— Что думаете вы об этой музыке, господин Шульц?
— Я думаю, что это не музыка, — отвечал он хладнокровно.
Генриетта невольно подняла голову: высокий рост, бледное лицо и неуместность отзыва показались ей так странными, так неприличными, что женское ее любопытство невольно разыгралось.
— Когда актер, — продолжал Шульц, — выступает на сцену и красноречивым искусством выражает вам все человеческие страсти, неужели не отдадите вы ему преимущества над бессмысленным прыгуном, который кувыркается перед толпой? Когда живописец, свыше вдохновенный, изобразил вам святой лик Мадонны, неужели вы станете восхищаться карикатурами? Отчего же вы думаете, что в музыке нет подобных степеней, что в музыке нет прыгунов, нет жалких карикатур? Поверьте мне: все эти концертные фокусы не что иное, как карикатуры.
Генриетта была вся внимание. В первый раз слышала она речь смелую, слова убеждения, а не щегольского пустословия.
— Вы любите музыку? — сказала она, поворотившись к Шульцу. Шульц смутился. Я говорил: Генриетта была собою прекрасна. Большие голубые глаза отражали чистое небо ее души; волосы светло-белокурые вились пышными кольцами до плеч. Шульц загляделся. Она повторила свой вопрос.
— Я чувствую музыку, — отвечал, запинаясь, Шульц, — и учусь ее понимать.
В эту минуту княгиня к ним подошла.
— Господин Шульц! — сказала она своим ласковым тоном. — По праву соседства, которым вынудила я ваше знакомство, буду я просить вас сыграть нам что-нибудь. Приятель мой, который вас слышал и вас ко мне притащил насильно, только и бредит вашею игрою.
Карл хотел извиняться. Генриетта взглянула на него умоляющими глазами. Новое, незнакомое ощущение овладело Карлом. Он сел за рояль и не понимал, что с ним делалось. Подле него стояло существо чудное, обвитое белою пеленою, осеняя свои прозрачные кудри прозрачным облаком голубого покрывала. Оно парило над ним гением благодатным, нашептывающим ему небесные обещания. Вдруг жизнь показалась ему прекрасною; вдруг надежда загорелась яркой звездой в душе его. Он ударил по костям рояля и начал играть…
Когда на вас слетает вдохновенье, не выражайте его словами: для живой мысли мало мертвого слова. Одна, быть может, музыка, как нечто среднее между душой и словом, между небом и землей, может выразить в слабом оттенке часть невыражаемого восторга, который хоть раз в жизни осеняет свыше каждого человека.
Но все то, что можно было выразить и пересказать, пересказал красноречиво Шульц в своей пламенной игре. Весь пышный раут княгини вскочил со своего места. Похвалы посыпались градом. Генриетта молчала: для нее Шульц казался выше человека.
Княгиня была в восхищении.
— Господин Шульц! — говорила она. — Вечер этот не изгладится из моей памяти. Я счастлива, что могу первая принести скромный листок в венец лавровый, который должен венчать вашу голову. Я горжусь вашим знакомством. Располагайте мною всегда и везде, как вашей искренней приятельницей.
В гостиной была торжественная суматоха. Пятьдесят рук протянулись к руке Шульца; пятьдесят приглашений, пятьдесят уверений раздавались за ним вслед. Карл благодарил холодно и скрылся. Слава земная казалась ему ничтожной с тех пор, как предчувствовал он целое небо. Несмотря на то, на другой день весь город только и говорил, что о новом артисте; на третий день говорили о нем меньше, на четвертый он был совершенно забыт.
Такова судьба молвы в больших городах.
Если б Шульц на другой день обегал всех своих новых знакомых, и кланялся бы, и выпрашивал покровительства, то он мог бы выхлопотать себе прочнейшую известность; но он остался спокоен в своем уголке — и был забыт. Да что было ему до этого! Благодаря княгине он сделался учителем Генриетты.
Молодость! молодость! Неумолимая, неуловимая!
