Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– У меня осталось около четырех тысяч франков, – сказал Себастьян, – квартира оплачена за три месяца вперед, но нужно ведь еще что-то есть и во что-то одеваться.

– О, одеваться, – сказала Элеонора, – таким загорелым, как мы…

– И все-таки ты слишком легко одета, – сказал Себастьян. – Нет, буду искать работу.

Элеонора рассмеялась, и это едва не нарушило ход сложной сделки, которая разворачивалась между мадам Шиллер и женой водопроводчика. Элеонора смеялась редко, но, когда это случалось, смех звучал низко, неудержимо, заразительно, «в манере Гарбо», говорил ее брат. Себастьяна это задело:

– Когда ты успокоишься, я позвоню своему приятелю Роберу, или, если хочешь, можем купить виски на три тысячи франков и пропить их прямо здесь, и очень быстро. Было бы дьявольски прекрасно, если, конечно, мы от этого не сдохнем.

– Благодаря нашим ангелам-хранителям, – ответила Элеонора, – боюсь, этого не произойдет. Почему ты не поговоришь с мадам Шиллер? Она бы нашла тебе место смотрителя в Люксембургском саду.

– Возможно, но это противоречит моему складу. Ты можешь себе представить, как я гоняюсь за влюбленными парочками, за детьми, не пускаю в сад собак и, как безумный, дую в свисток с пяти вечера? Нет уж!

– А мне бы хотелось быть поденной портнихой, – резко сказала Элеонора. – Я бы сидела здесь – одной рукой шила, другой читала.

– К несчастью, шить ты не умеешь, и потом, я думаю, для этого нужны две руки, – сказал Себастьян.

Они замолчали, задумавшись, впрочем, не слишком расстроенные. Им нравилось якобы всерьез обмениваться мнениями по поводу всяких прожектов, скромных и невыполнимых, и, может быть, если бы они могли заняться этим относительно свободным трудом, им было бы морально легче, чем быть в положении людей, которых содержат. (Я имею в виду моральную усталость, а не мораль как таковую.)

– С водопроводчиком все в порядке, – объявила мадам Шиллер. – Я поймала его на лету, вечером он к нам зайдет.

«К нам» вызвало у них улыбку: они еще раз обрели мать. Себастьян, как и собирался, снял трубку и назвал номер дома на улице Флери, где рассчитывал найти Робера Бесси (который буквально только что вышел и, разумеется, сейчас вернется). Он, улыбаясь, обернулся к Элеоноре.

– Такое впечатление, что в Париже живут исключительно наречиями. Если они что-то сделали, то «буквально только что», если они будут рады зайти, то всегда «разумеется», так что «совершенно очевидно», что я «активно» займусь нашим положением, вот посмотришь.

– Я бы хотела навести хоть какую-нибудь красоту, – сказала Элеонора, – с водопроводчиком или без. И хотя Робер не слишком обращает внимание на женщин, не хотелось бы принимать его в халате.

У нее вдруг поднялось настроение. Себастьян опять свободен, мадам Шиллер заботится о них, а эта квартира, предназначенная для них, не лишена своеобразного очарования.

– Не беспокойся, – сказала она, направляясь в ванную, – ты все лето тащил это на себе. Теперь этим займусь я.

Сидя на диване гранатового цвета и листая «Паризьен либере», позаимствованный у мадам Шиллер, Себастьян усмехнулся, что означало «было время». Он тоже чувствовал себя таким счастливым, как никогда.

Робер Бесси был среднего роста, немного грузноват; он одевался «под молодежь» и явно восхищался Себастьяном. Он поцеловал руку Элеоноре, извинился, что так плохо их устроил – тут они запротестовали, – потом выпил из стаканчика для чистки зубов то немногое, что оставалось на дне бутылки. Ему было около сорока; занимался он рекламой какого-то Дома мод и какого-то театра, организовывал многочисленные парижские вечера, и, казалось, для него очень легко, хоть и немного страшновато, взять Себастьяна себе в сотрудники и помощники. Он попытался объяснить ему в самых общих чертах, что тот должен делать.

– Это должность, при которой необходимо прежде всего умение себя держать, затем живость ума, такт, обаяние, короче, все твои качества, Себастьян.

