Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Странно, однако. Крестьяне ездят в город за мясом и маслом, горожан тысячами посылают работать в колхозы. И те, и другие – недовольны.

Нигде люди так не разобщены в своей тошнотворной сомкнутости, как в очереди за вареной колбасой. Нигде так люди не способны сговориться, как в этой многочисленной извивающейся змее, каждый сустав которой ненавидит предыдущий и мертво равнодушен к последующему. Бесконечная гидра никогда не становится короче, и сколько бы людей ни отваливалось от прилавка, она растет с хвоста, матерея от злости и надежды урвать хоть полкило варененькой. Вьются без края, изгибаются, заполняя своими кольцами магазин, змеи очередей, неспешно переваривая в себе все доброе, милосердное, человеческое.

Чем ближе к продавцу, к голове очереди, тем злее, безжалостнее, остервенелее становится змея. Ее позвонки срастаются намертво, между ними нож не просунешь, они тяжело дышат друг другу в затылок, острый пот капает на соседей, тычат в нос лохматыми подмышками и острыми локтями, их зубы сомкнуты, а глаза устремлены на прилавок – хватит ли на их долю?

Бессмысленно просить, чтобы тебя пропустили без очереди. Можешь рассказывать, что дома у тебя больная мать, а на улице двое маленьких ребятишек, что тебе нужно всего двести граммов, что у тебя улетает самолет или начался диабетический приступ.

Десятиглавая гидра лишь на миг обернется к тебе, чтобы выбросить в ругательстве десять быстрых жалящих языков, щелкнуть желтыми клыками, и отвернется к прилавку, сомкнувшись еще теснее.

Люди навсегда поссорились в очередях.

Городские кричат крестьянам: «Паразиты, обжиралы проклятые, из-за вас в магазин не войти! Мешками грабите!»

Крестьяне в долгу не остаются: «Захребетники проклятые! Нешто вы этот хлеб да мясо ростили? Мы вас кормим, а нам бы хоть мясного духа нюхнуть когда!»

И те, и другие стараются выпихнуть из очереди командировочных провинциалов. Те отбиваются: «Вас бы к нам переселить! Узнали бы про жизнь счастливую!»

Старухи кричат молодым, старающимся занять очереди одновременно и за колбасой, и за маслом, и в кассу: «Что же вы, заразы, все ловчите, везде наперед поспеваете! А нам тут хоть до ночи стой!»

А те отвечают им с пеной у рта: «Карги проклятущие! Пенсионерки, мать вашу! Что же вы днем, пока мы на работе, по магазинам не ходите? Что вас нечистая сила вечером волокет, когда нам взять чего-нибудь надо?»

Сивый от старости дед тычется в очередь, как потерянный щенок, – он занял место и отошел посидеть на ящике, да забыл, за кем занял, и теперь старается в склизкой от пота, жарко дышащей змее найти свой сустав. А змея молчит. Молчит каменно, ни одной трещинки не найти в этой стене, и он скулит, уже утратив надежду: «Доченьки, родненькие, я же тут стоял, вот за бабой в зеленом, за мной еще стояла девчонка с мальцом. Где же они?»

«Нечего уходить было! Так все на шармака полезть могут – мы здесь занимали!»

А тут татарка впустила не то родственницу, не то подругу, и о дедке попросту забыли, его печаль щепкой унесла волна вспыхнувшей ярости: «Ах вы, жулье соленое! Татарва противная! Спекулянты! Гадюки! Ворье! Вам бы только русского человека нажарить! Кит мананкая барасам! Сволочи!»

Татарки зло хохочут, остро скалят золотые зубы: «Ваша все – пьяницы! Дураки! Рука убери! Отрежу!»

Татарок боятся, поэтому сразу набрасываются на унылого мужчину в галстуке, в шляпе, в очках, вежливо просящего продавца нарезать колбасу: «Нарезать ему! А сам – руки отсохнут? Машка, ты ему отрежь его… Шляпу надел, теллигент хренов! Дай ему по окулярам!…»

Человек растерянно моргает: «Товарищи, я вас не понимаю! Я вас не понимаю, товарищи…»

В упоении очередь ревет: «Гусь свинье не товарищ…»

Люди навсегда поссорились в очередях.

Нет, они не хуже других – американцев, немцев или французов. Но они бедные.

История нашей жизни – это драма непреодолимой бедности…

И размышлять обо всем этом по дороге из магазина домой мне легко, потому что я богата – умудрилась купить не только кусок мяса, крупы и овощей, но и сорвала кило молочных сосисок – при мне выкинули.