Как быстро несешься ты! Как скоро ты летишь! Ты летишь окрыленная, а на крыльях твоих радужных сидит, согнувшись, насмешливый опыт и немилосердною рукою свевает с дороги толпящиеся мечты. Кидай ему, молодость, цветы твои на голову — не перехитрит тебя сердитый старик! Ты бросишь ему цветы многих очарований: и ландыш смиренный и лавр боевой; но розу любви ты крепко, крепко прижми к своему сердцу, не отдавай ее лукавым сединам; сохрани ее для себя, и когда роза иссохнет от пламени сердца — и тут не кидай ее в укор старику, а возьми ее с собою в могилу и схорони ее с собой!
Для Шульца наступили торжественные минуты.
Каждый день он спускался из своей комнатки в щегольские покои княгини и благодаря праву всех учителей вообще оставался наедине с Генриеттой.
Для Шульца Генриетта была не женщина, а существо высшее, неземное, гений его фантазии, идеал его вдохновения. Шульц полюбил как юноша, как артист, пылкий и молодой.
И Генриетта предалась Шульцу сердцем и жизнию, и для нее Шульц не был существо обыкновенное, и она тоже смотрела на него с чувством какого-то благоговения. Она полюбила, как дитя забытое и брошенное любит человека, который его призрел и взлелеял.
Хороша была Генриетта, очаровательна всей красотой женщины, которая любит. Она обратила в любовь все силы своей души; она создала себе новый мир, мир глубокого чувства, преддверие небесного рая. Благодаря бедственной молодости все ощущения ее были сильны. Любовь для нее не была занятием мазурки или модного безделья: она загорелась в душе звездой неугасаемой.
Каждый день, говорил я, они были вместе, и музыку освящали они любовью, и любовь освящали они музыкой.
Шульц учил восторженно и красноречиво. Генриетта слушала с любовью. Как радовался он ее вопросам! Как любила она его ответы!
К несчастью, любовь их была из тех, которым не суждено земное счастье. Она касалась облаков, а для счастья земного нужно оставаться на земле. Быть может, если б, не забывшись во взаимном созерцании друг друга, они огляделись вокруг себя, оценили бы и жизнь и свет, — то они могли бы упрочить себе жизнь безмятежную и тихую, покоренную вполне законам существенности. Но ни Шульц, ни Генриетта того не знали: ему не было еще двадцати, ей едва минуло семнадцать лет.
Они любили молодо и горячо. Они давно уже поняли, что розно для них нет счастья; но ни одно слово любви не выронилось между ними. В невинности своей Шульц не думал, чтобы можно было выговаривать их иначе, как перед брачным алтарем. Да к чему слова?..
Три месяца пролетели стрелой. Все шло своим порядком. Княгиня приглашала Шульца. на свои вечера, куда он редко показывался и где более не играл. Аспазийские сборища шли своим чередом.
Однажды Шульц пришел, по обыкновению, в час урока и остановился с изумлением у дверей. Генриетта сидела у рояля и плакала.
— Что с вами? — закричал он.
— Мы завтра едем в Италию, — отвечала Генриетта.
Карл опустил голову. Он был подобен человеку, который, упав с высокой башни, не может собрать еще ни чувств своих, ни мыслей.
— He забывайте меня, не забывайте меня! Я вам многим обязана. Я век вас буду помнить.
— Генриетта! — сказал он. — Я бедный музыкант, вы это знаете; отец меня прогнал; хотите ли разделить мою участь? хотите ли быть моей женой?
Генриетта молча протянула ему руку.
— Нет, не теперь, — отвечал с чувством Шульц, — не теперь! Дайте мне прославить себя, дайте мне моей славой выпросить отцовское благословение и милость, и тогда я предстану пред вами, и тогда я скажу вам: невеста бедного Шульца, я пришел за вашим словом!
— Я буду ждать вас в Италии, — тихо отвечала Генриетта, снимая с руки своей кольцо. — Я ваша невеста…
В эту минуту вошла княгиня и вручила Шульцу запечатанный пакет.
— Мы едем завтра, — сказала она ласково. — Приезжайте ко мне в Петербург: я всегда рада буду вас видеть.
Шульц поклонился и в невыражаемом волнении побежал в свою комнату.
Там он распечатал пакет.
В пакете лежали деньги и записка следующего содержания: «Считая по талеру за урок, за три месяца — 90 талеров».
