— Ты раньше, — повторила она сквозь сон.
В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: он для нее — бессмертен. С ним ничего не может случиться.
Он — защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать.
Он знал, что о нем говорили: «Поливанов-то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи!»
Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по-новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему «Безударные гласные» и «О режиме дня».
Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: «Я строго соблюдаю режим дня», «Я работаю упорно и терпеливо». Прежний Поливанов сказал бы: «Ну-ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево — вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично!» Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии — и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом.
Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: «Работаю всегда упорно и терпеливо…» А потом… Да что «потом», когда его то и дело посылают в какие-нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь.
Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал:
— М-м… Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе.
— И что же?
— Если по этой статье будут… м-м-м… судить о жизни в колхозах…
— Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом нельзя?
— Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м-м-м… что вы за деревьями не видите леса. Да, мм… Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе…
С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он — фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка «По следам наших выступлений»… Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог.
Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: «На снимке слева направо… Фото Д. Поливанова».
Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло.
Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было — непосильно.
Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз.
— Что вы такой угрюмый стали? Или старость — не радость? — спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер.
Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки — Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове — ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во-первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во-вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру:
— Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки?
— Спасибо, спасибо, хорошо, — отвечает Петрович, а сам думает: «Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов».
А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: «Что вы нынче такой угрюмый?» Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть — человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща — хорошая. Жена и дети — очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает?
Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал:
— Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться!
И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина.
От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись.
Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники — и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу — кирпич, вывалившийся из боков корявой печки-времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего.
— М-да… — потирая небритую щеку, промычал Петр Петрович, — постарались… Ничего не скажешь постарались…
Он деловито обошел обе комнаты, пощупал рукой стены, понюхал зачем-то ладонь, подошел к окнам, потряс оконные рамы и долго ходил взад-вперед, что-то прикидывая, насвистывая, обдумывая.
— Как это у тебя не отняли квартиру-то? — спросил он вдруг.
— Я за нее платил. Мы с нянькой тут прописаны.
— Платишь здесь, а живешь там… Чудно! Ишь что тут развели! Погибель!
Почему я давно не занялся всем этим? — думал Митя. Ведь руки мои — не крюки, я и стекло вставить могу и стены покрасить. Но где их взять, эти стекла? Да, где взять стекло, дерево, краску, все, что надо для ремонта? А разве ты пытался раздобыть? Раньше «посредством улыбки» ты все мог раздобыть, что же сейчас? Правда, что же сейчас?
Петр Петрович был человек действия — и притом немедленного. На другой день рано утром, когда Поливанов, придя на работу, подписывал очередную фотографию, он заглянул в дверь:
— Ты один, Дмитрий Александрович?
— Один, один, заходи.
Петр Петрович вошел, сел подле, вытянул вперед ноги в тяжелых военных сапогах.
— Вот что я полагаю, брат, — начал он, будто продолжая их давнишний разговор. — Первое — это стекла. Бери-ка у редактора ходатайство, а мы эти стекла из глоток вытащим, уж будь уверен. Второе — вот что: тесу хорошего, чтоб посуше. Это я расстараюсь. Есть у меня дружок, на грузовике работает. Не спрашивай, сделаем. Третье дело — просушить стены. Помещенье не сырое, только что отсырело. Это надо топить и топить. Времяночку опять в строй введем, тут без печника не обойдешься, печь — это наипервейшее дело. Ну и дров надо запасти. Получишь ордер. Но ордер ордером, а дело делом. Обмозгуем. Осина тут не пойдет. Это я тоже, пожалуй, на себя беру. — И, помолчав, прибавил нараспев, мечтательно:
— Есть монета разменная, правильная и всегда ход имеет. Не монета валюта. Водка — вот она валюта. Понятно? Достань пару талонов, да какое пару — побольше. Пойди к Громову, объясни насчет ремонта, про детей, про жену, про контузию не забудь. Одним словом — жми. Сам не подожмешь — тебя зажмут.
Поливанов достал много водочных талонов, ему их отдали и Савицкий и Голубинский. Ремонт, предстоящий Поливанову, был делом нешуточным, и это понимал каждый.
Талоны Митя вручил Петру Петровичу. Петрович отправился получать водку и пропал, сгинул, испарился.
— Запил! — сказал Поливанову завхоз. — Эх вы, яичница всмятку, интеллигент, черт бы вас подрал!
Все дружно проклинали Поливанова и беспокоились за Петра Петровича: редактор шутить не любил и за прогул мог уволить в два счета. Домой к шоферу никто не хотел идти. Во-первых, было ясно, что он запил не дома. Во-вторых, все боялись его жены, которая тоже шутить не любила и, когда Петр Петрович запивал, считала виновными всех, кроме него.
