Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься.
– Буди, господи, милость твоя на нас, яко же уповахом на тя!..
3
После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат – Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв. Он, видимо, упивался своим превосходством, почитая себя вторым человеком после царя, но к тому же прозорливее и расторопнее его. Поэтому невпопад и в по меху докучал советами. По несчастью, не он один. И младший брат, Иван Иванович, которого в народе за малый рост и въедливость прозвали Пуговкой, не прочь был посуесловить, не стеснялся даже наветов. Однако ни тот, ни другой не прославили себя ничем, кроме непомерной спеси, глупой зависти, преклонения перед иноземным, а также позорных поражений, которыми кончались все их воинские подвиги. Воеводами они были такими, что от них даже кони шарахались.
– С чем пожаловал не к поре? – недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович.
– Побожусь, в изумление придешь, – наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник.
– Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову.
– О племянничке твоем речь, о князюшке Михаиле, – с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович. – Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умен, едина, мол, наша надежа. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, не ради побиения тушинского вора, а дабы тебя ему с престола сподручней скинути. И еще доносили, рязанец Прокофий Ляпунов, прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведенный, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу, и царем быти!
– Напраслина, – вяло махнул длинным рукавом царь, – Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит.
– А чего ж он в Новгороде-то засел с наемным войском? Не измора ли нашего ждет?
– Про князя Михаилу мне все ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет.
– Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошати бы с твоим любимцем-князюшкой! Уж я-то тебе ближе…
– Не мнишь ли ты сам соперника в нем? – сверкнул лукавыми глазками царь.
Дмитрий Иванович по-бабьи передернул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличен в нечистом помысле.
– Тешься, тешься надо мною! – вдруг визгливо и не в меру возбужденно, с обидчивой уязвленностью и чуть ли не со слезами вскричал он. – Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равняти с недозрелым ухапцем! Пошто такая немилость?
– Полно, брате, – умиротворил его царь, погладив по руке. – Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя?
Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушел, великий государь еще некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись.
И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике.
Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но все-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к мужественной и чистой молодости своего племянника.
Веселый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжелый палаш, к которому приноровилась его рука, – это была для него истинная жизнь. Душные, жарко протопленные боярские терема, где угрюмо и медленно, как тяжелое яство, пережевывали себя зависть и самодурство, местнические неправды и злоба, вовсе не манили, а, напротив, угнетали его. Но, с отроческих лет привыкнув видеть там ласкового, уступчивого и заботливого в домашнем кругу дядю, он таким и принимал его, не мысля питать к нему никакую неприязнь. И когда доходили до него темные слухи, он, не вникая, пропускал их мимо ушей, как и всякое злословие, которого вдоволь было на Руси. Что бы ни приключалось, царь для него оставался прежде всего почитаемым дядей, и за его честь, ровно как и за честь своего древлего рода, он всегда был готов положить голову. Сам признавался в том. И не единожды доказал свою верность ратными деяниями.
Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своем побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирожденный дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность.
Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью.
Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник.
Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: оттого одно смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наемник из Парижа, Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да и то не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: «Париж стоит обедни» – и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своем короле Иакове изрек: «Наимудрейший дурень во всем христианском свете». В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают, что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечестивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев.
Немало пришлось претерпеть Шуйскому от их нашествий. Числа нет надругательствам над ним, но одно он твердо в памяти держит. Уже на третий день после вступления в престольную первого самозванца Василий Иванович был схвачен, ибо признал в мнимом Дмитрии расстригу Отрепьева и, не стерпев, шепнул о том близким людям. Послухи донесли самозванцу. Не ждал пощады Шуйский, ведь не кто иной, как он, был с дознанием в Угличе, видел подлинного мертвого царевича. И опять же именно он был окольно посвящен в заговор Романовых против Годунова, сталкивался у них с подставным человеком, которого позже углядел уже в монашеской рясе в Кремле у Чудова монастыря да и в годуновской думе видывал подле патриарха Иова. Ох, как опасен был для расстриги Шуйский!
И повели его, злосчастного, к плахе на Пожар. Грешил тогда Василий Иванович на своего женоподобного братца: болтлив ведь не в меру и наверняка первым слушок о тайных признаниях единокровника по Москве разнес. Но чему быть – того не миновать. Стояли они рядом с братом на помосте, дрожмя дрожали, сам-то он изо всей мочи крепился – на миру смерть красна, а брата, которого привели на позор лишь, перекосило всего, рыдал навзрыд, как баба, из отверстого рта слюна по бороде тянулась. Жалок человек во страхе. Однако все обошлось только одним испугом. Хитер был расстрига, перед народом себя милосердным ставил, а Шуйских острасткой молчать понудил. Ведал, что им этого довольно, чтоб на рожон не лезли. И ведь приблизил к себе злодей, обласкал, умаслил, на свою кривду повернул. А страх-то и посейчас живет.
