– Не то удивительно, что он его купил, а то, как он его довез, – закончила она свой рассказ. – Ты себе не представляешь, какой он рассеянный.
Я сел к торцу стола. Позже Лидия сказала мне, что я всегда сажусь на это место, все равно, сколько бы гостей ни явилось в дом и кто бы они ни были. На обед было жиго из баранины – шедевр кулинарии, как мне тогда показалось. Я наелся как свинья. И только насытившись, догадался спросить:
– Это и есть мое любимое блюдо?
– Да, это оно. Я готовлю его не очень часто, чтобы не приелось. Обычно после того, как поссоримся, чтобы легче было мириться.
– А мы часто ссоримся?
– Нет, редко! В том-то и дело, Мони, что ты никогда не вступаешь в ссору. Ты просто замолкаешь. И можешь молчать не днями, а месяцами. Даже годами, если дать тебе волю. Ты и понятия не имеешь, как это страшно, особенно для женщины. Просто убийственно!
Неожиданная черта моего характера. Убивать человека, да еще женщину, да еще без слов. Может быть, она преувеличивает, но ведь дыма без огня не бывает.
– Налить тебе вина? – предложила Лидия.
– Нет, с этим я пока подожду.
– Хоть глоточек! – она умоляюще смотрела на меня.
– Ни капли, – твердо ответил я.
А бутылка заманчиво блестела на столе. Но я старался вообще не смотреть на нее, самый ее вид был мне неприятен.
– Это очень хорошее вино, – продолжала она. – Настоящее французское. Тебе подарил его какой-то иностранец. Я эту бутылку берегу почти год. В сущности, ты сам ее бережешь. Ты не такой щедрый, чтобы поить гостей настоящим бургундским.
Еще один сюрприз!
– Ты хочешь сказать, что я скуповат?
Но она не попалась на эту уловку. Или у нее не было оснований.
– Нет, ты не скупой, но и не щедрый. Это вообще как-то не относится к тебе. Все дело в том, что ты просто не интересуешься людьми… Тогда, может быть, я выпью?
– Пей, пожалуйста. Почему ты спрашиваешь?
Она налила себе рюмку и опорожнила ее одним духом, причем торопливо и нервно. Так не пьют люди, которые разбираются в вине; так пьют любители, подумал я, но не обратил на это особого внимания. Я все еще ломал себе голову над неожиданными открытиями в моем характере. Уже после того, как она выпила вторую рюмку, я снова спросил:
– Как же я могу не интересоваться людьми? Мне это кажется просто невероятным.
– Наверное, я неточно выразилась, – в ее голосе было колебание. – Ты руководишь целым учреждением. Ты способен быстро и точно оценить, кто чего стоит, это для тебя не проблема. Но тебя интересуют только деловые и творческие качества людей, а не человек вообще. Вообще ты интересуешься только собой.
– Но ведь так поступают только эгоисты? – я начинал раздражаться.
– Нет, почему же? Эгоизм здесь ни при чем. Ведь ты даже не честолюбив, не говоря уже о самоуверенности или самомнении.
С каждой рюмкой Лидия становилась все увереннее в себе, все живее. Последние искорки страха исчезли в ее глазах. В эту минуту она просто внушала мне уважение, хотя я и не понимал, чем именно.
После обеда она направилась в спальню, немного неохотно, как мне показалось. Может быть, ей хотелось поговорить еще или выпить еще – например, кофе с рюмкой коньяка или ликера, как полагается в торжественных случаях. Но сама она инициативы не проявила; наверное, в нашем доме не было такого обыкновения. Хотя рюмку ликера я выпил бы с удовольствием. Очевидно, после катастрофы у меня исчезли старые слабости и появились новые, например, вместо сигарет я пристрастился к сладостям, как это ни глупо выглядит. При виде шоколадной конфеты я просто дрожал. Но находил в себе силы не просить больше того, что мне предлагали. Сейчас я думаю, что напрасно подавлял свои желания. Ярко выраженные сигналы организма всегда указывают на некую важную потребность…
Прежде чем уйти отдыхать, Лидия сделала небольшой промах: она поцеловала меня. И я тут же понял, какой это запах так озадачил меня при нашей первой встрече. Конечно же, запах спиртного! Может быть, тогда она выпила для храбрости перед встречей. А может быть…
Но я не хотел об этом думать. Я ушел к себе в кабинет, сел на удобный мягкий стул перед большим столом. Методично перелистал свой заграничный паспорт. Я ездил в Грецию, вероятно в Афины, потому что в паспорте стоял пограничный штемпель афинского аэродрома. Это была моя вторая поездка за границу в текущем году. Из Афин я вылетел 11 мая и в тот же день был в Софии. Я проверил по календарю – 11 мая оказалось пятницей. Пятница. Это что-то значило. Я развернул так называемый эпикриз – документ, который вручают каждому пациенту при выходе из больницы. Там было указано, что я поступил с глубокой фрактурой тыльной части черепа 12 мая.