Борьба
Шульц был снова без душевного приюта, но цель жизни ему была открыта. Он заперся в своей комнате и начал сочинять. Известность модного концертиста ему была неприятна и противна. Происки, поклонения, музыкальные спекуляции были ему незнакомы. Он хотел вступить на поприще как жрец искусства, а не как бедный проситель; он хотел бросить на суждение толпы свое творение и ждать ее приговора. Он начал писать большую симфонию на целый оркестр. Шесть месяцев пробежали. Он жил уединенно и забытый, с одною мыслию в голове, с одним воспоминанием в сердце. Труд его был кончен…
Вдруг получил он записку от одного дюссельдорфского приятеля:
«Отец ваш умирает. Перед смертью он хочет вас видеть и вас простить. Духовное завещание уже сделано в вашу пользу. Поспешайте!»
Шульц бросил все и поспешил к отцу. Было поздно, когда он приехал: отец уже умер. Духовное завещание в пользу сына не было нигде отыскано. Вместо того Маргарита представила завещание, в силу которого она сделана наследницей всего имущества покойника. Шульцу сказала она, что он как виновник смерти своего родителя никакого пособия от нее ожидать не должен. Делать было нечего. Шульц горько поплакал на свежей могиле и, взяв опять свой страннический посох, отправился снова в Вену. В Вене два известия поразили его: Бетховен умер, княгиня воротилась из Италии и уехала в Россию.
Артист оставался один. Надежда на будущее становилась ему каждый день туманнее и темнее. Он показал свое творение венским артистам. Артисты его хвалили и советовали Шульцу не оставаться в Вене, а ехать в Петербург. Несколько рекомендательных писем к петербургским артистам были ему вручены. Привлеченный тайной мыслию, Шульц послушался коварных советов; он покинул свою Вену, где ярко блеснули для него два чудные метеора: гений — в чертах Бетховена, любовь — в очаровательном образе Генриетты. Он собрал в одну сумму все свое скудное состояние и отравился на холодный север, в сырой Петербург — попытать, не блеснут ли ему там опять, хоть в северном сиянии, два метеора, им боготворимые, — гений и любовь. Но пора его прошла.
Небосклон остался сыроват и туманен. Генриетты и княгини в Петербурге не было: они, как узнал Шульц, уехали в Одессу. Шульц вручил петербургским артистам свои рекомендательные письма. Первая скрипка приняла его величаво и решительно отказала в пособии. Прочие ей последовали. У иного был брат фортепьянист, у другого дядя, третий сам играл на фортепьяно. «Концерты давать трудно, — говорили они, — для них много нужно издержек, а покрыть их нечем. Фортепьяно — инструмент такой обыкновенный». Если б Шульц играл на трубе, или на пятнадцати барабанах, или на каком-нибудь неслыханном инструменте, или если б он был слепым или уродом, то успеха ожидать бы можно, а фортепьяно можно найти в каждой кондитерской. Всего лучше, советовали ему самые благонамеренные, учить маленьких детей или играть для танцев. Шульц заговорил о своих сочинениях. Тогда его почли за сумасшедшего и перестали о нем заботиться. Принужденный необходимостью, Карл искал уроков, но, кроме одной толстой купеческой дочери и маленького сына квартального надзирателя, он не мог найти учеников. Эти два урока составляли весь его доход, и более трех лет уже жил он безропотно на своем чердаке, куда в известное нам утро Мюллер принес ему пару испорченных калош и приглашение на именины к Марье Карловне. Вы помните, что этим начинается мой рассказ.
Товарищ
Когда сапожник ушел, Шульц долго сидел еще на своем стуле перед столиком, подперши голову руками, и думал… О чем?.. Бог его знает. Только ему было тяжко и душно.
Дверь вдруг опять растворилась. Вошел молодой черноволосый человек, в старом изношенном сюртуке.
Тихонько приблизился он к Шульцу, наклонился над его головою и шепнул ему на ухо:
— Терпенье!
Шульц поднял голову.
— А там слава!
Шульц засмеялся.
— Слава, товарищ, слава! Видишь отсюда? Толпа, покорная пред именем твоим, волнуется перед тобой, всюду гремит молва о твоей славе. Слава, слава тебе!
Женщины кидают тебе венки; мужчины с завистью рукоплещут тебе; бедный артист сделался владыкой толпы; гений возьмет свое место; музыка восторжествует.
«Молодость!» — подумал Шульц.
