– Сошел с нагорий святой Егорий!
– Гы-гы-гы!..
У другого костра велся чинный разговор о добрых и злонравных царях.
– Вот Федор Иоанныч был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.
– И намолил Юрьев день!
– Так то все Борискиных рук дело, цареубийцы.
– Вали на Годунова! Доподлинно царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.
– Откедова ж другой вылупился, опосля еще один, нынешний?
– Жигимонт от своих ляхов насылает. А первого, истинного-то, нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевез.
– А Жигимонт чего ж?
– Лиходейничат. Да ты проведай у нашего литвина.
– Эй, Иванка, молви словечко про ляшского короля, – обратился один из ратников к мрачно стоящему поодаль литвину Йонасу, отец которого еще в пору войны со Стефаном Баторием был взят в плен, сослан в нижегородские пределы и благополучно прижился тут, обзаведясь семьей.
– Псам его под хвост! Рупуже вельню![Чертова жаба! (литовск.)] – выругался литвин.
– Вона что? Лютый, чаю, Жигимонт.
– У немцев тоже был король, так и прозывался Лютый.
– Лютер, – поправил замкнутый литвин.
– Един хрен: Лютый або Лютер. Токмо ныне у них никакого нет.
– Совсем без царя?
– Совсем!
– А у кого ж непутевый-то? Про коего бают, что без толку веру меняет, вино хлещет да к девкам под подол лазит.
– То Андрей Веселый [Анри IV, Генрих Наваррский – французский король.], он будет франкский. А немцы, вот те крест, без царя.
– Лжа! Ужель можно без царя? За что же их бог наказал?
– Нашли диво! А в аглицких землях баба правит.
– Будя народ-то потешати! Право, охальники вы, мужики!..
Уже недолго оставалось до полудня, а сигнала о появлении тушинцев все не было, хотя скрытно рыскавшие по дальним перелескам вершники донесли Алябьеву, что враг на подходе: «Гуртом, ровно стадо, тянутся». Эта весть несколько успокоила одолеваемого сомнениями воеводу. Войско он выстроил верно.
Съехавшись в окруженной заиндевелыми березками ложбине, Алябьев вместо со своими помощниками Яковом Прокудиным и Федором Левашевым, а также с шереметевскими головами Андреем Микулиным и Богданом Износковым обговаривали ход сражения. Ласково тормоша гриву всхрапывающего жеребца и нетерпеливо ерзая в седле, розовощекий, с кудрявой русой бородкой и озорными глазами Левашев под конец этого тяготившего его длинными пересудами и уточнениями совета вдруг объявил:
– А по мне лучше бы в крепости ждать. Пущай сунутся – мамаевой ордой не одолеют. Да и нам теплее за стенами-то. Алябьев осуждающе посмотрел на него.
– Тогда уж, Федор Васильич, на горячую печь немедля правь! Можем ли мы посад на разорение оставить? Иной оборот – людей бы нехватка, а то, чай, у нас за две тыщи тут.
Осанистый и строгий по натуре начальник нижегородских стрельцов Прокудин покачал головой.
– Эк хватил, Федор! Неужто мы впустую совет держали?
Микулин с Износковым даже не сочли нужным вставить свое слово. Здравые рассуждения опытного Алябьева о действиях ратников вполне убедили их, тем более что на их конников, как и под Балахной, воевода надеялся больше всего и ставил их выше нижегородского наспех собранного войска. Будь по-иному, Микулин с Износковым сразу бы дали понять, с кем нижегородцы имеют дело. И не только Левашев, слова которого нельзя было принять всерьез, но даже и сам Алябьев им не указ, вздумай он пойти наперекор их желанию. Воевода тоже чувствовал это: не напирал и назначил им особую задачу, от чего и зависел весь успех.
Не просто было в ту пору добиться единодушия среди ратников, не проще, а, пожалуй, еще тяжелее было установить согласие между начальными людьми: каждый, потеряв опору в непрочной царской власти, искал праведности только для себя, дотошливо подсчитывая свои обиды и заслуги. Где еще такое было, чтобы дворяне легко смыкались с крестьянскими буянами, шли за смутьянным вожаком Болотниковым и так же лепко потом возвращались под милостивую царскую руку?
Алябьев, убежденный недавними доводами Репнина, не разделял и не поддерживал раскольных разговоров и поступков, все его мысли теперь были обращены к повседневным заботам служаки-воина, и слабо подтянутая подпруга на лошади беспокоила его больше, чем все досужие тревоги. Вот почему перед сражением он хотел только одного: полной единой готовности к отпору. А то, что при успехе не ему достанутся самые великие почести, дело не самое важное, как и то, что при неудаче всю вину придется брать на себя. Главное – по совести исполнить свой долг.