Что же получается? В пятницу я прилетел из Афин. В котором часу? Это легко проверить. Дома я не ночевал. Где же я был? Неизвестно. Но я чувствовал, что скоро узнаю эту тайну. Хоть где-то, да был же я с людьми или хотя бы с одним человеком, он-то мне и скажет. Потому что вряд ли это был случайный прохожий. В субботу я пошел в управление и был там до четырех часов, даже не обедал. Неизвестно почему, этот факт особенно озадачивал меня. Почему я не заехал утром домой? Или хотя бы не позвонил по телефону, если у меня были срочные дела в управлении. И какие могут быть срочные дела в субботу… Та память, которую я сохранил, подсказывала мне, что никакого важного и ответственного дела не сделаешь без помощников и специалистов, или, по меньшей мере, без секретарши или машинистки… Потом я поехал на стройку. Зачем? Может быть, просто из любопытства. Там тоже не работали в субботу, и кому бы я мог пожаловаться, если бы заметил неполадки. И потом, в выходной день, кто мог быть свидетелем того, что случилось со мной? И действительно ли все было так, как уверяли меня Топалов и моя жена…
Вереница странных и необъяснимых фактов, которые никоим образом нельзя связать воедино. Связующая нить все время ускользала от меня, и ничто не подсказывало, где ее искать.
Я стал перебирать другие документы и бумаги. В карманной записной книжке – одни имена и телефоны, но они мне ничего не говорили. Много времени ушло на фотографии. Два больших белых конверта были набиты снимками. При их виде у меня появилось странное и приятное чувство, что стоит только углубиться в них, память тут же полностью вернется ко мне. Но ничего подобного не произошло. Действительно, в отдельные минуты я как будто к чему-то прикасался, казалось, что вот-вот передо мной забрезжит свет… Но я снова погружался в темноту, которой до сих пор не ощущал и понятия не имел, как она непроглядна. Так было, например, над фотографией у Кельнского собора, сделанной поляроидом. Тот, кто снимал, постарался захватить в кадр часть собора, и ему удалось поймать только арку входа – весьма несимметричную, как мне показалось, будто ее строили разные мастера и в разное время. Но я сразу понял, что это именно Кельнский собор, а не Реймсский или Миланский. А те двое, что стояли рядом со мной и смотрели в объектив, кажется, были готовы заговорить. И я оторвал взгляд от снимка, испуганный и подавленный.
У меня оказалось немало заграничных фотографий, сделанных, наверное, во время служебных командировок. Рим, Лондон, Париж – их я узнал безошибочно. Бретань, Сан-Тропе сумел угадать. Но иные снимки весьма озадачили меня. Восточные базары; стремительные водопады; тропическая растительность… И ни проблеска памяти, ни намека на ощущение, что я побывал в этих местах. Я бы вообще не поверил, что когда-то видел все это своими глазами, не будь на фотографиях моей высокой, мрачноватой фигуры и моего лица, словно обреченного богом не знать того, что называется человеческой улыбкой.
Может быть, поэтому такое сильное впечатление произвела на меня единственная фотография, на которой я смеялся. Мы были сфотографированы вместе с Лидией почти в обнимку, такие счастливые, будто нам принадлежал весь мир. Господи, неужели это было на самом деле? Куда улетела эта радость, ни следа которой я сейчас не чувствовал? И как раз в эту минуту в кабинет без стука вошла Лидия.
– Что с тобой? – вздрогнула она.
– Ничего, дорогая, я просто перебирал фотографии. Какие-то мгновения она всматривалась в мое лицо; вот они, искорки страха, который мне уже знаком; быстро успокоилась, наверное, поверила мне.
– Хочешь перекусить?
– А что у нас есть?
– Много кой-чего. Есть сосиски, есть печенье, есть дыня.
– Хорошо, давай печенье, – обрадовался я. – чай?