— А я, — продолжал молодой человек, — а я смиренно пойду за тобой и буду кидать цветы на славный путь твой. Бедный студент сочетает имя свое с именем великого музыканта, так как души их уже сочетали вдохновение слов с вдохновением звуков. Да, товарищ, гений твой сделал меня поэтом! Мысли твои заставили меня думать, чувства твои заставили меня чувствовать — чувствовать горячо. Слава тебе, мой друг, слава и мне, твоему другу в нищете, который первый тебя понял! Слава нам обоим!
— Ты, кажется, пьян, — сказал с удивлением Шульц.
Студент покраснел и потупил голову. Мгновенный огонь его погас. Он сурово огляделся.
— Итак, неудача? — продолжал Шульц.
— Стыд и поношенье, — сказал бывший студент дрожащим голосом. — Стыд!.. Ты видел, сколько бессонных ночей проводил я за своим творением. Вот год, как мы живем дверь об дверь: ты с своей музыкой, а я с своей поэзией — оба бедные, оба с одной целью. Когда я был в Казанском университете, мне душно было оковывать свой ум в правила сухой науки: назначение мое было быть поэтом.
«Молодость! — подумал Шульц. — Я верю поэзии, а не поэтам».
— Я бросил свой университет… Обман и стыд! Глупая существенность начала меня давить!
Шульц проткнул молча руку молодому человеку и крепко пожал ее.
— Да что тебе рассказывать! Я объяснял тебе все — листки моего романа, я читал тебе и толковал тебе мои стихи — и одобрение твое мне было лестнее всех бессмысленных похвал ничтожной толпы, которая аплодирует прыжкам Турньера[16] громче, чем творениям великого Шекспира. И со всем тем, знаешь, в мысли о славе есть какая-то чудная отрава, какая-то невыразимая сила!
Она похожа на вероломную женщину, которую можно любить страстно и вовсе не уважать.
— Ты был у книгопродавца? — спросил Шульц.
— Бедность моя была не в тягость, потому что впереди я видел надежду. Рукописи мои вчера окончены. Я был у книгопродавца.
— И он отказал?
— Я вошел в славную лавку, уставленную шкафами красного дерева. Все это устроено с большою роскошью. В углу за красивым бюро стоял какой-то господин в очках и писал в толстой книге. Я с трепетом к нему подошел. «У меня есть рукопись, которую я желал бы напечатать», — сказал я вполголоса. «Мы рукописей от неизвестных сочинителей не принимаем», — отвечал мне, не поднимая головы с книги и продолжая писать, господин, зарезавший меня своим равнодушным ответом.
«Так вы и прочесть не хотите?»
Господин усмехнулся.
«Много у нас есть времени читать! Впрочем, мы теперь больше ничего не печатаем». — «Да печатают же других?» — «Редко; да это дело другое. Большею частию печатают на свой счет, или, если сочинители уже известны, как покойник Пушкин, например, то мы даем хорошие деньги». — «А если сочинение мое точно хорошо?» — «Быть может. Вот если, например, господин А. Б. или господин В. Г. поручается, что ваше сочинение понравится публике, то со временем, может быть… Впрочем, мы теперь вовсе не печатаем». С этими словами он повернулся ко мне спиною и ушел в другую комнату.
— Послушай, брат, — сказал Шульц, — поверь моему совету: у тебя есть в твоих степях старушка мать, ты мне о ней часто говорил. Поезжай к ней. Вступай в службу там, где она живет. У вас это легко. Будь честным человеком, исполни свой долг. Это лучше всякой славы: к презрительной женщине привязываться стыдно. Не обманывай себя ложным назначением. Ты поэт, потому что беден. Был бы ты богат, ты не был бы поэтом. Я тебе говорил уже это прежде: поэзия — как любовь, любовь — как поэзия; чувства спокойные торжественны, а не болезненны: они свет, а не пламень, согревают, а не жгут. Поверь мне, поезжай в степи. Это добрый совет.
Шульц говорил напрасно. Молодой человек все более и более волновался; черные глаза его сверкали, губы дрожали, волоса рассыпались в беспорядке.
В исступлении выбежал он из комнаты и побежал на улицу.
