать от коры и разрезать вдоль ивовые прутья для плетения корзин, я слишком энергично взмахнул рукой. К великому моему изумлению, он отскочил на шаг, заслонив локтем лицо. Но ведь нужно быть безумным, чтобы ударить человека в тот момент, когда ему преподают сложное ремесло, требующее наивысшего прилежания. Увы! Все говорит о том, что в его глазах я и есть безумец — везде и во всем, и днем и ночью. Тогда я ставлю себя на его место, и меня пронизывает жалость к этому беззащитному мальчику, заброшенному на пустынный остров и ставшему игрушкой в руках безумца. Но мое положение еще хуже: в своем единственном товарище я вижу себя, и это кривое зеркало являет мне отвратительного монстра.

Устав оттого, что он безропотно исполняет возложенные на него поручения, нимало не интересуясь их смыслом и результатами, я решил выяснить причину этого. И поручил ему самую дурацкую работу, которая на всех каторгах мира считается наиболее унизительной: вырыть яму, рядом — вторую, чтобы свалить в нее землю из первой, рядом третью, чтобы свалить в нее землю из второй, и так далее. Он трудился целый день под раскаленным добела небом, в удушливом зное. Тэну этот исступленный труд показался увлекательнейшей игрой. Из каждой ямы поднимались терпкие, одурманивающие запахи. Стоило Пятнице на миг выпрямиться, чтобы смахнуть пот со лба, как пес кидался на кучу вырытой земли, Он зарывался мордой в рыхлые комья, сопя и фыркая, точно тюлень, потом начинал лихорадочно рыть, отбрасывая землю задними лапами. И наконец, попрыгав возле ямы с жалобным повизгиванием, в пароксизме возбуждения снова кидался на кучу земли, опьяненный незнакомыми испарениями, поднимавшимися от влажных глинистых комьев, туда, где темный перегной мешался с молочным соком срезанных корней, как смешиваются жизнь и смерть в недрах земли, на определенной глубине.

Так вот: сказать, что Пятница не возмутился этим бессмысленным занятием, — значит не сказать ничего. Мне редко приходилось видеть, что-бы он трудился с таким беспримерным усердием. Вдобавок он вкладывал в свою работу какое-то беспечное веселье, полностью обессмыслившее ту альтернативу-ловушку, в которую я хотел поймать его: либо Пятница сам придурковат, либо он считает безумцем Робинзона. Веселье это побудило меня искать разгадку в чем-то другом. И теперь я спрашиваю себя, не означал ли восторженный танец Тэна вокруг и внутри развороченных ран на теле Сперанцы моего бесславного поражения и не совершил ли я непростительную глупость, когда пожелав просто-напросто унизить арауканца, выдал ему тайну розовой ложбины…

Однажды ночью Робинзона замучила бессонница. Лунный свет серебристым ковриком лежал на плитах пола Резиденции. Заухала белая сова, и Робинзону почудилось, будто это сама земля стонет голосом неразделенной любви. Тюфяк, набитый сухой травой, раздражал своей бесплотной, бессмысленной мягкостью. Робинзон вспомнил Тэна, одержимого буйным желанием зарыться в открытое чрево земли — такое беззащитно-доступное после того, как кирка арауканца безжалостно осквернила его. Вот уже много недель он не наведывался в розовую ложбину. Его дочери-мандрагоры, верно, так подросли за это время! Робинзон сидел на ложе, свесив ноги на лунный коврик, и изнемогал от дурманящего запаха жизненных соков, переполнявших его большое, белое, как корни мандрагор, тело. Он тихо поднялся, перешагнул через спавших в обнимку Пятницу и Тэна и поспешил к роще камедных и сандаловых деревьев.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Войдя в Резиденцию, Пятница тотчас заметил, что клепсидра остановилась. В бутыли еще виднелась вода, но отверстие было закупорено деревянной пробкой и уровень показывал три часа ночи. Пятницу ничуть не удивило исчезновение Робинзона. В его сознании остановка клепсидры вполне естественно связывалась с отсутствием Губернатора. Привыкнув воспринимать действительность такой, какая она есть, он не задал себе вопроса, куда подевался Робинзон, когда вернется да и жив ли вообще. Ему и в голову не пришло отправиться на поиски господина. Он был полностью занят созерцанием окружающих вещей — хорошо знакомых, но в отсутствие Робинзона и при бездействующей клепсидре все-таки принявших совсем иной облик. Сейчас Пятница был сам себе хозяин, а заодно и хозяин острова. И, словно желая утвердить его в этом новом достоинстве, которое он ощутил в себе, Тэн медленно поднялся на лапы, подошел и вопрошающе поднял к человеку преданные карие глаза. Бедняга Тэн — он был уже немолод, его толстое, как бочонок, туловище, кривые лапы, слезящиеся глаза и тусклая, свалявшаяся шерсть ясно свидетельствовали обо всех тяготах его долгой и бурной собачьей жизни. Но и он тоже как будто почуял некую перемену и теперь ожидал от своего друга решительных действий.

Чем заняться? Разумеется, и речи не могло быть о том, чтобы закончить поливку смородины и репы, обязательную в это засушливое время, или о том, чтобы продолжать сооружение наблюдательной вышки в ветвях кедра-гиганта возле пещеры. Такие работы относились к распорядку, установленному Робинзоном, и, стало быть, отменялись вплоть до его возвращения. Взгляд Пятницы упал на сундук под столом — плотно закрытый, но не запертый, что уже неоднократно давало Пятнице возможность обследовать его содержимое. Он выволок сундук на середину комнаты, поставил «на попа» и, опустившись на колени, взвалил себе на плечо. Потом вышел из Резиденции в сопровождении Тэна.



Поделиться книгой:

На главную
Назад