Элеонора покраснела, поскольку пыталась сдержать смех. Себастьян рассердился.

– Моя сестра – идиотка. Я растерял знакомых в высшем свете Парижа, и порой мне недостает такта, но что касается обаяния и живости ума, моя дорогая сестра, позволь сказать, что я дам тебе десять очков вперед.

– Конечно, конечно, – сказала Элеонора, рассмеявшись.

– Сначала будет немного не по себе, – продолжал Робер Бесси, – что-то будет неприятно удивлять… Понятия иерархии в этой среде не совсем такие, как их представляешь ты. Но привыкнешь, достаточно немного терпения…

– …И живости ума, – заключила Элеонора, которая так развеселилась, что потеряла всякое уважение.

– Хорошо, я согласен, – сказал Себастьян тоном наследного принца, который сделал подарок равному себе. – Я приступлю на следующей неделе, мне нужно время, чтобы привести в порядок мой гардероб, который оставляет желать лучшего.

В глазах Робера вспыхнула легкая паника.

– Ты ничего не спросил о деньгах, – сказал он. – Видишь ли, работать нужно каждый день и…

– Я тебе доверяю, – весело сказал Себастьян, – насколько я знаю, ты никогда не был скупердяем.

Вспышка паники превратилась в пылающий костер.

– Но надо, по крайней мере, чтобы я тебя предупредил…

– Я никогда не говорю о деньгах в присутствии дам, – сухо сказал Себастьян, и Робер извинился, отступил и объяснил Элеоноре, что вот уже двадцать лет этот несносный Себастьян имеет на него необъяснимое влияние. Начиная от мелких придирок и до вопросов эстетики. И в коллеже, и сейчас Робер беспрерывно сравнивал себя с ним, суетливого коккера по имени Робер Бесси и умную борзую по имени Ван Милем. Потому что так же, как память регистрирует и записывает воспоминания детства или юности более глубоко, чем события зрелого возраста, так и некоторые авторитеты или иные вызывающие восхищение вещи физического или морального порядка, если они восходят к нежному, а следовательно, неблагодарному возрасту, продолжают властвовать над нами и тридцать лет спустя. А может быть, потому, что, как в те молодые несчастные годы Себастьян был для него недоступным, так и сейчас, несмотря на время, остался и останется таковым.

Теперь, когда вопрос с их жильем и содержанием был решен, Роберу Бесси оставалось только пригласить их позавтракать, что он и сделал. Завтрак прошел очень весело. Элеонора была в прекрасной форме и притягивала к себе многочисленные взгляды посетителей шикарного ресторана, куда их привел Робер. Последний заметил это и, несмотря на свое безоговорочное восхищение, которое пятнадцать-двадцать лет назад вызывал у него образ жизни двух кукушек, с некоторым облегчением подумал, что, вероятно, не придется долго платить за Себастьяна, потому что тот скоро начнет якобы работать. Он уже мысленно представлял себе некоторые обеды, которые тому придется вынести по делам службы. В то же время с тоской подумал, что еще десять лет назад был бы вне себя от радости работать с Себастьяном, даже если бы тот делал вид, что работает, поскольку знал, что жизнь Себастьяна всегда полна неожиданностей. Да, еще десять лет назад, когда ему было тридцать, он был готов пойти на любой риск и разделить его с кем-то, кем он восхищался. Но потом он кое-чего добился, у него появилось чувство ответственности, и в своем парижском кругу, замкнутом и жестоком, он стал «копать свою ямку». Хрустя лангустом, он с грустью подумал, ну не ужасное ли выражение, в самом деле, и не окажется ли эта «ямка», которую он так старательно копает, его могилой.