Братцу Дмитрию Ивановичу что – не ему за государство ответ держать! Все как с гуся вода. Опять никоторого в нем удержу, по Москве привык всякие слухи пускать. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по сатанинской завидке?
Но ведь и сам государь не может избавиться от нескончаемого беспокойства, даже получая благие вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а ввергнул в новую. Молодому все нипочем, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях оговорили, что Жигимонт отзовет всех поляков от тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, Василий Иванович опрометчиво вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом, – чтоб бес его задавил! – и тем обрек себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завел в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Но не ядовит ли сей мед? И такой ли уж праведник Михайло, каким себя являет?
Ох не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот еще эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?..
Одиноко и бесприютно государю. Направился было на женскую половину к благоверной своей Марье Петровне, но, замедлив шаги, раздумал: нечего своими страхами тоску наводить, ей и своих небось хватает – родила дочь да та сразу преставилась.
В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитье – искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжелые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытье!
Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:
– Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова дожидаючись.
– Не докучай, не к спеху, – зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский. – Чин не велик – погодит.
Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.
– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя, – прошептал он, спокойно засыпая.
4
Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шел через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.
Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича – княгиня Мария – была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает. Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за это. Других же и за меньшее отличают.
Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и время ему достойные дела вершить…
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:
– Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата… Детина подразогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:
– Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе, покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались.
– Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
– А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в скопище ладанку обронил, вот и выискивает.
– Давно уж шарит?
– Да я с полдни зрю: все мыкается.
– Ну и дурень.
– Сермяжник-то?
– Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
– А небось отыщет. Вишь, прыткий!
– Ефимок серебряный немецкий даю – не отыщет! Неужли отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал…
Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч – чем не сказочный удалец!
– Сыскал-таки, – вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи темную пластинку с оборванным шнурком. – Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
– Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
– Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда удача.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
– Давай! – требовал один.
– Чего давай?
– Ефимок-то. Сулил, чай.
– А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине.
– Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
– Балахонский я. С Волги.
– У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек:
– На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы!
– Службе у меня – не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь: честных да крепких мужей ныне мало.
– Дак пооглядеться у тебя надоть, – наконец смущенно вымолвил детина.
– Добро! На том и поставим.
5
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали взашей.
Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих, безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им свою беду.
– Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам останнее соскреб – до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже преставиться…
На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся, продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу. Скукожившись под старой елью, безразлично молчали.
Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток, звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке, уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут.
– Околеем ведь, Огарка, – непослушными черными губами прошептал он. – Пойдем куды-нито.
– Погодим, – отозвался приятель. – Все одно тоже не будет. А в лепоте такой и околеть сладко.
– Еще чего, околеть! – запротивился, встряхиваясь, детина. – Ну-ка, подымайся! Куды подадимся-то?
– Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до весны… – с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий.
Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием построек и кровель – двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом – бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
– Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец – одни пустые лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут…
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей,
– А чего тут дивного? – не разделял восторгов приятеля Огарий. – Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца попросим.
– Есть-то ужас хочется! – посетовал Фотинка.
– Дал бог зубы, даст и хлебца, – успокоил его всеведущий бродяжка.
Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском во рту сразу уснул, сморенный усталостью.
Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало, заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в себя, недоумевая, где очутился.
Из богадельни, из-за церковной ограды, из конца проулка, как тараканы из дыр, выползали, скучиваясь, жалкие людишки с изможденными и хворобными ликами, спутанными бородами, костлявые, дрожащие, в замызганном тряпье и размочаленных лаптях, иные босиком. Никогда прежде не приходило Фотинке в голову, что столько отверженного и обезображенного люда мыкается по свету: вековечных скитальцев, нищих, калек, немочных бедняг, разоренных деревенских мужиков, опустившихся до самого низа пропойц, побирушек, юродивых – всех, кто глад, и мраз, и наготу, и непрестанную скорбь терпят, не зная, где главу преклонити. Нет, ему с ними вязаться нечего. Он же не хворый какой, не убогий, не блаженный, не пропащий, – пошто себя ронять?
Трясущийся синюшный старец в изодранном рубище, с гнойными язвами на теле и редкой, будто выщипанной, серой бороденкой, поддерживая мосластой рукой сгибающие его тяжелые вериги, сипло возгласил:
– Братия! Сызнова наказываю: всяк в своем приходе хрис-торадствуйте, в чужи пределы не суйтеся. Долю от мя не утаивайте – худо будет!.. Да анафему христопродавцу ироду-царю скаредному Ваське Шуйскому, что лукавством на престол вперся, вопити. За то бояре Голицыны, да Лыков, да Хворостинин нас без милости не оставят. Реките: близка погибель антихристова!.. А за Памфила да Третьяка, что вечор душу богу отдали, благочестивец Огарий с отроком у Покрова сядут. Не гоните вновь явленных в юдоли нашей!..