К ночи он не возвращался. Полицейские служители, увидев на улице, по-видимому, пьяного человека, отвели его на съезжий двор, откуда он и был выпущен только на другое утро…
В жизни бывают иногда странные сближения. В одном доме, на одном чердаке встретились две родственные природы, два брата по бедности и по душе. Оба обманутые одними надеждами, оба последовавшие первому порыву обманчивой молодости, оба удрученные одним горем.
Но Шульц был старее: борьба с жизнью его более утомила, чем пылкого его товарища, и притом он так долго боролся, что силы его уже ослабевали. Постоянное горе, как беспрерывное счастье, приводит к равнодушию; отчаяние делается привычкой жизни и налагает какую-то страшную преждевременную смерть на душу. Шульц доживал до этой эпохи. Сострадалец его был еще в цвете молодости: ощущения его были живы, резки: он переходил поминутно из одной крайности в другую, то плакал, то смеялся, то строил воздушные замки, то предавался совершенному отчаянию. Шульц был спокоен.
Бал
Воскресенье наступило. Верный своему слову, спустя три дня после визита Мюллера Шульц отправился в Малую Морскую на именины Марьи Карловны. Праздник был хоть куда. Сапожная лавка превратилась в танцевальную залу. В углу стоял принесенный от приятеля-настройщика большой рояль. Из спальни вынесли кровать и поставили там два ломберные стола и стол круглый с самоваром и чашками. Ванька, во фраке по колено, был приставлен к блюдечкам с пастилою и конфектами.
Когда Шульц вошел, хозяев в комнате не было. Гостей была пропасть: настройщик, владетель рояля, с женою и маленьким сыном, портной Брейтфус с двумя дочерьми, вдова Шмиденкопф с зятем, сапожник Премфефер и жена его, охотница до танцев, три или четыре родственницы, четыре сапожника, трое портных, аптекарь и почетный гость — купец, приезжий из Риги. Шульц остановился у дверей и ждал хозяев. Через несколько минут вошла Марья Карловна с разгоревшимся лицом, в новом чепчике с большими голубыми бантами. За нею пришел Мюллер с трубками и сигарками.
— Willkommen! Willkommen![17] — закричал он, увидев Шульца. — Что дело, то дело. Господа и дамы! Мне хотелось для именин Марьи Карловны сделать маленький сюрприз: я и пригласил музыканта, чтоб нам играть разные танцы.
— Я уж это предвидела, — сказала, улыбаясь, Марья Карловна. — Да как же нам танцевать? У меня не все еще в кухне готово.
— Мы вам пособим! — закричали в один голос все дамы. Марья Карловна с благодарностью приняла их помощь и в сопровождении двух приятельниц возвратилась в свою кухню. В это время самовар закипел, трубки задымились. Ванька начал носить пунш для кавалеров и шоколад для дам. Рижский купец с почетными ремесленниками сел играть в вист.
— Кончено! — закричала Марья Карловна. — Теперь экоссез[19]; я танцую с мужем.
Все кавалеры наскоро допили свой пунш и бросились ангажировать дам.
Шульц молча придвинул стул к роялю. Пары образовались.
— Los![18] — закричал Мюллер.
Шульц вспомнил какой-то экоссез, игранный им в детстве, и терпеливо принялся его наигрывать. Сапожники начали прыгать и делать ногами разные бряканья ко всеобщему удовольствию и хохоту. Марья Карловна носилась со своим Мюллером между двойным строем танцующих. Мадам Премфефер была вне себя от восхищения. Экоссез кончился. Кавалеры стали отирать лицо платками, а дамы скрылись в другую комнату.
— Пуншу, Ванька! — кричал Мюллер. — Пуншу и конфект для дам!
Надобно заметить, что когда Мюллер что делал, то он любил делать уже хорошо и не жалел лишней копейки для полного угощения своих гостей.
— Ну, теперь англез[20]! — сказала Марья Карловна, отдохнув от недавних трудов своих.
— Англез, англез! — закричали все кавалеры. Пары вновь устроились. Шульц сел опять за рояль, но не играл ничего: он ни одного англеза не помнил и не знал, как его играть.
— Не может ли кто-нибудь из дам, — спросил он, — указать мне, как играть англез и каким тактом. Я так давно не танцевал, — прибавил он, — что я и забыл, как играются танцы.