– Ты чего улыбаешься? – спросил меня Эйнгольц. Он сидел на скамейке у ворот моего дома. – Приглашаешь в гости, а сама…

– Не сердись, – я поцеловала его в пухлую щеку. – Задержалась, зато вот, сосисок достала. Пока от магазина шла, человек десять спросили – «где сосисочки брали?»…

Я нарезала мясо ровными кубиками и сказала Эйнгольцу:

– Мы с тобой сегодня будем есть настоящее еврейское жаркое! С подливкой, с коричневой картошкой!

Эйнгольц развеселился:

– Это прекрасно! А то у меня завтра пост начинается – четыре недели без мяса.

– Шурик, а ты строго соблюдаешь посты? – удивилась я.

– Конечно! Мне, как сознательному христианину, не гоже ловчить и давать себе поблажки. Да это и не тяжело, Ула. Если в охотку делать – нетрудно совсем…

Ровными длинными спиралями скручивается кожура и падает в мойку. Неужели он действительно верит в распятого Мессию? Или это маска? Очень сложная, двойная маска, обращенная в первую очередь вовнутрь. Ах, каких только масок не напридумывало наше время! А может быть – действительно верит? Но почему в Христа? Разве может еврей поверить, будто Мессия, посланец нашего Бога, уже приходил?

– Шурик, ведь ты же еврей, – сказала я почти жалобно.

Эйнгольц усмехнулся:

– Во-первых, только наполовину. Мой отец русский. А кроме того, человеческая сущность Страстотерпца была еврейской. Но я убежден, что евреи, не признав Иисуса своим избавителем, проскочили свой поворот к истине, как заблудившийся человек в лабиринте теряет дорогу к спасению…

Я вывалила поджарившееся мясо из сковороды в чугунку – пускай томится, а сама уселась напротив Эйнгольца, не спеша закурила.

Несколько раз Шурик делал мне предложение – легко, без нажима, почти шутя, и я, смертельно боясь потерять его – лучшего, единственного своего друга, изо всех сил мягко, просто ласково, с веселым добрым смешком, полунамеками отклоняла их. Шурик – прекрасный человек, но я себе не могу представить его мужем. Это было бы ужасно. Мы дружно и спокойно прожили бы с ним какое-то время – чуть меньше, чуть дольше – отшелушились бы и отпали пустяки и всплыло бы неизбежно главное, для меня совершенно невыносимое. Отсутствие внутреннего слуха, глухота души, неведение нашей богоизбранности, беспамятство и необязанность служения нашему Обету.

Он не знает, он не помнит, откуда мы пришли. И зачем.

А Алешка?

Я оправдываю себя тем, что и он не станет моим мужем.

Но он ведь и не мог знать того, что было заложено в генетическую память предков Шурика! И еще одно – может быть, я это придумала, но я верю, что Алешкина душа способна к возрождению. Боже, как я верю, что он может стать гораздо больше себя.

– Ула, а во что ты веришь? – смотрел на меня в упор Эйнгольц.

– Во что я верю? – медленно переспросила я.

Дорогой мой Шурик, безвинный мешумед, еще один кусочек тверди, сползший в окружающий нас океан. Ты, наверное, со мной не согласишься, мне не убедить тебя. Ты ведь все знаешь, ты все читал, обо всем передумал, а про Завет не мог вспомнить. В чужом тебе мире ты нашел ответ в христианстве, но и этот протест был конформистским.

Меня заставил так думать Эйнгольц, его приятели-евреи, принявшие христианство. В долгих разговорах они доказывают мне, что этика христианства и христианская евхаристия выше иудаистской.

Я с ними не спорю. Я думаю, человек не может прийти к вере через дискуссии. Искренняя вера – озарение, это – саморазвивающийся талант, это культура постижения истины и смысла твоей жизни.

И я говорю без надежды, что он поймет меня:

– Я верю в бессмертие праведных душ. Я верю в будущий рай.

– А в ад? – спрашивает с легкой усмешкой Эйнгольц.

– А в ад я не верю. Ада нет. Ад – это смерть, конечность существования, отказ в бессмертии. Ад – это забвение.

– А кто решит твою судьбу? Кто оценит праведность?

– Наши судьбы решаются каждый день. Нашим Богом, высшим разумом, приславшим нас сюда. Умершие праведники попадают в рай. Праведность – это мудрость и доброта, они не могут здесь исчезнуть с нашей плотью. Они нужны там…

– Но здесь они еще нужней?

– Как знать! Бог посылает новых…

Шурик медленно проговорил:

– У апостола Павла сказано: «Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит – любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».

Наклонила я голову:

– Ты говоришь. Я верую.

– А как ты вернешься к себе? – с участием спросил Шурик.

– Не знаю. Этого никто не знает из живущих. Может быть, это вроде телепортации.

Эйнгольц замахал руками:

– Ну-ну-ну, Ула! Это уже разговор не из теологии, а из научной фантастики…

– Почему? Если бы Александру Вольта показали цветной телевизор, он бы сошел с ума. А мы смотрим футбол из Аргентины – ничего?

– Естественный технический прогресс!

– Нет, мне не кажется этот процесс естественным. Ты никогда не задумывался над очень странной вещью: люди высадились на Луну, а про себя не знают ничего! Что такое наше мышление? Что такое память? Что – наши сны? Что такое наша биология вообще? Ничего не известно…

– Когда Адам вкусил с древа познания, Господь изгнал его из Эдема, и тайна древа жизни сохранилась навсегда…

13. АЛЕШКА. СЕМЕЙНЫЙ ОБЕД

Я вошел в подъезд отчего дома на Садово-Триумфальной, кошмарного сооружения с портиками, лепниной, немыслимыми эркерами, висящими с крыши колоннами, облицованного гранитом, регулярно рушащимися фризами – один из шедевров расцвета сталинского архитектурного стиля «вампир». После войны этот дом, один из самых больших в Москве, имел собственное имя – «дом МГБ на Маяковской».

Ни в одной футбольной команде не меняется так состав игроков, как обновлялись жильцы нашего дома. Они въезжали сюда на трофейных «опелях» и «мерседесах», солдаты тащили за ними караваны трофейного добра, жены успевали посоревноваться шубами, раскатывали на персональных «ЗиМах» и «ЗиСах», шумно пили, дрались, пока однажды ночью – довольно скоро ответственного квартиросъемщика не увозили навсегда в неприметной «Победе». Оставшиеся семьи выселяли совсем, иногда их просторные квартиры превращали в коммуналки, подселяя к ним родственников бывших хозяев жизни.

Их сажали поодиночке, иногда этажами, порой целыми подъездами – это зависело от подъема или спада очередной волны репрессий. Никто в доме не сомневался в их виновности, хотя я убежден, что ни одного из них не арестовали за действительно совершенные ими бесчисленные преступления – просто машина насилия время от времени требовала – для собственной надежности – смазки кровью. Они уже давно были не людьми, а деталями этого громадного механизма насилия и истязаний, у которого было пугающе-бессмысленное название – ОРГАНЫ, и высшая цель – вселение неиссякающего, неизбывного, неистребимого, всеобъемлющего ужаса в души каждого отдельного человека. И чтобы эта машина не знала ни при каких обстоятельствах осечек, сбоев и неполадок, чтобы она стала абсолютной – ее детали своевременно или досрочно заменялись другими. Смертию жизнь поправ.

Особенно крепко сажали из этого дома в сорок девятом, пятьдесят первом, пятьдесят третьем. По ночам во всем доме не светилось ни одного окошка, хотя не спали нигде, сторожко прислушиваясь к шуму затормозившего во дворе автомобиля, стуку парадных дверей, гудению лифтов.

Я помню, как отец регулярно вырезал маникюрными ножницами странички из своей телефонной книжки. Ночью, когда я бежал пописать, я видел мать в бигуди и толстом капоте, неподвижно замершую в передней. Теперь уж я и не помню – дожидалась ли она отца с работы или ждала страшных гостей.

Однажды – это я хорошо запомнил – когда арестовали полковника Рюмина, нашего соседа и организатора дела врачей-убийц, отец приехал с работы утром, с бледным жеваным лицом и бодряцким голосом сказал матери:

– Да не тревожься ты! Нам нечего бояться – у меня совесть чиста…

А мать в ответ заплакала.

Штука в том, что у всех, кого забирали из нашего дома, совесть была чиста. Потому что совесть давно стала понятием чисто разговорным и была твердо и навсегда заменена словом «долг».

А первая заповедь долга – забыть о совести, чести и милосердии.

Существовала только беззаветная преданность величайшему вождю всех народов Иосифу Виссарионовичу Сталину – за это выдавалась индульгенция авансом – на совершение любых злодеяний. И видит Бог – за это с них никогда не требовали ответа.

В отчаянии и душевной тоске, при совершенно чистой совести они с ужасом слушали обвинения в каких-то мифических, никогда ими не совершенных предательствах, нигде не существовавших заговорах и пособничестве никем не завербованным шпионам. Их обвиняли вчерашние коллеги, с такой же чистой совестью, с беззаветной преданностью выполнявшие служебный долг по профилактическому обслуживанию и ремонту великой машины устрашения, ни на миг не задумываясь о том, что вскоре бесовское сооружение потребует их собственной жизни, ибо, обменяв совесть на долг, они объявили дьявола своим богом и включились в неостановимый цикл индустрии человекоубийства, признающей единственную энергию – тепло живой человеческой крови.

Смертию жизнь поправ. А-а! Все пустое! Не о чем говорить…

После пятьдесят третьего никого в нашем доме не арестовывали, словно хотели еще раз подчеркнуть, напомнить, затвердить – отсюда забрали только людей с чистой совестью, таковы уж прихоти культа личности – пострадали только свои!

Никого не забрали после двадцатого съезда, никого не пригребли во время реабилитаций, ни о ком не вспомнили, когда выкинули кровавого Иоську из мавзолея. Данным давно выданная индульгенция сохранила силу – за действительные злодеяния спрашивать не с кого, не о чем и некому.

Всех увел унылый крысолов…

Вспоминая об этом, я легче пережил страх поездки в лифте, тем более, что мне почему-то не так страшно сорваться в утлой кабинке, когда она ползет вверх, а не стремительно проваливается в тесном стволе шахты к центру земли.

Захлопнул бронированную дверь лифта, огляделся на огромной лестничной клетке. Двери шести квартир. Господи, каких шесть романов пропадают в сумраке и тишине подъезда! Ведь вся литература, возникшая после того, как подох Иоська Кровавый, поведала только о жертвах этого мира кошмаров. Ни у кого не оказалось сил, знания или возможности написать о тех, кто этот мир построил, отладил и запустил в работу. А ведь они – истязатели и мученики – нерасторжимое двуединство нашей жизни, нельзя понять нашего существования, не зная лиц мучителей, радостно подрядившихся за харчи, хромовые сапоги и призрачную власть пролить море людской крови.

И я не могу. Тошнота подкатывается к горлу, выступает обморочная испарина и трясутся руки, когда я думаю об этом. Мне очень страшно, я хочу забыть то, что я знаю о них. Я хочу бежать сломя глову за дудочкой крысолова.

– Что ты растрезвонился, как ошпаренный? – заслоняя дверной проем квадратными плечищами, улыбался Гайдуков.

– Задумался.

– Поменьше думай, здоровее будешь! – радостно загоготал жеребец, втаскивая меня за руку в прихожую.

– Это по тебе заметно, – искренне сказал я.

– Ну тебя к черту, – благодушно отмахнулся Гайдуков. – Хочешь хороший анекдот? Вопрос на парткомиссии: «Что такое демократический централизм?» А он отвечает: «Когда на партсобрании все „за“!, а разойдясь по домам, все – „против!“

Я засмеялся, а Гайдуков уже волок меня в столовую – «давай выпьем пока».

Андрей Гайдуков – муж моей сестры Вилены, он появился много лет назад в нашем доме, еще угловатый, застенчивый, и поразил меня неожиданной сентенцией: «Вот ты, Алешка, все время читаешь, думаешь о чем-то. А я тебе – как старший – скажу, что это глупость». «Почему?» – удивился я. «Потому что в жизни важно иметь хорошее здоровье и много денег. Все остальное – чепуха!»

Гайдуков второсортный спортсмен, из тех, что лучше всего играют без соперников, где-то долго и сложно химичил, пока не вынырнул в центральном бассейне. Директором. И тогда он выполнил свою жизненную программу, приложив к своему хорошему здоровью много денег. Как он их выцеживает из мутной воды бассейна, я не представляю, но денег у него всегда много, а пуще этих денег – неслыханные связи, знакомства и блаты. Антон ходит к Гайдукову попариться в бане и говорит загадочно и многозначительно, что эта сауна для ловкого человека – почище любого Эльдорадо…

– А где старики-то? – спросил я.

– Мамаша сейчас с кухни подгребет, пряженцы печет. А папаша пошел за папиросами – он ведь у нас паренек старой закалки, сигареты не уважает. Ну, оцени, как хлеб-соль организовали?

Я посмотрел на стол – зрелище было впечатляющее. Черной и красной смальтой застыли блюдца с икрой, серебрился в траве толстоспинный залом, крабы на круглом блюде рассыпались красно-белыми польскими флажками, пироги с загорелыми боками, помидоры, мясо…

– Селедка – иваси? – поинтересовался я, наливая еще рюмку.

– И-ва-си!., – протянул презрительно Гайдуков. – Лапоть ты! Это сосьвинская селедочка, раньше царям подавали…

– Вы, жулики, и есть цари нынешней жизни, – заметил я без злости и быстро выпил. И сразу полегчало, тепло живое растеклось по всему телу. А тут и маманя вплыла в столовую, неся большой поднос с драченами – желтыми, прозрачными, кружевными, из крупчатки белейшей, на яйцах, на свежей сметане, залитые русским маслом.

Я поцеловал ее в щеку, а она сердито поморщилась:



Поделиться книгой:

На главную
Назад