– Есть и отличный чай, разных сортов. Целая коллекция. Но ты пьешь чай только по утрам.
– Ничего, можешь принести чаю.
Она повернулась к двери, но я позвал ее.
– Иди сюда, посмотри на эту фотографию. Лидия подошла, оперлась левой рукой на мое плечо и нагнулась к столу. Ее легкие волосы коснулись моей щеки.
– Когда сделана эта фотография?
– Не помню точно. Но не меньше пятнадцати лет назад.
– Господи, какие мы были молодые! И какие красивые!
Я хотел сказать «счастливые», но передумал. И он вышла из кабинета, ни о чем не догадавшись. Я ста. перебирать документы, которые обнаружил в маленьком железном сейфе. Диплом. Свидетельства о наг радах и премиях, все по архитектуре, денежные квитанции, сберегательная книжка, гарантийные квитанции Все эти бумажки – это был я и все-таки не я. На книжке оказалось около двух тысяч – весьма скромны! семейный капитал. Но за последние пять – шесть месяцев я не снимал никаких сумм.
Часам к семи я устал, пошел в холл и направился к окну. Горлица сидела в гнезде, не сдвинувшись ни на сантиметр. Маленький черный глазок все так же смотрел на меня. Кажется, она меня заметила, но не испугалась. Наверное, она и не боялась нас, раз устроила гнездо так близко возле окна.
– А что, Пинки лаял на нее?
– На кого ему лаять?
– На голубку.
– Пинки не кошка, – отозвалась Лидия. – Пинки был настоящим джентльменом и никогда не позволил бы себе лаять на даму.
– Он жив, – заметил я.
– Ты думаешь? – она глянула на меня быстро. И виновато.
– Не думаю, а знаю. Ты вообще искала его?
– Я сделала все, все, что могла. Искала его по всему кварталу, дала объявление в газету. Пока безрезультатно.
«Пинки, Пинки, – с горечью думал я. – Только ты мог бы сказать, я ли твой хозяин… Или вам подбросили кого-то другого вместо меня…»
Я простоял у окна с полчаса. Уже вечерело, небо, видневшееся между ветвями, покрылось мелкими ржавыми облаками; они еще светились. Но скоро и те потускнели, небо темнело, холодело, начали стихать и шумы, поднимавшиеся с улицы. Я был спокоен и безрадостен. Какое-то уныние закрадывалось в душу, наверное, оттого, что небо погасло…
Вскоре мы поужинали, на этот раз мы ели в кухне. Впервые я не испытывал зверского голода, зато мне захотелось выпить вина. Наверное, только так я мог заглушить уныние и чувство одиночества в своей душе, которое грозило превратиться в пытку. Но Лидия не подала на стол вина, а я не стал просить. Я смутно чувствовал, что, пожалуй, не надо подправлять жизнь, пусть душа принимает ее такой, какова она в самом деле. Гораздо позже я понял, что, в сущности, ничего в жизни нельзя подправить и ничего нельзя стереть; можно только запрятать то, чего не хочется знать, в какой-нибудь тайный уголок души, где оно станет превращаться в сгусток. А это очень страшно, люди еще не знают, как это страшно. Мы вернулись в холл.
– Включить телевизор? – спросила Лидия.
– Нет-нет, ни в коем случае! – воскликнул я. Сейчас-то я понимаю, что боялся неведомой жизни, неизвестных людей. Тайно, в душе. А ведь тогда я и не подозревал, что ожидает меня в этом большом и страшном мире.
Я взглянул на свои часы – было девять. В это время в больнице я уже гасил свой ночник и тут же засыпал. Я мог спать сколько угодно, и когда угодно, – наверное, благодаря лекарствам, которыми доктор Топалов усмирял мои нервы.
– Тогда пойдем спать, – сказала моя жена.
– Пойдем, – кивнул я.
И мы пошли в спальню. Я немного стеснялся, снимая с себя части одежды, одну за другой. Лидия делала это куда свободнее и естественнее, как любая женщина, которая не боится показать себя. Она раздевалась не торопясь, медленно и методично, становилась все более нагой и осязаемой. Вот она повернулась ко мне спиной, в одних черных, сильно облегающих трусиках. И в розовых домашних туфельках на каблуках. Наверное, она знала, что делает. Или не знала, но это все равно. Я смотрел на нее в глубоком изумлении. Я никак не мог связать воедино увядшее лицо, которое увидел при нашей первой встрече, с этим молодым, сильным и необыкновенно стройным телом. Потом она просунула голову в какую-то коротенькую рубашечку с оборками у ворота, похожую на блузку, и одним жестом сняла то, что оставалось под ней.