8
– Идут! – долетел до ложбины всполошный крик, заставив всех, кто тут был, невольно вздрогнуть и немедленно разъехаться по своим полкам. Направив коня к центру заграды, Алябьев, к своему удовлетворению, нигде не заметил ни растерянности, ни суматохи: нарушенная линия защитников быстро выровнялась, у пушкарей уже дымились фитили-пальники.
Тушинцы двигались скученно, темной тяжелой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копьев. Приближаясь, эта груда мешкотно и неровно расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с черным двуглавым орлом то пропадало, заслоняемое всадниками, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь.
Алябьев не напрасно таил надежду, что тушинцы, среди которых было немало и окрестных смутьянов, уверенных в поддержке посадского люда, еще ничего толком не слышали о приходе подмоги от Шереметева и беспечно рассчитывают самим своим появлением рассеять истощенные силы защитников, которые, к их удивлению, так рискованно далеко выдвинулись за городскую черту.
Когда нападающие приблизились на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял.
Но вот вперед выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, он резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов ватаги казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, неслась конница. Все больше и больше верховых присоединялось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля.
– Не пужайсь, православные! – лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегороддев. Снова грянули пищали.
Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь. Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь.
И в то же мгновенье, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина и Износкова.
Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы еще сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, падали щиты, сминались доспехи, в клочья рвалась одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой погибельной толчеи. А шереметевские ратники все напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в еще более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо.
– Р-руби, не щади! – ликующе рычал разгоряченный Микулин, сбивая конем пешую рать. Ярая свирепость владела им.
Паника охватила вражеское войско. Мало в нем было тех, кто знал ратное дело, большинство – пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточенная от поборов и притеснений мордва. Были тут и прежние болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, были и падкие на легкую наживу загульные казаки.
Сквозь толпу тщетно пытался саблей достать Микулина казачий атаман Тимофей Лазарев. Закружила и щепкой понесла его людская коловерть, пока он не слетел с коня и не упал прямо под ноги своих донцов. Еле живого, истрепанного и окровавленного, его захватили микулинские стрельцы.
Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы все более подавались к обрыву. И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев.
Истошное ржание лошадей, причитания, стоны заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скрепленные железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покровом, обнажая мерзлую закаменевшую глину.
Добрые полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе.
Из толпы стремительно вымахнул всадник в золоченом ши-шаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся в поле. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то смельчак из посадских.
– Моя добыча! Не трожь! – завопил ему через все поле Микулин.
Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золоченом шишаке лишь слегка дернулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьезной помехой для него и, сбив мужиковатого супротивника, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам.
– Не трожь! Прочь! – опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна.
Но посадский с поразительной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана мигом сдернула беглеца с седла.
Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Посадский, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю.
– Язви тебя в корень, черная кость! – задыхаясь от гнева, выругался Микулин. – Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря!
Посадский спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узнал балахонского смутьяна.
– Коль твое, – невозмутимо молвил тот, – бери. И, смотав аркан, вскочил на свою лошадку.
– Трогай, Карька!
Микулин с ненавистью посмотрел ему вслед.
…До самого темна целых пятнадцать верст гнали нижего-родцы ошалевшего от страха врага. И если бы не темь, ничего бы не осталось от тушинского войска. Более трехсот плененных, захваченные знамена и набаты, изловленные вожаки князь Вяземский и атаман Лазарев – то ли не славный успех!
9
Ворота растворила жена. «Ждала моя Татьяна Семеновна», – умилился Кузьма, но виду не подал.
– Почивала ли? – спросил он, вводя лошадь.
– Измаялася: ну-ка, не ровен час, – мягким певучим голосом отвечала Татьяна, хлопоча рядом. – Приустал, чай. Оставь коня, управлюся.
В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку, – двух месяцев не прошло, как схоронили умершую от хвори дочь, – Татьяна зябко поеживалась.
– Сам управлюсь. Ступай в избу…
Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета четко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня.
В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом, да ничего не поделаешь. И артемовские заливные луга, и окрестные покосные места – все поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское, то крестьянское. Можно было, верно, купить сено, да не в обычае у рачительного бережливого хозяина жить на покупное.
Двор был ухожен, чист, снег, разметенный к тыну, лежал ровной грядкой. Не из самых богатых дворов, но далеко и не из последних среди посадских. Многого коснулась тут прилежная рука Кузьмы.
Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей. Был он у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу – коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робкой улыбкой на широком лице. Сергей душой привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости, почитает оборотливого брата как никого. Кузьма для него выше любого боярина.