У Поливанова в типографии был дружок — восемнадцатилетний парнишка наборщик Володя. Он любил Митю не только за то, что Митя помогал ему решать задачи по алгебре, которые задавали в вечерней школе. Он его просто любил. Его восхищало в Поливанове все — манера говорить, острить, а главное, поливановские рассказы. Иногда после рабочего дня Володя поднимался в редакцию и присаживался к Митиному столу. Он по-детски ловил на лету каждое его слово, каждую шутку.
И когда с Поливановым случилось несчастье и неизвестно куда ухнули его водочные талоны, Володя, недолго думая, отправился к Петру Петровичу и тут же попал в лапы его жены. Она даже не дала ему переступить порог, она вытолкала его с криком:
— Споили, черти! Будто не знаете, что ему и запах-то водочный хуже смерти! Товарищи называются!
Оставалось одно: забыть о Петре Петровиче и приниматься за дело самим. Без водочных талонов — как без рук, но стекло на два окна схлопотали (в долг!) в самой редакции. Оно серое, мутное, но Поливанов с Володей вставляли его так, будто оно по меньшей мере венецианское. Володя достал хорошую замазку, они с Митей стояли на стремянках — подоконников то не было — и вмазывали окна.
И вдруг в дверях раздался голос Петра Петровича. Он кричал как ни в чем не бывало, будто не он пропил драгоценные талоны, будто не он исчезал на четыре дня, будто не он подвел товарища. Он кричал:
— Недотепы, будьте вы прокляты! Сначала надо протопить, а потом уж стекла вставлять.
— Протопить?! Улицу, что ли, топить?
— Ты не спорь, ты знай меня слушай! Жар — он станет сушить. А не то все потрескается потом. Завтра к вечеру придет печник, понятно? — И прибавил тихо:
— Ну ладно, виноват. Я люблю ее — беленькую, чистенькую — раз, да горазд, а не каждый день по наперстку! Но больше такого не будет, ты мне поверь!
И больше такого не было. После трудового дня в редакции они работали за шестерых. Прорабом был Петр Петрович.
Не назавтра, как обещал Петрович, а дней через пять появились два печника. Один из них прибыл со станции Зеленоградская. Он был тонкий мастер своего дела и разворотил печи со стороны коридора и забросал кирпичами путь к парадной двери. Потом заикнулся насчет водки, но Петр Петрович строго сказал:
— Да ты в уме ли? Откуда мы напасемся для тебя водки?
И мастер принялся за дело. Коммунальная квартира бунтовала. Женщины требовали немедленно очистить коридор. Антонина Алексеевна, знавшая Митю с юных лет, подошла к нему и сказала:
— Митя, я рада вашему возвращению. Но вы поймите, как же Семен Осипович будет здесь проходить? Долго ли до беды, он ведь как-никак слепой.
А на другой день на пороге комнаты, стуча высокими каблучками, появилась новая, еще неизвестная Мите соседка. Потянуло тонкими духами. Этот запах заставил Поливанова поглядеть на свои руки в замазке, на спецовку, забрызганную известкой. Потом он поднял глаза. На пороге стояло волшебное видение. Стройна, светловолоса. Стройные длинные ноги, узкие в щиколотках, меховая шубка, поблескивающая серебром.
— Вот это да! — шепнул Володя.
Все трое бросили работу и ждали. Она говорила что-то, и комната переполнилась раздраженной капризной речью — и все тянуло неожиданным, непривычным запахом духов.
— Эгоизм… — говорила она. — Вы тут не один. Тут люди живут. Мы не в окопах, не в землянке.
— Оно и видно! — сказал Володя.
— Вы обязаны, — продолжала женщина, — в кратчайший срок договориться с уборщицей… Не квартира, а хлев… Я устала каждый день натирать полы…
Поливанов смотрел на нее пристально и молчал.
— Это ты верно говоришь, детка, — не повышая голоса, ответил Петр Петрович. — Оно очень даже не вредно подмыть полы, да ведь это дело не мужское. Помоги, видишь, люди работают, спасибо скажем! Скинь-ка шубку, разуйся, милочка, да и вымой, дело бабье. А мы Володьку сгоняем, он воды нагреет, долго ли на газу-то?
— Что? — Она задохнулась и, переводя глаза на Поливанова, сказала:
— Вы — человек интеллигентный, почему вы молчите?
И тут, вместо того чтобы учтиво ответить, Поливанов засмеялся. Он смеялся, глядя ей в лицо, понимая, что это и грубо и несправедливо.
— Черт знает что! — сказала она, резко повернулась и ушла.
— Не сердитесь! Мы вымоем! — донесся до нее голос Поливанова. — Что же с ним?
«Сознайся, — сказал он себе, — еще совсем недавно при виде такой женщины ты немедля распустил бы хвост и уж наверняка вечером сидел с ней в ресторане, а потом провожал бы ее домой». А теперь, теперь захлопнулась какая-то створка его души — и все, что прежде кружило ему голову, не то чтобы поблекло, а просто перестало существовать. Что-то было в этой женщине вызывавшее не то улыбку, не то желание пошутить. Ее не хотелось защищать, она сама себя защитит и сама кого захочет обидит. Ее не хотелось спросить: «О чем ты думаешь?» Она не думала ни о чем, что было ему дорого. К ней не хотелось приглядываться, не хотелось понять «кто ты?» — узнав одну такую, знаешь всех. Да…
— Вот это женщина! — сказал Володя, когда затихли в коридоре ее шаги.
А Поливанов и Петр Петрович вздохнули — каждый по-своему. Петр Петрович крякнул с досадой, а Поливанов повел плечами, и все трое продолжали работать.
Вечером дворничиха вымыла в коридоре полы, жильцы стали чертыхаться потише.
…Удивительны были эти минуты, когда после долгого трудового дня Митя, Володя и Петр Петрович подводили итоги: радовались, что исчезла желтизна в углу, или прикладывали руки к жарко нагретому кафелю — печник поработал на славу. А вот и дверь навесили, а вот уже и плинтусы готовы.
В комнате пахло свежей стружкой и, вперемешку с краской, — смолой от новых плинтусов.
Они ужинали квашеной капустой с хлебом. Чай заваривали в кастрюльке и пили его без сахара.
Работа кипела, и эти комнаты, которые, казалось, вовек не привести в порядок, постепенно преображались — и дело дошло до оклейки стен. Но обоев не было, и стены решили красить.
Каждый день в редакции задавали Поливанову один и тот же вопрос:
— Ну, как? Подвигается? Не надо ли помочь?
И однажды Митя ответил:
— Олифы нет.
Подготовка стен под масляную краску — работа кропотливая. Поливанову вызвались помогать еще двое. Один — Коля — был свой парень, из отдела иллюстраций, как и Митя, — фотограф: коренастый, круглолицый, веселый. В прошлом электротехник, он тотчас же пообещал сделать своими руками всю проводку.
Другой — его звали Борис — был из иностранного отдела, щеголеватый, подтянутый. Он свободно говорил на трех европейских языках и обладал умом злым и язвительным. Когда он выступал на летучках, все в страхе ждали, каким злым и остроумным словом он припечатает их сегодня, как отзовется о передовой, фельетоне, очерке. Он не давал спуска никому и гордился этим. Но сегодня он был косноязычен.
— Нас как бы мобилизовали, — говорил он, — ну, субботник и субботник. И вообще, методы народной стройки в наше время поощряются.
Отправить их назад было невозможно — да и к чему? Они принесли с собой олифу и масляную краску. Краска для одной комнаты была веселая, голубая, а для другой — та, что осталась от редакционных коридоров: немыслимая, черно-зеленая.
— Ничего, — сказал неунывающий Петр Петрович, — подбавим белил. Жаль, нет трафарета, мы по этому фону еще цветочки пустили бы.
— Обойдемся без трафарета, — с некоторым испугом сказал Поливанов.
Стены в комнатах отделывали шесть дней. И устали порядком. Когда все было кончено, Петр Петрович сказал:
— Раз, да горазд! — и поставил бутылку на расстеленную по полу газету.
Они сели вокруг, как турки поджав под себя ноги, очень усталые, но бодрые и веселые. Они пили и пели.
— «Тео-омная ночь»! — выводил Петр Петрович, а Володя, не желая слушать, тянул свое:
— «На окошке, на девичьем, все горел огонео-ок»!
Журналисты — все трое — склонялись к песне Петра Петровича и подхватывали каждый на свой лад:
— «…У детской кроватки не спишь»!
— Эх, — сказал Поливанов, — вот бы мою Сашу сюда — она на гитаре так славно играет.
— Даа, под гитару оно задушевней, — сказал Петр Петрович.
— А сколько… сколько, например, лет вашей старшей дочери, Дмитрий Александрович? — осторожно спросил Володя.
— Восемь — девятый. Во второй класс проводили! — откусывая соленый огурец, сказал Поливанов.