Красное февральское солнце укладывалось на ночлег за черные деревья. Бедная писака наблюдала в окно, как кончается в Нормандии день. Вот уже двое суток, как ей не удалось написать ни слова. Ей наверняка было очень грустно. Пытаться писать без всякого результата – все равно, что заниматься любовью, не получая удовольствия, пить, не пьянея, путешествовать, никуда не приезжая. Это был ад, провал. Одиноко проходили дни, похожие друг на друга, а неподвижное время, наконец успокоившись, несло тихую нежность, почти экстаз. Но надо было продолжать жить и все-таки работать и в какой-нибудь день вернуться в Париж, найти «остальных». Надо было взять себя в руки. Но утреннее солнце было прекрасно, земля пахла прохладой, собака часами играла с палкой, а пламенеющие деревья что-то шептали в том же ритме, что и чтение толстого английского романа, так неосторожно начатого. Взять себя в руки… От этого она чувствовала себя несчастной. И то правда: так мучительно, когда приходится насильно брать себя в руки. Когда ей было восемнадцать лет, она написала прелестную французскую диссертацию, которую опубликовала и которая снискала ей известность. Она не желала ни в чем видеть трагедию и ничего не принимала всерьез: писать для нее уже заранее было удовольствием. И вот прошло еще восемнадцать, и она вынуждена принимать всерьез себя самое, если не хочет, чтобы ситуация, в которой оказалась она и ее маленькая семья, кончилась трагически. И нате вам, у нее нет никакого желания писать. И вот уже угрызения совести мучают ее, потому что она ничего не сделала «в такой-то день». В ее поэтические мечтания вторгаются сюжеты о налогах, долгах и прочих зловещих вещах. Пусть все идет как идет, пусть будет как будет, как можно меньше проблем, пусть другие рисуют наш портрет-робот, пусть все идет своим чередом: время, деньги и страсти, а ты сидишь перед онемевшей пишущей машинкой, как усталый бухгалтер. И все время, как повторяющийся аккорд, глупый внутренний смех над собой. Насмешка. Что ж, она готова согласиться с тем, что она водит машину босиком – кстати, на пляже все ходят босиком, потому что песок попадает в обувь и это неприятно, – и она готова согласиться с тем, что виски – один из самых вредных ее вассалов, потому что не так уж сладка жизнь у этих созданий с полуободранной шкурой, которые называются людьми. Что ж, пусть так! Но она никогда ничего не простит себе, потому что нет человека, похожего на нее и достойного того, чтобы простить себя, глядя на него. Самое большее, что она могла бы – при определенных обстоятельствах и под влиянием страсти, под прикрытием темноты и с подлинным смирением, – попросить прощения у кого-то, кто был обижен ею. Но делать то же самое по отношению к этой милой кривляке, за которую ее принимали и которой она, впрочем, и была, порой не отдавая себе в этом отчета, это уж дудки, нет и еще раз нет! Надо уважать свои изображения, может быть, даже больше, чем самого себя, – свойство, присущее каждому из нас. Это придает гордости. И чувства юмора.

«Я, мне, меня…» Насвистывая от счастья, Славная Дама из Гонфлера бросила взгляд в другое окно: коровы паслись на стертой зимой траве, собака, как заведенная, играла с палкой, деревья стояли, повернув листья к небу, все было тихо, везде был разлит покой. Ни мыслей, ни птиц. Уж лучше быть разбуженной завтра криком птиц, чем кипением мыслей. Она спала, не меняя позы, вытянув под углом поврежденную руку, будто чужую. Проснувшись утром, чувствовала, что рука онемела – она ведь действительно была сломана – и ей хотелось ее утешить, увидеть, как снова сгибаются пальцы. Абсолютное безразличие к физической боли и не менее абсолютное хорошее отношение к самой себе иногда беспокоили нашу писаку. Шизофрения, эта летучая мышь (calva sorices), низко летала над ней в том году. Только этого ей и недоставало. Так же как в прострации, ничего не симулируя, она перенесла наложение швов без анестезии, так и сейчас, в том же состоянии, она беспрерывно читала, укрывшись в своем маленьком гнезде, заполненном подушками, сигаретами, клинексами, – гнезде, которое, кроме всего прочего, никогда не считала достаточно совершенным для своих прекрасных глаз.

Славная Дама из Гонфлера глубоко вздохнула: первая вечерняя птица, та, что выводит «фьюи-фьюи», начала свою песню. Солнце скрылось, и дама захотела пить. Она так и не поработала. «Еще один пустой день», – сказала она вслух, но внутренний голос, когда она стояла перед потемневшей лужайкой, прошептал: «Еще один день спасения». Есть иногда в жизни такие передышки, когда можно смотреть в окно, чуть улыбаясь, полублагосклонно-полупонимающе, не требуя ничего – только жить и хорошо чувствовать себя в своей шкуре, в то время как вечерняя птица поет свое «фьюи-фьюи». Но эти передышки редки: во всех наших источниках энергии сидят тигры, которые тут же просыпаются и начинают терзать друг друга.

– Телефон не звонит уже три минуты, – сказал Себастьян. – Это прелестно. Вы не находите, мадемуазель?

Секретарша нерешительно посмотрела на него. У сотрудников Робера Бесси всегда был очень занятой вид, и если не звонили им, они звонили сами и называли ее «малыш» или Элиза. Этот крупный человек, спокойный, беспечный, мало напоминал ответственного за связь с прессой. К тому же ее мучило любопытство: он всегда подавал ей пальто, вставал, чтобы зажечь ей спичку, и, казалось, ему совершенно неизвестен такой стиль общения, как «наскок», принятый в конторе. Он здесь всего три дня, а бюро уже изменилось. Никто не орет, не бегает по коридорам, бормоча «простите», если наталкивается на кого-нибудь в дверях. Что скажет месье Бесси, вернувшись из Нью-Йорка? И еще, ему звонили очень редко, и звонки были довольно странные: иногда звонила его сестра, и он разговаривал с ней как с любовницей, а иногда звонила мадам Жедельман, его любовница, с которой он говорил как старший брат.

– Месье Ван Милем, – робко сказала она, – не забудьте, в шесть часов придет Бруно Раффет.

– Бруно Раффет? – переспросил он.

Она вздохнула. Бруно Раффет ворвался в мир кино неожиданно и подавал большие надежды в конюшне Бесси. Ему было двадцать пять лет, он был чертовски красив, не бездарен, и кинематографическая пресса только о нем и говорила. Секретарша встала, взяла личное дело Раффета и положила его перед Себастьяном.

– Может быть, вы почитаете его, – сказала она, – он довольно известен и довольно обидчив.

Себастьян улыбнулся, открыл личное дело и залюбовался красивым животным, которое там себя демонстрировало.

– Он, должно быть, нравится женщинам, не так ли? – сказал он.

Ответом ему был глубокий вздох. Он внимательно рассматривал правильные черты лица, близко посаженные глаза, сверкающие зубы… Ласковый волк – вот на кого был похож этот молодой человек, даже на фотографии. И к тому же алчный волк. Увы, Себастьян не видел ни одного из его фильмов.

– И о чем же я должен с ним говорить? – спросил он.

Она развела руками.

– Не знаю… Это месье Бесси его… э-э, открыл, и он часто приходит сюда… э-э, посоветоваться.

Она слегка покраснела. Себастьян вспомнил о наклонностях своего друга Бесси и подумал, что надо бы непременно посмотреть на этого волчонка.

– И какой же совет, вы полагаете, я могу ему дать? – весело спросил он. – Кроме того, чтобы он продолжал чистить свои великолепные зубы дважды в день…

– Я не знала, где его найти, и не смогла отменить встречу.

– Веселое будет зрелище, – сказал Себастьян.

Конечно, это было весело. К нему зашла Элеонора, и они вместе подождали юную звезду; Элеонора была в прекрасном настроении, наговорила бедной, но, разумеется, «очаровательной» Элизе множество комплиментов, а «коллеги» Себастьяна один за другим приходили знакомиться с его сестрой – она сидела за письменным столом Себастьяна, нога на ногу, и равнодушно принимала знаки внимания. В конторе, стены которой были выкрашены эмалевой краской, царило нечто похожее на «хороший тон», в стиле «двора Людовика XIV», и это там, где обыкновенное внимание считалось верхом активности, а единственным выражением уважения – похлопывание по плечу.

Однако молодой волк, появившийся в конторе, остановился на пороге удивленный, немного скованный и, прежде чем войти, перевел дух. Себастьян заметил это и сделал вывод, что с инстинктами у того все в порядке и что внешность не окончательно подавила его. Бруно Раффет был действительно очень красив: цвет лица, что называется, кровь с молоком, как и полагается у очень молодых людей, белокурые волосы, вернее, белокурая шевелюра – и большие, немного тяжеловатые руки, которые годам к сорока обещали стать утонченными и изящными, в силу профессии. Ко всему прочему, на левом глазном яблоке у него было крошечное голубое пятнышко, придававшее лицу выражение хищника во время охоты, как будто этот маленький сосудик в глазу лопнул от напряженного внимания, выслеживания, подстерегания, и от этого он действительно был похож на хищного зверя. Он вежливо осведомился о Робере Бесси, с заинтересованным видом пожал руку Себастьяну. А увидев Элеонору, растерялся. Она была не похожа ни на одну из старлеток, которыми кишело бюро Бесси, тем более она не была одной из тех женщин, которых теперь называют светскими (то есть женщиной богатой или такой, которая это богатство ценит), и она не была дамой-сценаристкой. Так кем же она была? А ее брат, рассеянный верзила, так не соответствующий этой конторе, который вдруг подумал, а не увлекся ли наш дорогой Робер этим малым, вряд ли поможет ему получить ответ на этот вопрос.

Отношения Бруно Раффета и Робера Бесси, называемые обычно отношениями педерастов, начались еще в то время, когда Бруно мучили голод и жажда, и продолжались до сих пор, когда жажда славы стала мучить его еще больше. Но для него познание этой стороны человеческих отношений было связано только с мыслью о комфорте. Когда он просыпался в доме мужчины, то был уверен, что найдет электробритву, халат своего размера и манеру выражать свои мысли, свойственную ему самому – резковатую и утонченную одновременно. Когда же он просыпался в доме женщины, то на коленях у него уже стоял поднос с завтраком, под подбородком была кружевная салфетка, а рядом – любующаяся им женщина, и он уходил оттуда недовольный и небритый. Так что чувственность для Бруно Раффета относилась до сих пор к области чисто практической, как «Искусство вести хозяйство». Обладая от природы темпераментом, он и сам с легкостью мог себя удовлетворить, при этом он спал сном ребенка и видел веселые сны; он был прототипом того племени, гибридом до тридцати лет, представители которого могут драться до смерти в каком-нибудь кафе из-за любого обоснованного намека и, с другой стороны, быть до смерти избитым просто ради удовольствия каким-нибудь старым господином или престарелой дамой с розовым пушком вместо волос. Неопределенный продукт неопределенной эпохи, для которого определенным было только одно: деньги, которыми он набивал карманы, – только их он желал, только их стяжал, и во всех случаях только для себя. Так что, наткнувшись на непонятную стену – глаза Элеоноры, ее манеру держаться, – он был удивлен не меньше, чем Колумб, неожиданно оказавшийся среди славных дикарей Америки. Он был слишком молод и слишком раним, чтобы показать свое удивление, и тогда Себастьян понял, что предстоит пережить этому парню. Нет ничего ужаснее для молодого волка, чем натолкнуться на ласковую, но неприступную козу месье Сегина, но месье Сегина 1972 года, разумеется. Себастьян заранее знал, что Элеонора, даже если ему и удастся хватануть ее зубами, не будет жалобно блеять; кусок же, который он утащит себе, если у него это получится, оставит на губах привкус необычный и неповторимый. Все это пронеслось у него в голове, пока молодой человек здоровался с ней, но отдавал себе в этом отчет только Себастьян. Для Элеоноры это был всего лишь еще один маленький хищник, и единственное, что она заметила сначала и из-за чего он ей таким показался, – это крошечное голубое пятнышко у него на глазу, малюсенькое бельмо. Именно благодаря ему она подумала, что он, должно быть, ласковый и неловкий, как щенок, который был у нее в детстве. Не столько в силу возраста, сколько из-за разнообразного опыта, Элеонора теперь предпочитала собак, а не волков. Вот на этой-то двойной ошибке, зверино-сентиментально-интеллектуальной, и завязалась их история. А чтобы закончить этот бестиарий, скажу, что Себастьян, взгромоздившийся за свой письменный стол, был похож на большого гиббона, готового тайно охранять их дни и ночи.