Я стоял посреди спальни как пень.
– А твоя пижама вон там, – сказала она спокойно, без капли волнения.
Но все это, конечно, была ложь. Я надел только верх от пижамы и старательно застегнулся на все пуговицы. Потом снова обернулся. Она сидела на своей кровати и молча смотрела на меня. Сидела, чуть расставив ноги, – не бесстыдно, нет, – но все-таки я совсем ясно понял смысл ее позы. Мне показалось, что ее лицо побледнело и вытянулось. Я боялся смотреть в это лицо и потому отошел к своей кровати и забрался под тонкое одеяло, обшитое простыней. Когда я повернулся, она все еще смотрела на меня. Сейчас на ее лице были видны одни глаза, пылавшие внутренним огнем. Она уже не старалась скрыть свое волнение.
– Хочешь, я приду к тебе?
– Хорошо, – сказал я.
Но я не хотел этого. Не хотел, не знаю почему, но это правда. Лидия с напускной неохотой лениво пересекла комнату и села на краешек моей кровати. Она не сказала ни слова и начала медленно расстегивать мою пижаму. Очень медленно, может быть, для того, чтобы скрыть дрожь в пальцах.
– А мне не рано? – спросил я. – Мне нельзя делать никаких резких движений.
– Тебе не нужно ничего делать, дорогой, – сказала она. – Я все буду делать вместо тебя.
Не хочу описывать, что я пережил. Я только сознавал, как это смертельно опасно. Она даже не подозревала, что я в любую минуту могу взорваться и рассыпаться на тысячи кусков, если не я сам, то мой разгоряченный мозг с еще не зажившими следами травмы. Она ползла по мне как огромная белая гусеница, липкая, обжигающая своим внутренним жаром. Я чувствовал, что погружаюсь в некий ад, или в некий гнусный рай, где слова «наслаждение» и «страдание» не имеют никакого смысла. То, что я испытывал, было выше них или, вернее, вне их. Какое-то время мне казалось, что надо мной повисла летучая мышь с острыми, как иголки, зубами и хочет во что бы то ни стало перегрызть мне сонную артерию. Я не верил, что останусь жив, и все-таки пришел в себя в какой-то пустоте, где ничего не было, кроме серого, навеки потухшего пепла.
По крайней мере, мне так казалось.
Когда все кончилось, она вернулась в свою кровать. Настолько же быстро и ловко, насколько медленно шла ко мне. Сначала я не смел шевельнуться, но потом почувствовал, что мое сердце бьется спокойно и ровно, как у хорошо тренированного спортсмена. Какого черта мне бояться, в самом деле? Ведь земля-то общая, она для всех, и для живых, и для мертвых. Но и это – всего лишь слова, глупые и бессмысленные слова, придуманные людьми, чтобы пугать друг друга. Раз ты включился однажды в комбинацию жизни, потом уже не отойдешь в сторону, даже если захочешь.
Я чувствовал, что мой безжалостный аппарат мышления, запертый где-то в черепе, начинает убыстрять обороты. Аппарат, которым я все еще не мог управлять. Нет, только не это! Я хочу спать. Но как прогнать мысли? Может быть, позвать Лидию? Я повернулся к ней, но она уже спала. Я удивился: как она могла так быстро заснуть? Или то, что произошло, вовсе не было переживанием для нее… Не вставая, я хорошо видел ее сытое лицо, набухший рот, даже слюну в уголках губ. Не знаю, может быть, эти подробности рисовало мне воображение, но я их помню. Я даже слышал, как она тихонько похрапывает. Пожалуй, в эти минуты я любил ее немножко больше. И презирал увереннее и спокойнее. Вот ведь и она – женщина, как любая другая. Составлена главным образом из гениталиев. Напрасно я ломал себе голову из-за дурацких и странных сомнений. Ничего особенного не случилось в тот день, или в ту ночь, которой я, может быть, уже никогда не припомню. А если что и произошло, то случайно. И я уснул.
Прошло несколько дней. Я не выходил из дома, да и нужды к тому не было. Что мне искать за его стенами, когда я еще не нашел самого себя. И желание такое у меня исчезло. Зачем мне эти поиски, для чего я так уж понадобился себе. Не столь важно, что я такое, гораздо важнее, что я существую. Может быть, я был единственным в мире человеком, который узнал смысл бессмысленного существования. По крайней мере, понял это в те минуты или в ту вечность, когда впервые открыл глаза.
Я ничего не делал и старался ни о чем не думать. Подолгу простаивал у окна, смотрел на горлинку, которая по-прежнему храбро сидела в гнезде. Она, бедняжка, тоже обманывалась, будто старается для себя. Но какая разница? Важно, что она насиживает яйца, делает дело, предопределенное ей природой, и ни о чем не думает. Жестоко ошибался тот кокетливый француз, – как его звали? Мышление – не бог весть какое доказательство существования. Так много живых существ, которые не мыслят, но существуют. И наоборот – таких, которые мыслят, но не существуют, как, например, всякие микропроцессоры и кибернетические устройства. Кто знает, может быть, и облака мыслят. В них так много энергии, столько кристалликов, минеральных частиц, даже микроскопических форм жизни, которые носятся во вселенной. И так много возможных связей и схем. Для нас такое предположение, конечно, абсурдно, мы считаем, что мышление человека – единственная модель. Но как бы там ни было, смысл существования куда важнее способности мыслить.
А ведь я мыслю. Человек не может не мыслить, в том-то и дело. Человек обязан мыслить, иначе он может погубить собственное существование. Я не уверен, что такое положение вещей – лучшее из всех возможных: любое, даже самое совершенное человеческое мышление все-таки несовершенно. Будь это не так, природа не стала бы тратить силы на бесчисленные комбинации только для того, чтобы прийти к какому-то выводу, а начала бы мыслить; но поскольку она этого не делает, смысл существования, очевидно, – в самих попытках. Однако и такое суждение весьма сомнительно. Откуда нам знать, может быть, природа стремится из немыслящей материи превратиться в мыслящую. Все равно, живая она или неживая. Если это ее цель – хорошо, для человека есть надежда. Но если она всего лишь делает очередную попытку, мы можем исчезнуть с лица земли так же внезапно, как исчезли миллионы лет назад бронтозавры.
Я смотрел на облака, которые появлялись и угасали в небе. Они непрерывно меняли форму и цвет. В самом деле, какие гаммы оттенков и переливов, какое удивительное совершенство. Но и тут, вместо того чтобы проникнуться этим совершенством, я опять начинал думать: как бы ни мыслили эти облака, они не знают, что их цвет меняется. Это можем знать только мы, люди, только живые существа. Да и то не все. Тогда какого черта им мыслить, если они не могут познать самое себя?
И вот так, чтобы прогнать бесполезные мысли, я решил взяться за какое-нибудь дело. Найти себе занятие было нетрудно. Я держал дома кучу проектов, большинство их уже превратилось в здания и даже памятники. Я просиживал над ними целые часы, не имея представления об их объективной ценности. Или хотя бы о степени их оригинальности, то есть о доле моего вклада в их рождение. Мне не с чем было сравнивать. И все-таки создавалось впечатление, что я безукоризненно владею своим делом. Все было очень точно, очень чисто, очень изящно, целое и составные части сочетались в безупречной гармонии, какими бы сложными и раскованными ни были формы. В этом отношении мне особенно понравилась моя первая работа, сделанная на конкурс, та самая, о которой упоминала Лидия. Я удивился, как точно проект отвечает ее описанию. В плане отель действительно представлял собой круг, вернее, слегка вытянутый многоугольник. Очень остроумно были решены оба этажа наземной части. У каждого номера свой балкон, оформленный как галерея с деревянным карнизом почти ювелирной резьбы. Круговая форма здания позволяла полностью изолировать каждый номер от соседнего. Особенно мне понравился внутренний двор. Очень изящная легкая лоджия с деревянными опорными балками и низеньким парапетом. Просторный атриум, вымощенный разноформатными нетесанными плитами. Посреди вместо бассейна – огромное раскидистое дерево, которое бросает тень почти на весь двор. Я вздрогнул от удивления, увидев его, – так оно было похоже на мой летний дуб. Наверное, я прекрасно знал местность, где должен был строиться отель, – по всему было видно, что это маленькая горная котловина, на дно которой естественно, как гнездо, укладывалась чудесная постройка.