Сергей осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло.
– Прости, братка, согрешил пред тобой.
– Проторговался небось?
– Такой уж случай вышел. Вдова акинфовекая Пелагея., что под нами, под горой, живет…
– Ну?
– Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут… Я и отвесил ей говядинки и цены не положил.
– Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой подеешь? Токмо заруби на носу: всех голодных мы с тобой не прокормим.
– Вестимо. А все ж не гневися, такой случай…
– Бессон не объявлялся? – перебил Кузьма мягкосердого брата.
– Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехавши.
Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого «городового» леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, «перескакать» Кузьму. Речистый и тороватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть черта, льстя, обнадеживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, Бессон, любивший приложиться к чарке и потому временами загуливавший, редко держал зарок, бросал*все на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в безунывном покаянии прося его рассчитаться с долгами.
Узнав об очередной «прибыльной» затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь.
– Горазд дрозд рябину щипати.
10
На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы киота, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.
Не единожды были в его жизни крутые срывные времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеба заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.
После того как отец отказал рассольный колодец и варницу старшим сыновьям Федору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. И Кузьма с младшими братьями не помышлял отделяться от отца. Заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножать добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.
Но настал великий «годуновский» голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди дошли до того, что обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни трав, ели кошатину и псину. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадежно ища пропитания, падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время.
Несворотимый клин вбил голод между богатеями и черным людом. Пытаясь урвать и сохранить лишний кусок хлеба, поместники и вотчинники отрекались от своих пахарей и холопов. Наглухо закрывали ворота запасливые монастыри. Торговцы припрятывали муку и зерно, поднимая на жито и без того непомерную цену. Тороватый нижегородский таможенный голова Иван Семенов тайком справлял вниз по Волге государев хлеб. Отовсюду гнали гибнущего от голода мужика в шею, чтобы опосля хватиться и, уже вольноотпущенного, вернуть восвояси и закабалить крепче. Но пока всяк был сам за себя, и редкие из имущих, как сострадательная вдова помещица Ульяна Осорьи-на, протягивали руку обездоленной бедноте.
Последним делился и отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенетами оскудевший отцовский дом. От истощения умерла мать.
У свежей материнской могилы, зарыдав от отчаянья и горя, Кузьма в сердцах стал винить отца: «Ты своим доброхотством сгубил мать. Чужих выручал, своего не жалел. Не прощу, вечно не прощу тебе!» Придя с похорон, целую неделю, обхватив руками седую голову, окаменело сидел на лавке отец, а потом подался в Печеры, постригся в монахи. Вот тогда и зарекся Кузьма: не делай добра – не наживешь зла.
Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надежный достаток. С малыми сбереженьями, какие у него были, за сотни верст отправился прасольничать: скупал и перекупал скот в ногайских степях, гнал его в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нем была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчету. Но не только этому.
Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни – со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали в пути держаться всегда настороже, уметь изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан. Как ловкого наездника, один из ногайских мурз зазывал его к себе в орду.
Закаленный зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлестких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом – полная чаша, но смутная тоска с некоторых- пор стала одолевать Кузьму.
Мнилось ранее: до смертного часа ему хватит этих беспрестанных хлопот о своем промысле и своем доме, и чем больше он наживет, тем спокойнее будет на душе. А вот душа-то оказалась как взаперти – смурная, одинокая, подавленная. Чего ей надобно, чего она взыскует и никак не обрящет?
Сменялись цари, грызлись бояре, лютовали воеводы, вскипал и утихомиривался черный люд, лаялись у кабаков ярыжки, пьяный посадский калачник гонял по грязи замученную жену, вопили о близком конце света юродивые – все было свычным, как заведено издревле.
И Кузьма знай себе присовокуплял алтын к алтыну, полушку к полушке. Только в этом находили прок и его именитые и неименитые соседи по лавкам: копили и считали, сызнова копили и сызнова считали. Но до коих же пор? Неужто он пожизненно прикован к лавке ради единой отрады – богатеть, ничего другого не видя и не признавая? А кругом – бесчестье, поругание, злоба. Не было мира на родной земле, и пошла она на расхват кому угодно.
Тесно становилось Кузьме в торговых рядах. Почему-то все чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. И, захотев избавиться от смутной туги, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну.
Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потесненных балахонских мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором им самим, поди, и отстаивать было нечего, опричь худых дворишек да завалящего тряпья. Не о корысти помышляли – о чести. И въедались в душу укорные слова балахонского старичонки: будто оттолкнул он ими Кузьму на обочину, залетным посчитал, отделившимся, а иначе – чужаком, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от нее денешься? Кузьма из-за прихоти тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили.