В марте 1820 года (занятия правом он начал в ноябре предыдущего года) Карлейль побывал в Киркольди и узнал от Маргарет, что она уезжает жить в Лондон к матери и отчиму. Такая же сцена описана и в «Уоттоне Рейнфреде», когда Джейн просит Уоттона больше не приезжать к ней. «Человек, от которого она всецело зависела, пожелал этого, и она может лишь подчиниться». Уоттон требует объяснения, в котором ему отказывают, и в конце концов, разгневанный, прощается. После этого: «Она вложила свою руку в его; она посмотрела ему в лицо, слезы навернулись у нее на глаза, но она отвернулась, быстро пожала его руку и сквозь рыдания прошептала едва слышно: „Прощай“. Обезумев, он приблизился к ней; его руки поднялись было, чтобы обнять ее, но, отступив назад, она обратила к нему рыдающее лицо – лицо, полное гнева, любви и муки. Медленным движением она просила его удалиться».
Вымысел, но, возможно, имеющий отношение к реальным событиям. 4 июня Маргарет Гордон писала Карлейлю, благодаря его за посещение в Киркольди и прося извинения за то, что не поблагодарила лично: «Но вы знаете причину, которая была этому препятствием. Если бы ваше посещение было всего лишь данью хорошему тону, как все те визиты мужчин, к которым я привыкла, я не считала бы себя обязанной и не говорила бы об этом». Этот визит, по ее словам, «был не только доказательством вашего благородного триумфа над слабостью (простите мне это выражение), но и знаком того, что вы по-прежнему считаете меня достойной того уважения, которым ранее оказали мне честь». Она сообщала, что предполагает пробыть в Лондоне год, и выражала надежду на то, что он не изменит своему истинному предназначению. «Верно, что жизнь полна трудностей, и в ней немногое радует; все же это борьба, в которой лишь такие умы, как ваш, должны побеждать. Подъем тяжел, зато как сияет славой вершина! Направьте глаза к концу путешествия, и вы начнете забывать о тяготах пути». Так, «пользуясь нравом друга или, даже хотелось бы сказать, сестры, возможно, в последний раз обращающейся к вам», Маргарет Гордон заканчивала свое письмо.
Неудивительно, что, получив его, Карлейль не удержался от ответного письма, по всей видимости, довольно страстного: ее ответ на него начинается словами: «Как же вы рисковали, посылая ваше письмо». Он окончательно убедил Карлейля в бесплодности надежд. Маргарет отказывалась переписываться с ним, так как переписка поощряла бы «ту слабость, устранить которую я положила себе целью». Она жаждет знать о его судьбе, «но (не сочтите меня слишком суровой) из других источников». Это письмо, на редкость трезвое и хладнокровное для двадцатидвухлетней девушки, заканчивалось рассуждениями, столь же неудобоваримыми для Карлейля, сколь они были верны: «А теперь, мой дорогой друг, надолго, надолго прощайте. Только один совет – прощальный, а потому храните его: развивайте добрые свойства вашего сердца, заглушайте сумасбродные фантазии рассудка. Со временем ваши таланты будут признаны, среди ваших знакомых они уже сейчас встречают изумление и восторг; оценят их и те, чье мнение имеет силу. Ваш талант снискает вам величие. Так пусть же ваша добродетель заслужит вам любовь! Добротой и мягкостью устраните ту ужасную бездну, которая отделяет вас от простых людей; будьте к ним снисходительны – и вы заслужите и их уважение, и любовь. Зачем скрывать то доброе, что есть в вашем сердце? Я отважилась дать вам этот совет из страха за ваше будущее и желала бы подкрепить его всей искренностью моей дружбы. „Освещайте путь людям“ и не сочтите их недостойными вашей заботы. За это вы будете вознаграждены. Как, должно быть, радостно жить, будучи любимым всеми. Итак, прощайте. Простите мне мою вольность и вспоминайте обо мне как о сестре, для которой ваше счастье всегда будет радостью, а ваше горе – печалью.
С искренним расположением ваша Маргарет Гордон».
На полях первой страницы приписано с обнадеживающей неопределенностью: «Не сообщаю моего адреса, так как не смею обещать вам свидания».
Через несколько дней после того Маргарет Гордой уехала в Лондон, причем в Глазго ее провожал на корабль... Ирвинг! Ибо и его чуткое сердце, уже связанное помолвкой в Киркольди, тронули прелести Маргарет. А после ее отъезда в Лондон Карлейль получил от Ирвинга письмо, наверняка вонзившее нож в рану, нанесенную разлукой с ней. Ирвинг подробно рассказывал о приятном времени, проведенном в прогулке – «как ты думаешь, с какой юной девой? С той, чье имя волнует тебя так же, как и меня, с той, которой я очень горжусь и в которую почти влюблен – „Но враждебные Парки воспрепятствовали“ – с Маргарет Гордон». С присущей ему страстью к риторике Ирвинг добавляет: «Такого счастья моему сердцу более не испытать: его краткий миг остался в моем прошлом, как священный алтарь в пустыне, как волшебная страна, затерянная среди дикой глуши».
Обосновавшись в Лондоне, Маргарет стала свысока смотреть на своих друзей из Киркольди. Когда Ирвинг навестил ее спустя полтора года, Маргарет обращалась с ним как с провинциалом, которому нужно дать ясно понять, как он смешон. По его словам, она была достаточно любезна, но все же у него не возникло желания повторить свой визит. Несмотря на некоторую аффектированность в одежде и манере держаться, Ирвинг обладал душевной простотой и искренностью и с грустью заметил по поводу этой последней встречи: «Как видно, я не владею искусством хорошего тона».
В 1824 году Маргарет Гордон вышла замуж за банкира, виноторговца и промышленника из Абердина, на десять лет старше ее, по имени Александр Бэннерман. Впоследствии Бэннерман был посвящен в рыцарство и назначен губернатором на остров Принца Эдуарда, и его жена, таким образом, имела удовольствие возвратиться в качестве губернаторши на тот самый остров, который ее отец покинул в самый несчастный момент своей жизни, когда она была маленькой девочкой. С годами она не утратила высокомерия. Когда в ее присутствии делалось какое-либо грубое замечание, она медленно поднимала голову, закрывая глаза и не говоря ни слова, но таким образом, что все пугались этого жеста. А приехав на Багамские острова, куда ее муж был переведен на тот же пост губернатора, она нанесла всем глубокое оскорбление, наведя лорнет на близлежащие дома и сказав: «Какой колониальный вид!» В то время она чаще вспоминала Ирвинга, чем Карлейля, и никогда не рассказывала друзьям о своем романе с самым знаменитым из шотландцев.
Карлейль больше не разговаривал с ней после их прощания в Киркольди, но видел ее дважды лет двадцать спустя. В первый раз он встретил ее на Пиккадилли вместе с горничной; она, кажется, его не заметила; но во второй раз они столкнулись лицом к лицу, катаясь верхом в Гайд-парке, и «ее глаза (и только) сказали мне грустно: „Да, да, это ты!“
Тем временем удалось наконец раздобыть работу у доктора Брюстера. Требовалось написать биографии для Эдинбургской энциклопедии – вместо Томаса Кэмпбелла, который делал эту работу раньше. Как мы уже знаем, энциклопедия дошла уже до буквы M, a значит, предстояло написать о Монтене, Монтескье, Нидерландах, о Вильяме Питте. Карлейль подошел к делу с большим старанием, как может убедиться всякий, кто не поленится заглянуть и прочесть статьи, написанные слогом, явно заимствованным у доктора Джонсона, но не столь мощным и выразительным.
При его весьма скромном образе жизни даже небольших доходов от такой работы и частных уроков вполне хватало на то, чтобы прожить в Эдинбурге. Тем не менее после разрыва с Маргарет Гордон наступило заметное ухудшение и в здоровье, и в состоянии духа. В письме к брату Джону, который в то время уже преподавал в Аннане и проявлял склонности к литературе, Карлейль убеждал его ни в коем случае «не вступать в эту безнадежную игру с судьбой, которую затеял я, пожертвовав и здоровьем, и душевным спокойствием ради призрачной амбиции». Он рекомендовал Джону именно те два поприща, от которых отказался сам, а именно церковь или учительство, прибавив к ним еще медицину. Главное, уверял он, состоит в том, чтобы выбрать себе профессию. Он щедро предлагал помощь из своих маленьких сбережений Джону и другому брату, Алеку, не проявлявшему, впрочем, научных склонностей. В других письмах домой он сетует! «Хоть бы на один день вернуть себе то здоровье и ту бодрость духа, которые были у меня в старые времена!» – и описывает свои длинные, тощие, бледные пальцы, худое, осунувшееся лицо, свое отчаяние когда-либо найти дело по себе. Эти периоды отвращения к самому себе сменялись иными, когда он с гневом ощущал в себе свой гибнущий талант. Тогда он чувствовал свое отличие от остальных людей, свое превосходство над ними. И тогда он клялся себе, что, если суждено ему когда-либо выбраться из этой трясины, в которой он так безнадежно погряз, «я заставлю кое-кого расступиться передо мной – или я совсем не знаю себя». Страстное стремление к самовыражению, сочетающееся с комплексами, делавшими это самовыражение невозможным, осознание своих громадных творческих сил и парализовавшие эти силы предрассудки детства, сохраненные памятью, но не осмысленные до конца разумом, – вот те крайности, которые он тщетно старался примирить.
Его мысли в то время были постоянно заняты положением в Англии и будущим человечества, причем они отмечены много более острым радикализмом, чем его поздние опубликованные труды. Вокруг себя он видел нищету, обездоленность, протест, обреченный на неудачу. Он знал о событиях в Питерлоо, и его сочувствие было всецело на стороне рабочих: «Состоятельные бюргеры и прочие приверженцы существующего порядка упражняются в вооруженном подавлении воображаемого восстания со стороны низших слоев», – с сарказмом писал он брату Джону. А по поводу провалившегося заговора на улице Катона с целью убийства ряда министров он писал, что, как ни ужасна сама идея такого убийства, все же зародыш этих заговоров – в безразличии или издевательстве со стороны правительства. Кучки людей, бродящие повсюду в поисках пищи, вызывали его живейшее сочувствие, и он был глубоко потрясен судьбой одного башмачника из Эклфекана, который, приехав в Глазго за кожей, встретил своих единомышленников-радикалов и объявил себя «делегатом от Эклфекана», за что был тут же посажен в тюрьму. Он считал, что если времена не переменятся, то «скоро весь народ двинется в радикалы». Карлейль и Ирвинг были единодушны в том, что, как писал Карлейль поздней, «восстание против такого нагромождения лжи, лицемерия и пустого формализма станет когда-нибудь неизбежным», и эта мысль «казалась столь дерзновенной и радостной им, молодым, для которых бунт, восстание всегда представляется легким делом».
Размышляя над характером недомогания, которым Карлейль мучился всю жизнь, мы сталкиваемся с любопытным фактом, на который, впрочем, до сих пор не обращалось внимания: что Карлейль, по всей видимости, никогда не испытывал боли в обществе других. В подробных описаниях его жизни и привычек, составленных многочисленными последователями Бозвелла, практически нет упоминания о таком случае, чтобы Карлейль оставил компанию из-за своей болезни или даже жаловался бы на боль в присутствии других. Стоицизмом это не было, поскольку он достаточно часто жаловался на прошлые мучения и с ужасом думал о муках, ожидающих его в будущем. Самым простым было бы предположить, что боли в буквальном, физическом смысле он никогда не испытывал. Даже во время тягостного путешествия в Эдинбург па церемонию посвящения в ректоры он говорил Тиндалю, что не переживет другой такой ночи, но ни слова о боли, испытываемой им в тот момент.
Это вовсе не значит, что муки его были воображаемыми. Они, напротив, были вполне реальны, но природа их была не столько физической, сколько психической. Недомогание, которым он страдал, в наше время, очевидно, определили бы как функциональное расстройство желудка, вызванное многочисленными неудовлетворенными потребностями – потребностью любить, потребностью писать, потребностью признания его таланта. Эта неудовлетворенность была очень глубокой и укоренилась задолго до того, как были устранены ее непосредственные причины. Вызванные ею физические расстройства было тем труднее вылечить, что Карлейль с одиннадцатилетнего возраста приучился курить табак и вредил своему желудку ежедневным употреблением касторки.
Этот диагноз подтверждается письмами самого Карлейля. Например, в то время, о котором идет речь в этой главе, он отвечал Ирвингу (не желавшему верить, что здоровье его друга так уж плохо), выражаясь столь же страстно, сколь и неопределенно: «Ты не веришь в ужасающее состояние моего здоровья. Молюсь от всей души, чтоб ты никогда в это не поверил. Я был когда-то таким же скептиком. Подобные расстройства – худшее из бедствий, которые жизнь уготовила смертным. Телесные муки ничто или почти ничто – зато какой урон достоинству человека! Здесь нет конца несчастьям. Никаких душевных сил тут не хватит; эта хворь самую силу твою обратит против тебя; она убивает всякую мысль в твоей голове, всякое чувство в твоем сердце – и при том удваивает мерзость твоего состояния тем, что заставляет тебя к нему прислушиваться. О! – О, какие долгие, одинокие бессонные ночи провел я, считая удары моего больного сердца – пока окружающий меня мрак не заполонит, кажется, все мое сознание, и я уже ни о чем не могу вспомнить, ничего подумать! Все великолепие мироздания словно стерто, бесконечность пространства заполнена серым, грязным, зловещим смрадом. Я стоял один посреди вселенной, и словно раскаленный железный обруч сжимал мне душу, изгоняя из нее всякое чувство, кроме тупого, холодного ожесточения, больше подходящего злому демону в его изгнании, нежели человеку, живущему среди людей!»
Спасения от бессонницы, от телесных неудобств и душевных мучений Карлейль, как всегда, искал в чтении. Он и в самом деле нашел многое из того, что искал, или, вернее, много такого, что отвечало его духовным потребностям, у Гете и Шиллера. Теперь он навещал Ирвинга в Глазго для того, чтобы подолгу говорить с ним об этих новых литературных кумирах и чтобы обсудить состояние, в которое пришел современный мир.
Больной, разбитый Карлейль заставал своего друга еще более тщательно одетым и более похожим на священника, чем в прошлом: он ходил теперь в длинной черной рясе и в черной шляпе с широкими полями. Он был в восторге от своей работы в церкви св. Иоанна. Это был самый нищий приход в Глазго, и Чалмерз выбрал его для того, чтобы продемонстрировать силу церкви в борьбе с пауперизмом. По тому времени приход церкви св. Иоанна должен был кишеть пауперами, но благодаря деятельности Чалмерза бедняки прихода получали все необходимое от церкви. В этом и заключалась работа Ирвинга: он ходил по домам ткачей и заводских рабочих, преодолевая их недоверие к церкви, уговаривая их отдавать своих детей в школы, которые строились для них. Жизнерадостный Ирвинг не склонен был принимать всерьез пессимизм Карлейля. По его мнению, невозможно было представить, чтобы такой талант, как у Карлейля, не пробил бы себе дороги, и он говорил, то ли шутя, то ли всерьез, что «однажды мы пожмем друг другу руки, стоя на разных берегах ручья: ты – первый в литературе, я – первый в церкви, – и люди скажут: „Они оба из Аннандэля. Где это, Аннандэль?“
В Глазго Карлейль с насмешкой замечал, что сверкающие плешью или седовласые почтенные шотландские купцы и благородные джентльмены занимаются сплетнями или чтением газет, в то время как основы их благополучия прогнивают с неумолимой быстротой – в последнем суровый, но косноязычный пророк не сомневался. Он встречал местных философов у Ирвинга в его просторной комнате на нижнем этаже. Все они оказались добродушными людьми, «не столь уж философичными с виду». Он не обошел вниманием местных барышень и ходил к ним, как и к пожилым джентльменам, по утрам с визитами. Дважды он встречался с великим Чалмерзом. В первый раз это произошло на завтраке, Чалмерз был с ним вежливо-рассеян. Карлейль отметил налет грусти на лице и в глазах Чалмерза и заключил из этого, что великий проповедник мыслями был в тот момент где-то далеко. Вторая встреча произошла на торжественном званом вечере. На этот раз Ирвинг, вероятно, успел отрекомендовать Карлейля как весьма выдающегося молодого человека, к тому же сомневающегося в истинности христианских догм, потому что Чалмерз попытался завести с ним разговор. Пододвинув свой стул поближе к Карлейлю, ученый муж начал с серьезным видом обосновывать истинность христианства тем, что оно столь явно отвечает потребностям человеческой натуры. Христианская вера была, по его выражению, как бы записана симпатическими чернилами. Библия же лишь сделала зримым то, что было и так очевидно для разума. Карлейль слушал, как ему казалось, очень почтительно, но, возможно, почтительности все же недоставало, потому что Чалмерз остался им недоволен. «Этот паренек, – сказал он, – очень любит умничать и вовсе не любит истину».
В один из таких приездов Карлейль открыл перед Ирвингом всю глубину и серьезность своих сомнений. Как уже стало у них обычаем, Ирвинг провожал Карлейля часть его пути, пройдя с ним миль пятнадцать до самого Драмклога в Ренфрюшире, и собирался повернуть назад, с тем чтобы Карлейль уже в одиночестве преодолел остававшиеся ему 10 миль до Мюркерка. Карлейль дает запоминающееся описание этой сцены в своих «Воспоминаниях»: кругом тишина, пустынная бурая болотистая равнина, высохший вереск и внезапно попадающиеся на пути ямы, превращающиеся зимой в топи. Разговор, как вспоминал Карлейль, с каждым часом становился все более задушевным и волнующим. Когда солнце начало заходить, они остановились, прислонясь к каменной ограде, продолжая говорить. И тут Ирвинг «буквально вытянул из меня понемногу, так мягко, как только можно было, признание о том, что я не разделял его взглядов на христианскую религию, и напрасно было бы этого от меня ожидать или требовать». Признание не вызвало у Ирвинга шока: по воспоминаниям Карлейля, Ирвинг выслушал его, как старший брат, и с заходом солнца повернул в далекий обратный путь.
Личность Карлейля, насколько нам удалось ее здесь представить, покажется современному читателю весьма противоречивой. Убежденность в собственном превосходстве, сочетающаяся с неспособностью его проявить; внутренние устремления, в лучшем случае смутные, в худшем же – просто нелепые; горячее сердце, скрывающееся за манерой, одновременно и дерзкой и неуклюжей, – все эти несуразности можно принять, только зная о том великом и благородном итоге, к которому они вели. Современный читатель скорее всего не сразу почувствует симпатию к Карлейлю, однако, вынося свое суждение о нем, он должен принять во внимание спрятанные за внешним неуклюжим фасадом и щедрость натуры, и потребность любить, и стремление создать для людей лучший, более справедливый миропорядок и не должен забывать, сколь реальны были его физические страдания, каково бы ни было их происхождение. «Сердце просит хоть какого-нибудь сочувствия», – писал он брату Джону, и этот крик Души, лишь однажды вырвавшийся у него, уже этим трогает нас.
На двадцать шестом году жизни он нашел наконец если и не сочувствие, то по крайней мере возможность употребить часть нерастраченного идеализма души. В мае 1821 года Ирвинг приехал в Эдинбург, чтобы повидать своего Друга, и застал его, как обычно, в угнетенном состоянии духа. Ирвинг предложил прогулку в Хэддингтон, где он в юности столь успешно начал учительствовать. Погода была чудесной, и за время шестнадцатимильной прогулки Карлейль немного повеселел. «Вот и все, что я помню о путешествии, – писал он позднее. – Однако то, чем оно окончилось, и то, что я там нашел, будет мне памятно, покуда останется во мне жизнь или мысль».
Глава пятая. От Джейн Бейли Уэлш...
Господин Карлейль пробыл у нас два дня, большую часть времени мы читали с ним по-немецки. Какой благородный язык! Я делаю огромные успехи. Он ужасно поцарапал каминную решетку. Нужно мне к следующему разу приготовить для него пару мягких туфель и наручники. На свободе следует оставить только его язык: все остальные его члены просто фантастически неуклюжи.
По мнению Ирвинга, Карлейль вел слишком уединенный образ жизни; поэтому, отчасти имея в виду пользу друга, он обошел с ним в Хэддингтоне всех друзей и знакомых, кого только мог. В поисках подходящей компании они навестили и местного священника, у которого была дочь Огаста («высокая, воздушная, хорошо сложенная хохотушка, но круглая дурочка», сказал о ней Карлейль), а также дом госпожи Уэлш, вдовы местного доктора. В гостиной этого дома Карлейль и увидел впервые Джейн Бейли Уэлш.
Карлейль описывает эту гостиную со всем присущим ему талантом вызывать к жизни прошлое. По его словам, это была самая красивая комната, в какой он когда-либо бывал: во всем добротность, порядок и чистота, только на столе, «пожалуй, избыток всяких изящных побрякушек». Но в то время он вряд ли обратил на все это много внимания: он был слишком очарован внешностью, словами и несомненным умом дочери госпожи Уэлш.
Джейн Бейли Уэлш тогда не исполнилось еще двадцати лет. Она была среднего роста, изящно сложена, о белой кожей, слегка вздернутым носиком, большими красивыми темными глазами, чаще смотревшими насмешливо, чем нежно, и копной вьющихся черных волос над широким белым лбом. Ее считали красивой, хотя по обычным меркам ей, пожалуй, недоставало для этого правильности черт. Зато в разговоре она положительно пленяла живостью ума и одухотворенностью. Очень начитанная, умная, остроумная, чувствительная, она все же при всем самоуверенном лукавстве, иногда даже дерзости, явно робела перед более сильным умом.
Она мечтала о собственной славе, но с радостью приняла бы роль спутницы жизни гениального мужа. Гениального и, следует добавить, не чуждого чувствительности: среди ее кумиров были Байрон и Руссо, и она полушутя говорила, что выйдет замуж за какого-нибудь Вольмара или Сен-Пре. У этой острой на язык и привлекательной провинциальной обольстительницы было уже немало претендентов на руку, и она беспощадно высмеивала их оплошности в письмах к своей эдинбургской подруге Бэсс Стодарт. Был среди них джентльмен, который имел обыкновение перед обедом исчезать в гостинице Джорджа и «выплывать оттуда вновь во всем великолепии двух жилетов – один из тисненого бархата, другой из небесно-голубого атласа, – в тончайших шелковых чулках и сафьяновых туфлях». В таком облачении он сидел и рассказывал госпоже Уэлш и ее дочери о званом вечере, на котором побывал накануне... Был тут и местный врач, и сын преуспевающего инженера... А теперь к этой свите прибавился еще и Томас Карлейль. Не нужно даже особенно сочувствовать Карлейлю, чтобы признать, что ему, с его неуклюжей серьезностью, с его склонностью к пространным рассуждениям, должно было прийтись здесь несладко.
Карлейль с Ирвингом провели в Хэддингтоне три или четыре дня, причем остановились в той же гостинице Джорджа. Они часто навещали дом госпожи Уэлш, и Карлейль, наверно, помня о своем неуспехе у тетушки Маргарет Гордон, подолгу беседовал с госпожой Уэлш, предоставляя Ирвингу занимать Джейн (Ирвинг в прошлом был ее учителем). Грейс Уэлш обладала высоким ростом и красотой; с ней Карлейль легко находил темы для разговоров, однако впоследствии он считал ее взбалмошной и капризной. Теперь же, разговаривая с матерью, он чувствовал на себе испытующий взгляд дочери. Он с первой же встречи влюбился в нее. Когда друзья в тот вечер возвратились к себе в гостиницу, Карлейль в шутку спросил Ирвинга, что бы он взял, если бы женился на мисс Огасте, на что Ирвинг ответил таким же вопросом: «А что бы взял ты, если б женился на мисс Дженни, как ты думаешь?» Карлейль ответил: «Ха, тут меня, кажется, нетрудно было бы уговорить!» С такими мыслями он и возвратился в Эдинбург и описал это счастливое путешествие в письме брату Алеку. «Я вернулся переполненным радостью настолько, что с тех пор не могу ничего делать, кроме как мечтать о ней».
И он принялся обращать свою мечту в действительность. Он условился с Джейн, что будет руководить ее занятиями немецким языком и в целом следить за ее чтением. Все это давало прекрасный повод написать письмо. Повод-то давало, но не для такого письма, какое Карлейль послал ей с книгой мадам де Сталь «О Германии» и стихами Мильтона. Стиль его писем за последние два или три года стал заметно более свободным и естественным, но тут он снова впал в свою педантичную манеру, спрашивая ее, не «соизволила ли она хотя бы раз окинуть взором своей памяти те краткие райские часы, проведенные вместе столь недавно», и предлагая приехать в Хэддингтон и прочесть ей «такую лекцию о германских корнях, какой она никогда не слыхала». Может быть, так и подобает выражаться учителю, но как оправдать неловкие попытки добиться близости в письме, начинающемся словами «Мой дорогой друг» и называющем ее то «леди Джейн», то просто «Джейн»? «Мне положительно необходимо увидеть Вас скоро – или я приду в совершенно безумное состояние. Если я приду открыто для того, чтобы увидеть Джейн – что скажет Джейн об этом? Что скажут друзья Джейн?» То, что Джейн сказала на это, было предельно кратко и откровенно. Она вернула ему книги через несколько дней, и Карлейль, ожидавший найти в посылке письмо, обнаружил лишь карточку с надписью: «От мисс Уэлш с почтением и искренней благодарностью мистеру Карлейлю», причем его фамилия была написана неверно.
То, что для другого означало бы полное поражение, лишь заставило Карлейля на время переменить тон. Он понял, что его письмо было слишком фамильярным, теперь он перешел на чересчур, пожалуй, формальное: «Милостивая сударыня!» Он выразил свое огорчение тем, что нашел только «почтение мисс Уэлш в адрес некоего господина со странно написанной фамилией, в котором я с трудом узнал себя». Тем не менее он продолжал посылать ей очередные книги мадам де Сталь и писал о других книгах, которые они могли бы прочитать вместе. Ответом на это письмо были пять-шесть вежливых строчек, адресованных опять тому же господину, с ошибкой в фамилии. Поскольку содержание записки не давало поводов для пылких излияний, он стал восторгаться ее печатью, на которой была надпись-девиз «A l'amista»17: «Вы простили бы мне мое желание, чтобы это стало на деле нашим с вами девизом – раз и навсегда!» Он спрашивал, не позволит ли она ему также приехать в Хаддингтон, чтобы «проверить и ускорить ваши успехи в немецком языке». Мы не знаем, было ли это предложение принято.
Уроки немецкого по почте, бесспорно, необычный способ ухаживать за девушкой. Но чувство не подводило Карлейля, говоря ему, что для него это самый верный путь к сердцу Джейн Уэлш. Он не привлекал женщин своей внешностью, хотя его загорелое лицо с твердыми чертами и живые голубые глаза придавали его наружности обаяние; к тому же он был неуклюж и неловок и отлично это сознавал. Когда он смиренно просил Джейн Уэлш «забыть о наружной грубости, если я кажусь вам сносным внутри», жаловался на свою неловкость и говорил, что, «если б Природа предназначила меня для светских церемоний, она сделала бы меня более богатым и нахальным» – все эти доводы Карлейля попадали прямо в цель. Он понимал, что если и может чем-либо понравиться, то только своим интеллектом, и именно благодаря своему интеллекту он добился в конце концов ее благосклонности. На свое счастье, он обладал особым даром лести, которая была тем эффективней, что была совершенно искренна: он безо всякого труда убедил самого себя в том, что Джейн Уэлш из Хэддингтона была вторая мадам де Сталь, и переписывался с ней на чисто интеллектуальные темы. Недостатки и несуразности в характере Карлейля обнаруживаются сразу, гораздо труднее нам представить ту силу ума и тот блеск красноречия, которые были вынуждены отмечать даже его недоброжелатели. Знания, накопленные за годы одиночества и печали, начали приносить плоды, по крайней мере они сказывались в Карлейле-собеседнике: поражали равным образом и широта, и глубина его познаний, а яркие и неожиданные сравнения, то и дело возникавшие в его речи, были почерпнуты из самых разнообразных источников. Даже в беспощадной иронии он не опускался до цинизма, но, напротив, с такой страстью и убежденностью доказывал то, во что верил, что способен был тронуть сердце всякого человека, даже гораздо менее склонного к высокому романтизму, чем Джейн Уэлш. В своем письме к подруге Джейн сравнивала Карлейля со своим идеалом, Сен-Пре. Карлейль, писала она, «обладает и талантами, и сильным и развитым умом, и живым воображением, и независимым духом, и высокими принципами чести. Но, – ох уж эти „но“! – Сен-Пре никогда не опрокидывал каминных приборов, не макал хлеб в чашку с чаем. Недостаток изящества! Недостаток изящества, – говорил Руссо, – на это ни одна женщина не может закрыть глаза».
Через три или четыре месяца после первой встречи Карлейль и Джейн Уэлш увиделись в Эдинбурге и читали вместе Шиллера, Гете и Лессинга. Когда после ее отъезда домой он снова попытался в письме завести речь о том, чтобы приехать к ней в Хаддингтон, она постаралась отговорить его. В письме к своей матери он писал, что «некая совершенно замечательная миссис Уэлш приглашала его почаще бывать у них в Хэддингтоне, как у себя дома»; но на самом деле миссис Уэлш, напротив, переменила свое отношение к Карлейлю и уже не питала к нему былой дружбы.
Миссис Уэлш – капризная женщина, к тому же гордилась своей несомненной красотой. Ей не было еще пятидесяти, и она, как считают, поначалу приняла Карлейля за своего поклонника, а потом начала ревновать, узнав, что на самом деле он ухаживает за ее дочерью. Быть может, это и так, но, поскольку доказательств никаких нет, было бы милосерднее, да, впрочем, и вернее предположить, что Карлейль просто не устраивал ее в качестве жениха для Джейн Уэлш. К этому у нее было достаточно веских оснований – и финансового, и социального, и психологического характера.
Психологические моменты, должно быть, в последнюю очередь волновали миссис Уэлш, но тем не менее они существенны. Джейн Уэлш была единственным ребенком, в детстве ее баловали, ее природную властность характера поощряли. Она стремилась как можно больше походить на мальчика и требовала, чтобы с ней так и обращались. Характер у нее был пылкий, страстный и романтический. В школе она однажды так ударила мальчика по носу, что у того пошла кровь. Когда дома ей сказали, что девочке, которая уже читает Вергилия, не к лицу играть в куклы, она устроила погребальный костер и торжественно сожгла свою куклу. Ее своенравию потакали обожавшие ее дедушка и бабушка, не противилась ему и мать, с которой у нее были частые ссоры. Она считалась только со своим отцом и Ирвингом, который преподавал в местной школе и давал ей частные уроки. Желание учиться у нее было удивительное. Она вставала в пять утра каждый день и очень скоро овладела математикой и алгеброй. Ее честолюбивые замыслы, однако, касались литературы, и в четырнадцать лет она уже написала трагедию в стихах.
Привязанность между этой избалованной сорвиголовой и ее на редкость красивым и благородным отцом носила самый пылкий характер. Когда он заразился тифом и ей запретили входить к нему в комнату, она всю ночь пролежала под его дверью. Через несколько дней он умер, и она надела траур, который носила на протяжении следующих шести лет.
Многое в характере Джейн Уэлш, каким он предстает в этом кратком очерке ее прошлого, заставляло сомневаться в том, что она смогла бы спокойно и счастливо прожить с Карлейлем. Ухаживая за ней, он находил ее своенравие милым и подчинялся ему, но вряд ли он потерпел бы такое качество в жене. Он уважал и поощрял в ней то, что считал ее литературным талантом, но она должна была очень скоро понять, что Карлейль ожидал от жены безусловного исполнения всех тех хозяйственных обязанностей, от которых она была совершенно освобождена у себя в Хэддингтоне. Однако прежде всего очевидно, что эта страстная молодая женщина не испытывала к нему никакой физической любви. Ее чувства к нему напоминали преклонение перед умом и мудростью отца. «Я не слыхала слов гения, кроме как из уст моего отца, – писала она после полутора лет знакомства с Карлейлем. – Вы говорили так же, как он; ваше красноречие пробудило в моей душе те дремавшие восторги и честолюбивые мечты, которые его красноречие впервые зажгло в ней». В этих словах почтение, даже преклонение, но – страсть?
Миссис Уэлш, очевидно, больше заботила денежная и социальная сторона дела. Если взять на себя труд проследить родословные Карлейлей и Уэлшей достаточно далеко, то окажется, пожалуй, что род, восходящий к лорду Карлейлю из Торторвальда, ничуть не менее знатен, чем Уэлши, традиционно связываемые с Джоном Ноксом и Вильямом Уолласом. Но задним числом хорошо рассуждать; миссис Уэлш же не обладала ни такими знаниями, ни достаточной проницательностью для этого. Она знала лишь, что Карлейль был сыном деревенского каменщика и что крестьянское происхождение выдавали и его неуклюжие манеры, и одежда, и простонародный говор Аннандэля. Уэлши, напротив, веками жили господами в своем маленьком имении в Крэгенпуттоке. Джон Уэлш занимал заметное положение сельского врача, женатого на дочери богатого фермера. В Хаддингтоне же Уэлши были самым знатным семейством. Вдобавок к социальному неравенству у Карлейля не было денег, и для миссис Уэлш это должно было означать его полную непригодность на роль жениха. Ее муж, который был старшим из четырнадцати детей, вложил все свои сбережения в покупку фермы Крэгенпутток, которая так или иначе должна была перейти к нему по наследству. Он сделал это для того, чтобы его деньги покуда приносили доход братьям и сестрам, а вышло из этого, что, когда он умер, его вдова и сирота-дочь остались с одной лишь рентой с этой фермы в 200 фунтов в год. Хуже того: сама ферма по неизвестным причинам была завещана Джейн. Разумеется, выйди она замуж за богатого человека, доходы от фермы будут переведены на мать. Но что, если она выйдет за бедного? У миссис Уэлш решительно не было никаких оснований поощрять ухаживания Карлейля. Эти соображения, или некоторые из них, не были тайной для Джейн. Зато Карлейль о них не подозревал: он в простоте своей не видел, почему бы сыну каменщика не жениться на дочери врача, к тому же деньги никогда не играли заметной роли в его решениях. Он не понимал перемены, происшедшей в этой девушке, которая была такой послушной ученицей в Эдинбурге. Не понимал он и того, что ее раздражает его самоуверенность: то, что он не допускает и мысли о ее возможном отказе. Резко и одновременно кокетливо она выговаривала ему за фамильярный тон его писем. «Можно подумать, этот человек вообразил, что я влюблена в него и лелею светлые мечты послужить ему наградой за его литературные труды. Право же, сэр, я не предполагала для вас столь недостойного вознаграждения». На его предложение приехать в Хаддингтон она писала: «Поскольку вас нимало не занимают мои желания и вы нисколько не озабочены моим удобством, я не стану понапрасну говорить, насколько этот визит нежелателен для меня и сколько обидных предположений в мой адрес он вызовет в настоящий момент среди здешних любителей злословия. Поэтому я предоставляю вам решать, приезжать вам или нет, но предупреждаю, что если вы приедете, то пожалеете об этом». Если же он хочет знать ее желания, то лучше обратиться к ней «через несколько недель».
Когда Джейн писала это длинное и резкое письмо, она ожидала Джорджа Ренни, который, по всей вероятности, нравился ей больше всех среди тех молодых людей, которые окружали ее, и ей не хотелось, чтобы Карлейль присутствовал при решающей, как ей казалось, встрече. Поэтому она нисколько не обрадовалась, получив ответное письмо Карлейля – письмо смиренное по тону («Это состязание в колкостях вряд ли может удовлетворить или ущемить какие-либо истинно благородные чувства в вас или во мне; я готов с радостью смирить мое тщеславие, если вам этого так хочется»), но выражавшее его непоколебимое намерение приехать в Хэддингтон. «Я убедил себя, – писал он, – что вы не рассердитесь на меня за это»; но, приехав, он обнаружил, что больше он никого не убедил. Миссис Уэлш говорила ему колкости, а дочь держала его на одной немецкой грамматике, притом все время давала ему почувствовать, как неприятны ей его неловкие манеры. Этот визит чуть было не положил конец их отношениям: в отчаянном письме, написанном по возвращении в Эдинбург, Карлейль просил ее не быт: с ним столь суровой и отрекся от всяких притязаний на ее любовь. «Я понимаю ваше положение и вашу будущность... я знаю также и свои». Совершенно ясно, что Джейн Уэлш и ее мать преподали ему урок социальных ценностей и различий.
В течение целого года Джейн Уэлш и Карлейль не встречались, возможно, и переписка их оборвалась бы, если бы сын инженера, красавец Ренни, сделал долгожданное предложение: но тут Джейн постигло столь же горькое разочарование, как Карлейля во время его приезда. Джейн знала, что Ренни собирался в Италию, чтобы стать скульптором; за несколько дней до отъезда он пришел повидать Джейн, по не застал ее дома. Примечательно, что мать даже не сказала ей об этом визите. Наконец, в последний день перед отъездом он пришел опять. Дальнейшее описано в письме Джейн к подруге: «Он шагнул мне навстречу, чтобы пожать руку. Я холодно поклонилась. Он пододвинул мне стул и продолжал разговаривать с моей матерью. Он прекрасно выглядел – был даже красив – очевидно, находился в полном здравии и превосходном расположении духа. Я почти ни слова не слышала из того, что он говорил, – так громко билось мое сердце».
Последовал легкий, необязательный разговор, затем: «Он встал. Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: „До свидания“, я ответила: „Прощайте!“ Он вышел. Вот каков финал нашего „романа“! Боже мой! Он покинул этот дом – самую комнату, где... – да что там говорить, – он ушел так, как будто раньше никогда в жизни здесь не был – бесчувственный! Для меня было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!»
Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден, в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже священник, выразил удивление его расторопностью. «Ну и ну, Ирвинг, – сказал он, – не думал я, что ты такой ловкий». Ответ Ирвинга показывает, что он-то было твердо уверен в ожидавшем его успехе: «Однажды я прочел тебе мое сочинение, и ты тоже сказал: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой мастер критиковать“; в другой раз ты слушал мою проповедь: „Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что у тебя столько воображения“. Посмотришь теперь, какие еще великие дела я совершу!»
Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве предупреждения, что он мало видел жизнь и «предрасположен к дурным настроениям, когда с ним плохо обращаются». Миссис Буллер обещала хорошо обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200 фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день.
Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и наблюдательности, «в голове один бокс, да магазины и развлечения». Однако Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками. Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться.
Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался) редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры, которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе и других, но, по всей видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу для Эдинбургской энциклопедии и перевод «Элементов геометрии» Лежандра. Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягивались в месяцы. Он был здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга, всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться.
Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков – одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее – отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не просто практикующим врачом, а «настоящим ученым-медиком, посвятившим своему делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле, но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и умственному». Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в Эдинбург и поселился с братом.
Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл «Нескончаемым Нет», через «Точку Безразличия» к «Нескончаемому Да» казался впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением. Он позднее описывал свое «Духовное рождение», или «Крещение огнем», в самом восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею ада и бросить им вызов. «И как только я подумал это, как бы огненный ток прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх».
Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение, для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать. Слово «вера» имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям, верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, – революционного духа и стремления к порядку. Герой «Сартора Резартуса», переходя от «Нескончаемого Нет» к «Нескончаемому Да», говорит: «Закрой Байрона, открой Гете». В Байроне для Карлейля воплотился мятежный разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гете же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное добро.
Счастливый философ, постигший «Нескончаемое Да», сделал и другие открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь силы своей души, чтобы (как сказано в «Сарторе Резартусе»): «Не быть более Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть результат будет самый жалкий, бесконечно малый – все же твори, во имя Господа! Это лучшее, что есть в тебе – так отдай его. Все выше, выше! Какое бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям».
Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он получил заказ от «Лондонского журнала» на статью о Шиллере; эта статья в процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и книготорговец заказал ему перевод «Вильгельма Мейстера» Гете. Итак, в труде переводчика и биографа – труде мучительном, требующем полного отречения от своего «я», – искал он самовыражения.
Глава шестая. ...к Джейн Карлейль
Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к покорности... И это – мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас – и какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг?
В пятницу утром я получил «Последние речи и брачные слова одной несчастной молодой женщины – Джейн Бейли Уэлш». Какая в них восхитительная, почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая моя! Я всегда буду любить тебя.
Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно безвредной, почти похвальной слабостью – интеллектуальным снобизмом. Ей хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или, по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала. Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку, единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный, жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля.
После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в письмах «милостивая сударыня», да и содержание писем с обеих сторон вполне безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии историю Боадичеи, которую он тут же услужливо для нее пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами. Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи, переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне, описанная у Сисмонди, которого она как раз читает, может послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел, что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше попробовать написать Комедию.
Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти стихи Джейн Уэлш («образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм музыкален и хорошо подходит к теме»): Люблю я горных рек паденье, Их рокот хриплый, громовой, И пенной ярости кипенье В борьбе с упрямою скалой... Люблю, когда, оков не зная, Душа вперед устремлена, Преграды на пути сметая – Горда, неистова, вольна!
За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у Джейн – открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы «потерял Брата», а его первой мыслью было: «Боже! Столько рожденных из праха и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины». И Джейн Уэлш отвечала ему: «Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и горькой потери для мироздания, как слова „Байрон умер!“.
Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала «в каком-то роде язычницей», прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она прочла «Новую Элоизу» и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что «не желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин») еще до того, как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона, Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн нуждается в защите от их вольнодумства. «Слишком много этой мебели, – сказал он мрачно, – наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш». Он боялся, что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его влияния.
Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга. Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг, в это время в зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений Ирвинга, что это была «самая блистательная проповедь, какую он когда-либо слышал». После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства, кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных убеждений; Теодор Хук заметил иронически, но не без оснований, что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей – бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку.
Своим триумфом Ирвинг был в первую очередь обязан ораторскому дару; писатель Де Квинси высоко оценил его как «превосходящего во много, много раз всех ораторов нашего времени», и это мнение разделяли многие. Но публика равным образом восхищалась и словами, которые он произносил, и той страстью, с какой они произносились. С пылом новоявленного Савонаролы он бичевал свою фешенебельную публику за равнодушие к положению бедных, за утрату веры, а заодно и за ее собственную неправедную жизнь. Слушавших, возможно, и не убеждали его слова, но, во всяком случае, они нарушали их покой; и лишь немногие оставались глухи к вере самого оратора в его собственную боговдохновенность. Его первые книги, «Речи» и «Рассуждения в пользу грядущего Суда», мгновенно разошлись в трех изданиях, несмотря на непристойную брань газет и рецензентов, которые ругали и его язык, и вкус, и самоуверенность, и, уж конечно, не обошли вниманием его косоглазие.
Так сбылась половина его пророчества: он стал «первым в церкви», в том смысле, что на несколько месяцев он стал самым знаменитым оратором Британии. Карлейль встретил успех друга с искренней радостью, к которой примешивалась тем не менее и зависть. Он почувствовал себя покинутым: Ирвинг, занятый в Лондоне, теперь не писал ему; более того, «Рассуждения в пользу грядущего Суда» родились непосредственно из возмущения Ирвинга «Видением Суда», автором которого был кумир Карлейля – Байрон. Неудивительно поэтому, что в письме брату Алеку Карлейль писал: хотя мало кто на этом свете больше заслужил славу, чем Ирвинг, все же он, Карлейль, не желал бы для себя именно такой популярности. Понятно также, почему он в письме к Джейн Уэлш сожалел о том, что проповедническая деятельность Ирвинга приняла такой оборот. По его мнению, для Ирвинга лучше было бы остаться «тем, что наилучшим образом ему подходит: проповедником первостатейных способностей, большого красноречия и больших несуразностей, с умом, превосходящим всех по трезвости и безрассудству, и с сердцем в высшей степени честным и добрым». В борьбе зависти с благородством в конце концов победило последнее: «Я готов спорить на любые деньги, что он часто думает о нас обоих, хотя и не пишет нам, и что больше всего ему хочется знать наше мнение об этом фантастическом взлете, об этом громе труб и фанфар, в котором он теперь живет». В том же письме Карлейль вскользь сообщает, что Ирвинг собирается в Шотландию, чтобы жениться на Изабелле Мартин из Киркольди, с которой он вот уже несколько лет как помолвлен.
У Джейн Уэлш были свои причины, неизвестные Карлейлю, к тому, чтобы испытывать смешанные чувства при виде успеха ее учителя. Отношения между Ирвингом и его очаровательной и одаренной ученицей до сих пор неясны, хотя и делалось много попыток их распутать. Мы уже видели, что Ирвинг был весьма подвержен действию женских чар, и, несомненно, Джейн Уэлш была включена б круг тех молодых женщин, которые обращали на себя его благосклонное внимание. Он писал ей письма, в которых обращался к ней «Моя дорогая и Прекрасная Ученица!»; многие из его витиеватых высказываний можно истолковать только таким образом, что он был влюблен в Джейн и тяготился своей помолвкой с Изабеллой Мартин. На обратной стороне одного сонета, который он написал для Джейн, сохранилось несколько загадочных незаконченных строк – часть письма, которое Джейн уничтожила, желая сохранить только сонет. В двух строчках говорится: «Я решил не видеться ни с Изабеллой, ни с ее отцом, прежде чем я...» и «не могу выносить даже их вида, пока это не прояснится и пока» (дальше оторвано). Из этих слов можно заключить, что Ирвинг ходил к отцу Изабеллы и просил освободить его от данного слова. Если так, то он не добился своего. Позднее он писал, что его отношение к Джейн «давно приняло бы форму самой нежной привязанности, если бы не одно препятствующее этому обстоятельство» и что только с божьей помощью может он надеяться найти силы, чтобы «исполнить долг по отношению к другой и сохранить нежные чувства к Вам».
Ничто не указывает нам на то, что эти «нежные чувства» были взаимными. Джейн Уэлш, правда, говорила Карлейлю, что была когда-то страстно влюблена в Ирвинга, но она «страстно влюблялась» за свои двадцать лет по меньшей мере раза два или три; кроме того, в длинных списках ее кумиров, которые она посылала своей подруге Бэсс Стодарт, Ирвинг ни разу не упомянут. Стала бы она его женой, если бы Ирвинг был свободен? Была бы она счастливее с Ирвингом, чем с Карлейлем? Смогла бы она своим острым умом и здравым смыслом уберечь Ирвинга от катастрофы, ожидавшей его? – на все эти вопросы мы уж не найдем ответа, так же как мы никогда не узнаем, какую песню пели сирены, или мог бы Кристофер Марло превзойти Шекспира, если б его не убили. По крайней мере, известие о женитьбе Ирвинга задело Джейн Уэлш, недаром же писала она с таким ехидством: «Расскажите же мне, как он управляется там с женой, – вот, должно быть, смехотворное зрелище!» То, что она сама упустила шанс, немало огорчало ее, судя по тому, как зло она высмеивала Ирвинга за его экстравагантность, за чудачества, за то, что он стал забывать друзей. Удручал ее и контраст между успехом Ирвинга (с каждым днем все более отдалявшегося) и безвестностью Карлейля (который был, пожалуй, даже чересчур к ее услугам – насколько позволяли возможности почты), и она упрекала его в глупости за его пренебрежение к земной славе: «Когда же мир узнает Вам цену, как знаю ее я? Вы смеетесь над моим стремлением к славе; но я подозреваю, что мои чувства на этот счет – если снять с них словесное „облачение“, и впрямь часто фантастичное, – не так уж отличны от ваших собственных; ведь вы недовольны своей жизнью: необходимостью склонять свой гордый гений перед ничтожными заботами о каждодневных нуждах, заглушать огонь честолюбивой души тяжким опытом смирения, растрачивать ее на бесплодные мечты, на несбыточные, безжизненные планы! „Колесо вашей судьбы должно повернуться“ – эти слова я слышала от вас, и у вас есть сила повернуть его – огромная сила. Но когда же предпримете вы это усилие? Когда же ваш гений прорвется сквозь все преграды и займет достойное его место? Он сделает это непременно – „как молния в вышине пронзает черную тучу, стесняющую ее“! В этом нет у меня сомнения! – но – когда? Слышать ваше имя на устах целой нации!»
Она поощряла его работу над биографией Шиллера и переводом «Вильгельма Мейстера» Гете, но не старалась скрывать своего разочарования тем, что он поглощен трудом, который требовал так много времени и так мало таланта. В этом он был с ней совершенно согласен. Работа над Шиллером доводила его до отчаяния ничтожностью задачи, да и перевод «Вильгельма Мейстера» не радовал: он приходил в ярость от несоответствия между второстепенностью своей роли переводчика и тем высоким мнением, которое он имел о своем даровании. Он мрачно предрекал, что его перевод никто не станет покупать, и добавлял, что Гете «величайший гений изо всех, родившихся на протяжении последних ста лет, и величайший глупец изо всех на протяжении последних трех столетий».
Из этих разочарований возникли и другие трудности. Как и следовало ожидать, первое, идиллическое, впечатление Карлейля от семьи Буллеров: миссис Буллер – «одна из самых утонченных, восхитительных женщин, которых я только видел», а ее муж – «прямой, честный, достойный Английский Джентльмен» – не пережило долгого пребывания у них в смиренной роли домашнего учителя. Супруги Буллеры обладали и умом, и широтой взглядов: миссис Буллер была в Лондоне центром кружка радикально настроенных интеллектуалов, да и ее муж, обладая трезвым умом, способен был оценить острый сарказм Карлейля. Они понимали, что имеют дело со странным, но необычайно талантливым человеком, и относились к нему с большим вниманием. Карлейль не был глух к их доброте: в письме брату Джону он говорил, что старшие Буллеры относятся к нему почти как к сыну, а младшие – как к брату; и все же он весьма тяготился своей обязанностью вечерами сидеть у них в гостиной за чаем и светской болтовней, да и переменчивый характер миссис Буллер доставлял ему неприятности.
Проведя зиму в Эдинбурге, Буллеры решили перебраться в меблированный дом под названием Киннерд Хаус в графстве Пертшир. Карлейль не пожелал поселиться с ними, а занял старый флигель поблизости, под тем же названием Киннерд Хаус – «странную, старомодную, впрочем, довольно уютную и совершенно уединенную постройку, утопающую в зелени, всего на расстоянии одного выстрела от нового большого дома». Он подолгу ездил верхом, продолжал работу над Шиллером и переводом Гете; здесь, в полном уединении, его здоровье еще больше расстроилось, и он совсем пал духом. Всю жизнь Карлейль ошибочно считал, что ненавидит общество и может существовать только в одиночестве; на самом же деле он бывал общительным и часто даже веселым товарищем, предоставленный же самому себе, впадал в глубокое уныние.
Его душевный упадок немедленно отразился на мнении о семье Буллеров. Не спасло их и то, что, едва Карлейль пожаловался на плохой сон и объяснил его тем, что перенесли час обеда, они немедленно распорядились, чтобы Карлейль обедал один в удобное для него время, как и то, что ему была предоставлена полная свобода проводить вечера с ними или по его собственному усмотрению, и даже то, что во всем с ним обходились как с равным. Он сам говорил, что только полный идиот может пожаловаться на такое отношение к себе; и все же он становился все мрачнее: его выводили из себя модные посетители, весьма озабоченные тем, как бы, выходя из дома, одеться потеплей, или приходящие в восторг от двух подстреленных ими оленей. К тому же сама пища доставляла ему большие неприятности. Иногда Карлейль думал, что миссис Буллер на редкость плохая хозяйка, иногда же приходил к заключению, что ее благотворная деятельность сводится на нет бестолковостью неопрятных девок (как он называл ее прислугу). Еда причиняла ему даже большие мучения, чем воздержание от нее (если только это возможно). «Стоит мне съесть их свиной овсянки – и я засну, – писал он брату Алеку, – но на меня находит двойная доза одури, и я просыпаюсь очень рано утром с сознанием того, что еще один день моего драгоценнейшего времени бесповоротно потерян, что вчерашний день прошел в муках и так же пройдет и сегодняшний. Мне ясно, что я не смогу ни вернуть, ни сохранить себе здоровья в доме, где хозяйство ведет миссис Буллер. А потому мне ничего не остается, кроме как покинуть его».
За отчаянием, однако, всегда следовали прекрасные намерения. Для преодоления обступивших его неприятностей требовались неимоверные усилия – что же, значит, эти неимоверные усилия будут приложены. «Говорю тебе, Джек, ты и я – мы не должны дрогнуть, – писал он брату Джону, в то время преспокойно продолжавшему учебу в Эдинбурге и, должно быть, слегка удивленному этими страстными заклинаниями. – Трудись, мой мальчик, трудись неустанно. Клянусь, что всем этим тысячам мук, этой жестокой схватке, этому нездоровью – самой страшной из них – не удастся сковать нас... Два безвестных паренька из безвестного местечка Аннандэль еще покажут миру, на что способны Карлейли».
Временами Карлейлю казалось, как, несомненно, показалось и читателю, что все эти горестные причитания и героические призывы были слишком уж несоизмеримы с ничтожностью их повода. Да и места у Буллеров Карлейль на этот раз не бросил, хоть часто и грозился это сделать. Возможно, его удержала благодарность к Буллерам, возможно, он понимал, что в Эдинбурге или где-либо еще ему не будет лучше, чем у них. Он пробыл в Киннерд Хаусе девять месяцев, и, когда по их истечении Буллеры решили перебраться в Лондон, ему был предоставлен трехмесячный отпуск для устройства дел по изданию «Вильгельма Мейстера» и для поездки домой в Мейнгилл. После этого, в июне 1824 года, он последовал за Буллерами в Лондон. Джейн Уэлш надеялась в это же время побывать в Лондоне, с тем чтобы они могли вдвоем погостить у знаменитого теперь Ирвинга, но Ирвинг написал Карлейлю, что его дом пока не готов к тому, чтобы принять даму, а в письме к Джейн Уэлш – что «моей дорогой Изабелле удалось исцелить раны моего сердца, но я едва ли в силах вновь обнажить их» и что лучше было бы ей навестить его через год, когда он «будет в глазах своей собственной совести достоин» принять ее. Что заставило этого человека, которого Джейн звала теперь «великим Ослиным Оратором», написать такой ответ – ревность ли жены, или что-либо другое, – во всяком случае, оно положило конец ее мечтам посетить Лондон вдвоем с Карлейлем. Вооруженный письмами к поэту Томасу Кэмпбеллу и инженеру Телфорду, обладатель 180 фунтов стерлингов, выплаченных ему за перевод «Вильгельма Мейстера», в одиночестве отправился в шестидневное путешествие на яхте в великую столицу.
Ирвинг с обычным для него оптимизмом полагал, что достаточно будет показать Карлейля лондонским интеллектуалам, и его таланты станут всем очевидны. Карлейль думал иначе и был прав. Его безапелляционные суждения часто вызывали обиды, а его рыкающий провинциальный акцент должен был придать им нелепый вид. Его широкая начитанность не только в литературе, но и в истории, философии и естественных науках могла быть оценена только теми, кто наперед приготовится благосклонно его выслушать. А его серьезность и неумение легко и непринужденно пошутить не способствовали пробуждению к нему симпатий. Однако Карлейль не ждал многого от Лондона, поэтому и не был разочарован.
Стоит ли говорить, что путешествие прошло в самом мрачном настроении: частично из-за жестоких ветров, штормов и штилей, встречавшихся в пути, частично из-за глупости общества, собравшегося на борту яхты. Портреты спутников, которые Карлейль дает в своих письмах, по остроте наблюдений и конкретности предвосхищают самые блестящие из его последующих творений. Нам, например, сообщают, что у некоего сэра Дэвида Инниса «голова большая и длинная, как погребальная урна; лицо, изрытое оспой, волосатое и щетинистое, огромно и напоминало формой топор. По многу часов подряд стоял он посреди палубы, положа левую руку на борт, уткнув большой палец правой руки в бедро, уставившись большими голубыми слезящимися глазами в пустоту, изобразив на губастом лице задумчивость».
Наконец путешествие окончилось, и Карлейль встретился с Ирвингом, радушие которого превзошло все ожидания. Их предыдущая встреча кончилась не вполне счастливо. Карлейль провел с Ирвингом и его женой часть их свадебного путешествия в горах, и однажды к ним явился слуга некоего лорда с приглашением к обеду. Через минуту или две прибыл и сам лорд. Наверное, нетрудно было устроить так, чтобы приглашенным оказался и Карлейль, но он уже оседлал свою лошадь и один ускакал домой.
В Лондоне все мигом забылось, если Ирвинг вообще еще об этом помнил: он, как всегда, стремился помочь другу. В первый же вечер Карлейль оказался в пестром кругу религиозных радикалов и синих чулок, где была также миловидная и застенчивая кузина Буллера, Китти Килпатрик. Она обратила на себя внимание Карлейля тем, что в прихожей потихоньку сорвала наклейку с его сундука. Этот странный поступок Карлейль объяснил тем, что Китти хотела показать наклейку другой кузине, миссис Стрэчи. Кстати, Китти Килпатрик и миссис Стрэчи с большим вкусом обставили гостиную Ирвингов к их приезду – счастливчик Оратор вкушал удовольствия новой жизни. Был ли он счастлив? Карлейль не находил этого; он, напротив, видел, что Ирвинг пытается скрыть внутреннее смятение, убеждая себя в благости своей миссии посредника между небом и людскими толпами, которые постоянно окружали его.
Первое впечатление Карлейля от лондонского литературного общества было неблагоприятным. Он принес свое рекомендательное письмо Кэмпбеллу, чьим стихотвореньем «Гогенлинден» он некогда восхищался. Теперь же воспитанному в деревенской строгости Карлейлю не понравилась щегольская внешность поэта: «голубые сюртук и брюки, монокль, парик, даже его манера кланяться – во всем виден литературный денди». Вдобавок к этому Кэмпбелл оказался не очень радушным человеком, а его жена говорила с кельтским акцентом. Неужто в этом и состоит отрада жизни, отданной литературе? – недоумевал Карлейль после своего визита: «глупая жена кельтка, жалкий дар рифмоплетства, страсти не больше, чем в осле бродячего лудильщика, и одна лишь любовь – к собственной презренной персоне со всеми ее потрохами?»
Однако еще большее разочарование постигло Карлейля у Кольриджа, словесный портрет которого он приводит в письме своему брату Джону. Это описание замечательно тем, что дает очень выразительный образ поэта и показывает, каким образом Карлейль обозначал душевные качества через внешние черты: «Представь себе тучную, дряблую сутулую персону со слюнявым ртом, хлюпающим носом, с парой странных карих, робких, но очень серьезно глядящих глаз, с высоким, сужающимся кверху лбом и огромной копной седых волос; вот тебе приблизительный образ Кольриджа... В нем нет твердости. Он избегает боли или труда в любой их форме. Сама его повадка говорит об этом. Он никогда не выпрямляет коленей. Он горбит свои жирные, бесформенные плечи, а при ходьбе не ступает, а шаркает и скользит... Он и хотел бы всем сердцем, да чувствует, что не смеет. И говорит он, почти как я ожидал, – дремучий лес мыслей, из которых некоторые верны, многие ошибочны, а большая часть сомнительны – и все оригинальны в какой-то степени, многие даже в очень большой. Но в его разговоре нет последовательности: он блуждает, словно парусник по волнам, куда только заносит его ленивый ум; что еще неприятней – он проповедует, вернее, произносит монологи... на мой взгляд, он человек большого, но бесполезного таланта: странный, нисколько не великий человек».
Таково было его мнение о двух наиболее выдающихся литераторах, встреченных им в Лондоне. Общее же впечатление от литературной жизни было даже ниже, чем от отдельных личностей. Толпа, лишенная не только благородных чувств, но и простой честности; бессильные злопыхатели; не люди, а орудия для писания статеек – вот некоторые из тех фраз, которые он сказал в адрес современных ему критиков. Интересно было бы узнать, что думали они об этом странном, плохо одетом новичке, вторгшемся в их круг, но взгляды тех, кого он наблюдал столь внимательно, скользнули по нему, не задержавшись на нем. Не этим ли пренебрежением объясняется то, что, когда Карлейль наконец получил возможность поговорить с Кольриджем наедине о Канте и различиях между «разумом» и «рассудком», он смог добиться лишь самых уклончивых ответов?
Визитом в Лондон закончилась карьера Карлейля в качестве домашнего учителя. Переменчивость характера миссис Буллер теперь приняла форму бесконечных колебаний в каждом ее шаге, а это оказалось невыносимо для Карлейля. Ей пришло в голову провести несколько месяцев в Булони, а покуда она хотела поместить Чарльза и его учителя в доме в Кью Грин, который ни Чарльз, ни Карлейль терпеть не могли. Затем она передумала и решила отправиться в Ройстон, что в графстве Хартфордшир. Намерен ли Карлейль жить с ними во Франции, а пока пожить в Ройстоне? Вынужденный дать немедленный ответ, Карлейль отказался. Особых причин для отказа у него не было: просто он устал учить даже столь приятных юношей, как Буллеры, кроме того, он догадывался – или ему казалось, что догадывался, – о желании миссис Буллер отдать Чарльза в Кембридж.
Буллеры и Карлейль расстались дружески. Чарльз Буллер был «охвачен грустью и гневом», сам мистер Буллер немного огорчен, а его жена в целом вполне довольна. Буллер предложил ему двадцать фунтов в качестве прощального подарка. «Проявив излишнюю щедрость, которую я не в силах одобрить теперь, по более зрелом размышлении, я счел сумму чрезмерной и принял только десять, – писал Карлейль матери. – Мы со старым джентльменом пожали друг другу руки, не проронив слезы. Миссис Буллер же произнесла одну из тех прощальных фраз, которые приняты в ее модном кругу равно для друзей и для врагов. Я рад, что мы расстались друзьями... рад, что вообще расстались...» Нужно, однако, помнить, что письма Карлейля не всегда верно отражают события: здесь, например, он дает нам ощущение какой-то резкости в обращении, которую он, должно быть, в большой степени вообразил себе. Миссис Буллер сопроводила вежливую прощальную фразу еще и приглашением на званый вечер, да и вся семья сохранила самое дружеское расположение к этому странному учителю. Часто раздражение Карлейля изливалось только в письмах, и трудно оценить тяжесть выносимых им мук тому, кто не трудился, подобно ему, над ненавистной работой, которая требует лишь малой доли его энергии и вовсе не дает выхода его таланту. Расставаясь с Буллерами, Карлейль радовался прежде всего тому, что его талант получает свободу.
Но какого рода был этот, столь долго пестуемый им, талант? Он пока проявился лишь в биографии Шиллера и переводе «Вильгельма Мейстера». Позднее Карлейль называл жизнеописание Шиллера слабой и жалкой книжонкой. Она, разумеется, непохожа на его лучшие произведения, но ее ни в коем случае нельзя считать ни скучной, ни жалкой. Стиль все еще во многом заимствован у Джонсона, но отличается уже уравновешенностью, твердостью и остроумием самого Карлейля. Уже сейчас его юмор в основном построен на преувеличении. «Загляните в жизнеописания писателей! За исключением Ньюгэтского Календаря, все они составляют самые удручающие страницы истории человечества» – вот один из примеров. В «Жизни Шиллера» есть немало страниц превосходной литературной критики и множество метких замечаний, больше применимых к самому Карлейлю, нежели к предмету его исследования. («Прежде всего он совершенно свободен от шаблонности во всех ее разновидностях, нелепых и отвратительных, – лишен начисто». ) Но замечательнее всего в этой книге, написанной в состоянии душевного непокоя и телесных страданий, ее ясность и спокойствие, удивительным образом выдержанный в ней дух научной беспристрастности и благожелательности. Этот стиль никак не соответствовал характеру Карлейля и его образу жизни, и тем более любопытно, что он ему почти вполне удался.
Обе книги встретили достаточно теплый прием. «Тайме» дала благоприятный отзыв о «Жизни Шиллера», а «Вильгельм Мейстер», говоря строками из письма самого Карлейля к Джейн Уэлш, «вырастает здесь, в Лондоне, в маленького, совсем крошечного львенка: газеты его расхваливают, публика читает, многие его прямо обожают». Исключением среди всеобщего восхищения был один лишь Де Квинси: рецензируя книгу в «Лондонском журнале», он зло нападал на Гете и ругал переводчика. Ругал, как ни странно, не за неточности перевода (а Карлейль научился немецкому по одним лишь словарям и грамматикам, не имея даже случая слышать немецкую речь), Де Квинси возмущался обилием «провинциализмов, барбаризмов и вульгаризмов» в переводе. Многочисленные шотландские местные выражения, не принятые в Лондоне, указывали, по мнению Де Квинси, на недостаточное знакомство переводчика с культурным обществом.
Замечания Де Квинси дают нам почувствовать трудность той задачи, которую взвалил на себя Карлейль, желая познакомить английскую публику с Гете и Шиллером. Мы представляем себе немецкое романтическое движение в литературе как триумф над вольтерианским скепсисом, как торжество веры в ценности цивилизованного общества, веры, возведенной в эстетический принцип и отдаленно связанной с немецкой идеалистической философией. Историки литературы, к своему удовольствию, нашли для Гете и Шиллера место в европейской культуре, восхитились красотой «Фрагментов» Новалиса и сложных метафор Рихтера. Но тогда, в начале XIX века, Де Квинси выразил мнение большинства английских литераторов, сказав, пусть и в непривычно резкой форме, что «ни суеверный Египет, ни околдованная Титания, ни пьяный Калибан не создавали себе столь слабого и пошлого идола, как тот, которому современная Германия поклонилась в лице Гете».
Карлейль был почти одинок в своей высокой оценке немецких романтиков. Он, без сомнения, потому и ценил их столь высоко, что некоторые черты их творчества выражали его собственное, пока не осознанное, отношение к миру и людям. Те или иные книги оказывают на нас влияние, как правило, тем, что развивают мысли, зародыш которых уже существует в нашем сознании. Но в них могут содержаться и другие идеи – их мы искажаем или попросту не замечаем. Так и Карлейль безжалостно отверг многие из идей Шиллера и Гете. Его откровенно раздражал их эстетизм, их мысль о том, что культуру можно толкнуть вперед посредством драмы и поэзии. В Гете он обнаружил – как ни парадоксально это нам покажется – своего рода оправдание современного пуританизма, недоверие и презрение к плоти и ее стремлениям. От Канта, которого он читал тогда же, Карлейль взял не идею относительности всякого знания, не его отповедь метафизике, а мысль о том, что в современном мире необходима новая, более радикальная метафизика. Он не оценил Канта как философа, не взглянул на Гете как на художника – трудиться над подобными оценками казалось ему пустой тратой времени. Он искал у них идеи, которые помогли бы ему соединить яростный радикализм со столь же убежденным мистицизмом, недоверие к официальному христианству с приверженностью к пуританизму, – эти идеи он нашел у немецких романтиков.
Сегодня мы можем себе ясно представить, насколько Карлейль нуждался в их руководстве, сколь необходим был для него тот толчок, который сообщили ему немецкие романтики, как они вырвали его из узкосемейных и религиозных тисков и открыли перед ним перспективы (настолько, впрочем, далекие, что и конца не видно было) такого подхода к проблемам общества, который основывался бы на христианской морали, но не признавал церковной доктрины. В подобных вопросах биографы с завидной проницательностью наводят полную ясность. Однако в то время для Джейн Уэлш все это было не очевидно: ей казалось, что Карлейль тратит время попусту на эту неинтересную и ненужную работу. Ей поначалу вовсе не нравился Гете, столь непохожий на ее кумиров Руссо и Байрона; но и позднее, начиная ценить Гете, она все же сожалела о том, что Карлейль столько времени отдает переводам, и приняла безо всякой радости известие о том, что предвидятся новые переводы с немецкого, на этот раз сборника произведений разных писателей. В силу своего романтического характера Джейн, естественно, жаждала славы или хотя бы надежды на нее для своего мужа; однако часто она переживала минуты, когда ей казалось, что гений Карлейля навсегда останется погребенным в колких репликах и эпистолярных откровениях и никогда не заблистает во всю силу перед миром.
Занятия Карлейля после его ухода от Буллеров вряд ли убеждали Джейн в его решимости пробиться. Сперва он отправился в Бирмингем в гости к одному аптекарю и врачу по имени Бэдамс, с которым его познакомила приятельница Ирвинга, миссис Монтагю. Бэдамс излечил несколько пациентов, страдавших желудком, обещал он вылечить и Карлейля. Его лечение состояло из регулярных упражнений и диеты, в которой важную роль играли полусырые яйца, огромное количество чая и вино перед обедом. Он был решительно против употребления лекарств. Карлейль же как раз незадолго до этого советовался с врачом, который строго-настрого запретил ему курение и пичкал его ртутью и касторкой. Естественно, что у Бэдамса, который курить разрешил, а касторку назначил лишь раз в четыре дня, Карлейлю показалось несравненно легче. Бэдамс, разбогатевший на производстве серной кислоты, держал двух-трех верховых лошадей; это был бодрый, энергичный и дружелюбный человек; в шесть утра он приходил будить Карлейля, чтобы часа два перед завтраком поездить верхом. В Бирмингеме Карлейль пробыл несколько недель с видимой пользой для здоровья, после чего, однако, не возвратился в Шотландию, а поехал на юг. Первое известие от него Джейн получила из Дувра, а затем из отеля «Ваграм» в Париже.
Путешествие во Францию было предпринято не без влияния Ирвинга. Оратор, как Джейн Уэлш и Карлейль называли теперь Ирвинга в своих письмах, находился в Дувре вместе с женой и маленьким сыном, а также с той самой Китти Килпатрик, которая сорвала наклейку с сундука Карлейля. Здесь Ирвинг был занят размышлениями, писанием и купанием, и Карлейль отправился к нему также с намерением поразмышлять и покупаться, однако без желания писать. Писал он только письма к Джейн Уэлш, в которых распространялся о прелестях Китти Килпатрик и странностях Оратора. Китти Килпатрик была, по его словам, «маленькой, черноглазой, смуглой, с золотисто-каштановыми волосами и с таким добрым и веселым нравом, что невозможно представить себе, чтобы она могла хоть на одно мгновение на кого бы то ни было рассердиться». Китти обладала и другими достоинствами: ей был двадцать один год, и у нее было пятьдесят тысяч фунтов собственных денег, она с удовольствием занималась ведением хозяйства и была к тому же дочерью индийской бегумы и британского колониального чиновника. Счастье Китти Килпатрик, по мнению Карлейля, было «у нее в крови, а философией тут ничего не прибавишь». Ирвинг и Карлейль провели много часов в дружеских беседах, но все же Карлейль не мог удержаться от того, чтобы нарисовать Джейн портрет Ирвинга в роли заботливого отца: «Вам было бы любопытно взглянуть на него в роли няньки своего первенца Эдварда! Это слабое тщедушное бесформенное существо, как все дети полутора месяцев от роду; но ни Изабелла, ни ее супруг не могли бы оказать больше внимания юному ламе, если б были верховными жрецами Тибета. Пробуждения, сон и прочие „его“ (как они многозначительно именуют младенца) действия играют весьма важную роль в общем благополучии. „Изабелла, – говорит он, – а не помыть ли его сегодня вечером теплой водой?“ – „Да, дорогой“, – отвечает покорная жена. Китти при этом хихикнула тайком, а я осмелился внести раскол, заявив, что, на мой взгляд, решение этого вопроса должно целиком зависеть от жены и что я на ее месте вымыл бы его в купоросе, если б мне захотелось, и ни с кем не стал бы советоваться. Видели бы вы этого великана в его широкополой шляпе, с бледным ликом и всклокоченными черными волосами, когда он несет этот пищащий кулечек в своих чудовищных лапах по всему пляжу, сюсюкая с ним, качая его и при каждом его движении склоняясь к нему с жуткой страдальческой улыбкой, невзирая на толпы ошеломленных свидетелей, которые подолгу в немом ужасе смотрят вослед Левиафану, объятому отцовскими чувствами!»
В Дувре к ним присоединился Эдвард Стрэчи, человек пятидесяти с лишним лет, который, так же как и Буллер, некогда служил судьей в Индии. С ним была его жена лет на двадцать его моложе. Миссис Стрэчи приходилась сестрой миссис Буллер, но, по словам Карлейля, «походила на нее не более, чем алмаз Голконды похож на бристольский хрусталь; она сразу же прониклась уважением и симпатией к Карлейлю и, возможно, считала Китти Килпатрик подходящей женой для него. Это ей пришла идея отправить Эдварда Стрэчи, Китти Килпатрик и Карлейля в Париж; Ирвинг с женой и нежно любимым сыном остались в Дувре в обществе миссис Стрэчи.
Карлейль свободно читал по-французски, но говорил плохо и с сильным акцентом; у Стрэчи с французским дело обстояло еще хуже, в Париже он и вовсе перешел на английский, помогая себе жестами, – так его гораздо лучше понимали. Карлейль был доволен поездкой, хотя его изумление перед дворцами, картинными галереями и нескончаемыми удовольствиями и сдерживалось сознанием того, что поклоннику немецких идеалистов не к лицу увлечение всей этой мишурой. Франция нравилась ему как бы против его же воли. Пале-Рояль был, по его мнению, пристанищем порока и тщеславия, он с облегчением думал, что на Британских островах такое вряд ли возможно; обедать тем не менее приходил сюда частенько. Здесь французы просиживали, проедали и пропивали жизнь, растрачивали ее на болтовню, чего ни один моралист не мог бы оправдать; дома их напоминали кукольные домики, увешанные зеркалами; бдительный шотландец всюду замечал мошенников и фатов, плутов и шулеров. А посреди всего этого разгула, среди завитушек и позолоты видел он в морге обнаженное тело старого ремесленника, утопившегося в Сене, с лицом, застывшим в гримасе отчаяния, с его грязным и залатанным тряпьем – вместе с передником и сабо, – привязанным к шее. Для нас такой контраст впечатлений служит хорошей характеристикой Карлейля, для него же это характеризовало Францию.
Известие о его поездке во Францию потрясло стариков Карлейлей: Франция оставалась для них врагом Англии, и они всерьез тревожились, что их сын не вернется оттуда живым. Миссис Карлейль перестала напевать за работой, а если сестры начинали смеяться или петь, их упрекали в неуместном легкомыслии; каждый день справлялись на почте, нет ли писем, удостоверяющих, что сын пока еще жив. Наконец письмо пришло, и вся семья возликовала, так как он благополучно посетил, по словам брата Алека, «некогда могущественное королевство Наполеона, перед гневом которого в страхе склонялась Европа». Миссис Карлейль уже прочла «Вильгельма Мей-стера» – с ужасом и удивлением, возмущаясь безнравственностью женских персонажей, – и все же ничто не показало ей с такой ясностью, как это путешествие, ту бездну, которая разделяла ее убеждения и убеждения ее старшего сына. В конце концов она вынуждена была не примириться, но признать факт, что ее сын забрел далеко в сторону от ее собственной набожной строгости, и по приезде его в Лондон она просила, должно быть, без больших надежд на то, что он последует ее советам: «Скажи же мне, часто ли читаешь ты главу из Библии? Если нет – начни теперь, непременно начни! Как ты проводишь субботу в этом беспокойном городе? Не забывай свято соблюдать субботу, и ты никогда не пожалеешь об этом».
В Хэддингтоне известие о его поездке также не вызвало большой радости, но совсем по другой причине. Джейн Уэлш уже порядком наскучило слушать об опасностях и тяготах большого мира, не имея возможности повидать его своими глазами. Не без ехидства выражала она надежду (и напрасную притом), что теперь наконец-то Карлейль избавился от своего аннандэльского акцента. В другом письме она спрашивала, когда же ей посчастливится увидеть благодатный юг, где все находят себе друзей. На его похвалы Китти Килпатрик она ответила резко, с нотками гордой властности: «Поздравляю вас с вашим нынешним положением. Имея перед глазами такой пример семейного счастья, защищенный от демонов тоски присутствием этого „необыкновенного, совершенно очаровательного существа“, вы должны с утра до вечера вкушать блаженство. Мисс Китти Килпатрик – боже, до чего же уродливое имя! „Добрая Китти“! О прелестная, милая, восхитительная Китти! Я ей ничуть не завидую, право же, – хоть она и индийская принцесса. Только я предпочитаю больше никогда не слышать ее имени».
Какие основания имела она для ревности? Это письмо написано в октябре 1824 года, к тому времени Джейн Уэлш, правда, неохотно, но все же решилась стать женой Карлейля, хотя прошло еще три месяца, прежде чем Джейн почувствовала себя окончательно связанной с ним.
Переход из положения учителя на положение жениха совершился нелегко, много раз Карлейлю искусно напоминали и о его бедности, и о социальном неравенстве. К счастью, он долго не пытался изменить их отношения, пока чисто интеллектуальные. Снова и снова повторял он ей, что она талант, которому нужно лишь работать, писать, публиковаться, и придет признание. Немного нашлось бы таких новичков, надеющихся на литературную славу, которые имели бы мужество поставить такой отзыв о себе под сомнение. Джейн Уэлш он помог одолеть многие тома истории и философии, которые она откровенно считала скучными. Тем не менее она не вполне разделяла его взгляд на ее талант: она так и не начала работать над романом, который он предложил сочинять вдвоем и две главы которого, уже написанные им, полетели в огонь. И все же: кому не польстила бы похвала учителя, да еще столь просвещенного, да к тому же явно влюбленного в нее? Она дразнила его, рассказывая о своих многочисленных поклонниках: о молодом художнике замечательно высокого роста, стройном и изящном, с аметистовым кольцом на пальце; о другом – сыне фермера, чье предложение она решительно отвергла, о юноше «с красивыми шелковистыми кудрями, прекраснейшими в мире глазами и голосом, подобным музыке», который впал в такое отчаяние от ее отказа, что доплакался до горячки, гуляя с ней, лишился чувств, а затем «три дня и три ночи лежал без сна и почти без пищи, метался по постели и выплакивал свои прекрасные глаза». Рядом с этим романтическим молодым человеком сосед, маленький доктор Файф, всего лишь угрожавший самоубийством в случае ее отказа, выглядел весьма заурядно.
От Карлейля ожидалось, что он будет смеяться над незадачливыми воздыхателями и сочувствовать бедной Джейн в ее хлопотах с ними, но самого его долго как будто не приглашали занять место в их ряду. Она писала ему как близкому другу и подписывалась «преданная вам», но едва он, неверно поняв фразу из ее письма, написал взволнованно «Джейн меня любит! она любит меня! и клянусь бессмертием, она будет принадлежать мне, как я ей принадлежу, в жизни и смерти и во всех неведомых превратностях, которые ожидают нас по эту и по ту сторону», его моментально поставили на место. Ему объяснили, что его любят как брата, спокойно и безмятежно, и любовь эта продлится даже в том случае, если Джейн выйдет замуж. «Я буду вам другом, самым верным и преданным другом, пока я жива и дышу; но женой! Нет, никогда! ни даже, если бы вы были богаты, как Крез, и почитаемы и знамениты, как непременно будете». Карлейль ответил с напускным благодушием, что она поставила их отношения «на ту самую основу, на которой я и желал их иметь». За время его романа с Джейн ему пришлось проглотить больше горьких пилюль, чем за всю остальную жизнь.
Историю этого странного романа мы знаем преимущественно по письмам: Карлейль и Джейн за все эти годы встречались на удивление редко. Ирвинг привез Карлейля в Хэддингтон в мае 1821 года, и они пробыли там три или четыре дня; затем в конце лета Джейн приезжала в Эдинбург на пять-шесть недель, в течение которых несколько раз виделась с Карлейлем. Он нанес свой злосчастный визит в Хэддингтон в феврале 1822 года и после этого не видал ее целый год, до следующего своего приезда, уже по приглашению миссис Уэлш. На этот раз он был милостиво принят. В мае 1823 года они виделись в Эдинбурге, но лишь мимоходом, поскольку миссис Уэлш снова высказывалась о нем неодобрительно. В ноябре он нанес короткий визит в Хаддингтон. В феврале 1824 года Джейн навещала в Эдинбурге свою подругу Бэсс Стодарт и несколько раз встречалась с Карлейлем, и, наконец, день или два она виделась с ним в мае, перед его поездкой в Лондон. Вот и все. К тому моменту, когда в январе 1825 года она решила, что будет его женой, они не встречались уже полгода.
Брачное предложение Карлейля (вернее, то из них, которое она наконец приняла, хотя и с оговорками) осложнилось недоразумением, которое само по себе примечательно. Рассказывая о своей поездке в Париж, он писал, вероятно с некоторым ощущением вины, что, пожалуй, напрасно тратит свою драгоценную свободу на путешествия, что подумывает о том, как обосноваться дома в Аннандэле или где-либо поблизости, и писать и читать, читать и работать в саду, да соблюдать свою бирмингемскую диету. Когда же Джейн вскользь одобрила его намерения, он начал развивать эту мысль. Если б у него была своя земля, писал он, то можно было бы сделаться фермером. «Мне видится, как на рассвете я сажусь верхом на лошадь и, словно злой гений, ношусь среди моих ленивых работников, понукая нерадивых, возделывая и расчищая, обрабатывая и сажая, пока не расцветет вокруг меня сад! А в свободные часы я мог бы посвящать себя литературе. Подчинив таким образом свою жизнь естественным законам, я в один год сделался бы самым здоровым человеком во всей округе». Лондон же, писал он, вовсе не подходит для жизни; этот город-чудовище наскучил бы ей через неделю. Более того, среди всех друзей Ирвинга здесь нет истинно просвещенных людей, да, пожалуй, он один такой и есть на весь Лондон. В длинном ответном письме Джейн останавливается на этой фразе и иронически перечисляет все интеллектуальные удовольствия, которые он ей некогда сулил в Лондоне. («Куда, наконец, подевалась ваша „розовоперстая заря“ – индийская принцесса?») После нескольких страниц она мимоходом, двумя строками, зачеркивает его радужные планы на фермерскую идиллию: «Если б была у вас своя земля, вы бы превратили ее в сад»! Не подойдет ли моя? Она как раз сдается в аренду, и более заброшенной земли я не знаю».
Джейн думала отшутиться от этой затеи, но шутить с Карлейлем таким образом и по такому поводу было очень опрометчиво. Он принял ее предложение всерьез и с энтузиазмом. А она – поедет ли с ним, разделит ли с ним жизнь в Крэгенпуттоке? Пусть только скажет «да», он тотчас пошлет своего брата Алека оформлять аренду. Далее следовали дифирамбы деревенской жизни. Что превращает женщин в синие чулки, а мужчин в газетных поденщиков? Только их оторванность от действительной жизни, их разрыв с природой. Он ясно представлял себе, как Джейн употребит для разумного ведения хозяйства свою склонность к порядку и изяществу, которую теперь питают одни лишь картины да деловые бумаги, как окрепнет и обогатится его собственный ум от близости к почве. «Роза в ее благоуханном расцвете составляет славу полей, но необходима также почва, стебель, листья, или не будет самой розы. В вашей душе и в моей сокрыто много возможностей, но ее первая обязанность – заботиться о своем здоровье и счастье: если окажется избыток, который можно посвятить более высоким целям – он не преминет обнаружиться». Упомянув вскользь денежную проблему (которую, по его мнению, люди вообще склонны переоценивать), он призывал Джейн: «Согласитесь, если доверяете мне! Согласитесь и придите на мою верную грудь, и разделим с вами и жизнь, и смерть!»
В наш век, который в любом возвышенном движении усматривает смешную сторону, легко и в этом предложении Карлейля увидеть лишь нелепое: его презрение к деньгам и пренебрежение к сопутствующей им славе суть признаки истинного и прекрасного идеализма, который нам удобней не замечать. Джейн Уэлш была объективней: она понимала страсть и прекрасные возможности Карлейля, но ей попросту не хотелось жить в столь разреженной атмосфере. Ничто так ясно не указывает на разницу характеров Томаса Карлейля и Джейн Уэлш, как случай, происшедший с ними, когда они в раннюю пору своего знакомства прогуливались по улице и он сказал: «Как много здесь вещей, которые мне не нужны», на что она ответила: «Как много здесь вещей, которые мне недоступны!» Джейн Уэлш была земной в самом лучшем смысле этого слова, и она была к тому же практична. Наверное, ей понравилось бы жить в Лондоне, во всяком случае, ей совершенно не хотелось поселиться в глухом, унылом и заброшенном Крэгенпуттоке, в миле от ближайшего хутора, где быт тяжел, а общаться не с кем. Что могло быть менее похоже на ту идеальную жизнь, которую она рисовала Карлейлю: «Уютный дом, мирно покоящийся в какой-нибудь романтической долине, богатство, достаточное для того, чтобы осуществить мой идеал комфорта и изящества; книги, статуи, картины и все прочее для красивой и духовно насыщенной жизни; дружба и общение с немногими, чьи беседы помогут развиться моему уму и сердцу». Можно ли упрекнуть Джейн за то, что она, с ее мечтами, холодно отнеслась к перспективе жить в Крэгенпуттоке? «Нам с тобой хозяйствовать в Крэгенпуттоке! – писала она. – Да я бы скорее согласилась построить себе гнездо на вершине скалы».
На все остальное она также ответила вполне откровенно. Она любит его, верно, искренне и всем сердцем, «но я не влюблена в вас, то есть, моя любовь к вам – не страсть, затмившая разум и оттеснившая все мысли о собственном благе и других людях». Ей ни к чему роскошь и большое богатство, но все же она не собиралась лишаться того «положения в обществе», которое занимала от рождения. Имеет ли он прочное место наравне с ней? – спрашивала она. Или надежды скоро его занять? Имеет ли он постоянный доход, хотя бы скромный? Пусть он лучше забудет Крэгенпутток, а подумает о том, как, употребив свои таланты, «восполнить неравенство рождения – тогда и поговорим о женитьбе».