Боюсь, что не произвожу впечатления очень скромного человека, каким я себя считаю. Но иногда скромность – чрезмерная роскошь. Этой роскоши не может позволить себе человек, который стремится узнать, где же истина. С возросшим душевным подъемом я продолжал начатое дело. Правда, делом это не назовешь, я изучал свою внутреннюю сущность, – быть может, самую важную, ту, которая должна была подсказать все остальное. И потому я снова возвращался к тому, от чего хотел бежать хотя бы ненадолго, пока не соберу в единое целое самого себя. Я видел ясно, что чем дальше во времени, тем точнее и выше в профессиональном отношении становились мои работы. Но обаяния, если можно так выразиться, в них не прибавлялось. Если архитектура – действительно искусство, то у меня это искусство остывало, в нем все меньше были заметны душа автора, его артистизм. Формы чрезмерно объективизировались, получали почти математические значения; о таких работах говорят, что они не прочувствованы, не пережиты автором. Это неточно. Они, конечно, были пережиты, но потом переживание было взято в рамки, получило направленность… Может быть, так и следует. Я делал это не для себя, а для других, учитывал их вкусы и представления. Тогда я еще не подошел к мысли о том, что главная цель любого искусства – притягивать к себе и согревать души людей. И что эту цель, если только сможешь ее достичь, следует предпочесть чистоте любых канонов.
Именно в эти дни я впервые прикоснулся к некоторым проблемам искусства. Не могу сказать, что эта встреча была радостной или приятной. В душе у меня росло и крепло чувство досады и сопротивления. Какой человеку смысл заниматься искусством, если надо прислушиваться не к себе, а к чьим-то внушениям и рекомендациям. Удовлетворять чужие требования и вкусы. Разве творец не лучше любого другого понимает смысл своего искусства, владеет средствами, которыми его можно создать? Конечно, архитекторы, в отличие от художников, расходуют чужие средства. Но у нас эти средства не личные, а общественные. Почему определять, что нужно и что не нужно обществу, должен не признанный специалист в своей области, а кто-то другой?
И Лидия нигде не бывала, только выходила по утрам за покупками. По-видимому, эта замкнутая жизнь не тяготила ее. Наоборот. Лицо ее становилось все яснее, взгляд – живее и веселее. Может быть, для нее это и было самое разумное и самое приятное занятие, – заботиться о ком-то. Заботиться обо мне. Садиться вместе со мной за стол. Выпить со мной стакан вина. Но она больше ни разу не предложила вина, хотя в баре было с полдюжины бутылок. Кто его знает, а вдруг пьяница-то в нашем доме – я, и она не смеет мне об этом сказать.
Однажды я совсем неожиданно спросил ее:
– Лидия, я раньше пил?
– О тебе трудно сказать так сразу, пьешь ты или нет. Случалось, что ты выпивал бутылку виски в один присест, не моргнув глазом. Как будто воду пил. А потом целые месяцы ни капли в рот не брал.
И поскольку я смотрел на нее с некоторым недоверием, она добавила:
– У тебя железный организм. Я вообще не помню, чтобы ты когда-нибудь болел. Должно быть, это наследственное, твой дед дожил до девяноста с лишним лет.
– А отец?
– Твой отец утонул, – слегка смутившись, объяснила она. – Во время войны в ваших краях было страшное наводнение. Он бросился в реку спасать теленка и… утонул.
– Своего теленка?
– Где там своего, чужого… Все говорят, что он был странным человеком… на вид очень суровым и требовательным, а в самом деле на редкость добрым и тихим. В этом отношении ты совсем не похож на него.
– Ты так считаешь? – удивился я. – А по-моему, как раз наоборот.
– Господи, да ты себя не знаешь! – серьезно ответила она. – Ты не человек, ты тайфун… Может быть похож на деда… Он успел перепробовать все на свете, даже владыкой был… Вообще – семья солидная!
– Мои деды были угольщиками и дровосекам заявил я.
– Откуда ты знаешь? – удивилась она. – Это правда, ты мне не раз об этом говорил.
– Просто само выплыло. Как солнце из-за тучи. На следующий день я отправился к доктору Топалову. Что я могу сказать о себе? Ничего интересно точки зрения медика. Ах, да, конечно, – мой сон. рассказал свой сон со всеми подробностями, с которыми запомнил его на всю жизнь. Топалов очень внимательно выслушал меня, а потом совсем неожиданно сделал заключение:
– Это не настоящий сон.
– Как не настоящий? – я в недоумении смотрел него. – Я видел все это, когда спал.