Никто из моих героев не употребляет наркотиков. Как я отстала! Как подумаю об этом – ведь это смешно, в наше-то время, когда все табу, великие табу, рухнули, когда сексуальность и ее неизбежные последствия служат источником открытых доходов, когда мошенничество, воровство, непорядочность превратились в тему для салонных шуток, единственное, за что бьют друг друга по рукам, – это наркотики. Вам, конечно, кричат, что алкоголь или табак – это то же самое, даже хуже. На этот раз я разделяю мнение властей, потому что если немного знать эту среду, то станет очевидным, что избавляется от наркомании один человек из ста тысяч, и какой ценой, и с каким для себя ущербом! Это хорошо понимаешь, когда видишь лица, которые нам показывают в больнице Эпиналь, – а лица из Эпиналь во всей своей откровенности куда более убедительны, чем абстрактные рассуждения. Между развеселым пьяницей, нетвердо стоящим на ногах и, конечно, отвратительным, но зато, как говорят, раскрасневшимся – еще одно изображение от Эпиналь, – и бледным исхудавшим юношей, который у себя в комнате, один, трясущимися руками, не попадая, вводит иглу себе в вену, лежит целый мир, признак которого – отсутствие «других людей»: алкоголик одурманивает себя открыто, наркоман прячется. Впрочем, я не собираюсь петь панегирик алкоголю или нападать на наркотики от имени морали, я только хочу раскрыть веселую или грустную сторону вещей. И потом главное – не в этой разнице; факт жестокий и очевидный, что человеческое существо, умное или глупое, тонко чувствующее или дегенеративное, полное живости или вялое, сегодня может запросто оказаться жертвой одного из трех властелинов: алкоголя, наркотиков или лекарств (транквилизаторов). Как будто жизнь – длинная дорога, по которой все в ужасе скользят на предельной скорости к неведомому темному туннелю и безнадежно пытаются ухватиться за железные скобы, обрывающиеся одна за другой, – виски, элениум или героин. Прекрасно зная, что эта последняя скоба – героин, должна встречаться на пути чаще других и что она менее прочная. Потеря бога, профанация всего и вся, отсутствие идеалов или отсутствие времени, отношения мужчины и женщины, поддельный комфорт, ля-ля-ля, ля-ля-ля… все объясняющие песенки, которые нам поют, приятные и понятные и почти успокоительные в своей монотонности. Но почему же вы, я, снова я, мы, они – весь этот ужасный ряд местоимений – двадцать вам или пятьдесят, богаты вы или бедны (и не нужно говорить мне о крестьянах: за последние два года продажа транквилизаторов в провинциях, где наиболее спокойно, удесятерилась), почему всегда, какой момент ни возьми, рука наша тянется не поддержать ближнего, а схватить тюбик с таблетками, флакон, бутылку? Меня беспокоит не распространение гнетущей тоски: кажется, она была всегда, и даже древние греки, которые были самыми красивыми, самыми одаренными и самыми образованными, жили на берегу самого прекрасного моря на свете, в самую прекрасную эпоху своей прекрасной страны, даже они порой рвали на себе волосы, ползая по песку на четвереньках, и грызли ногти от ужаса. Меня беспокоит, что сегодняшним страдальцам достаточно любого понятливого врача, любого рецепта, любого из шести или восемнадцати тысяч транквилизаторов, чтобы успокоиться в пять минут. И что особенно тревожит – они даже не будут кататься по песку: в кармане своего «пеплума» они найдут элениум.

Элеонора с молодым человеком танцуют в ночном кабачке… Катастрофа! Что я сказала? Вот я и очутилась в маленьком мирке Саган с ночными кабачками… Любопытный факт: когда я в какой-нибудь статье читаю, как автор доходит до того, что ведет своих героев в ночной кабачок, перед мысленным взором критиков тут же встает мое прекрасное имя. (Кто бы ни был этот автор – Труайя, Жарден – не важно кто.) Что же касается бедного автора, который обнаглеет до такой степени, что станет расхваливать прелести какой-нибудь спортивной машины, – так я от души ему этого желаю… Трое из четырех критиков – ужасные лицемеры. Ну что может быть приятнее, чем ехать солнечным днем в прекрасной открытой машине, мурлыкающей у вас под ногами, словно прирученный тигр? Что может быть приятнее, чем знать, что после гольфа вас ждет охлажденное виски в доме людей таких же веселых, как вы сами, у которых, как и у вас, нет материальных забот? В конце концов, разве это не естественно – поиск и обретение какого-нибудь приятного места, где нет немедленно возникающих трудностей? О, как они лицемерны, эти люди! Деньги никогда не бывают грязны от того, что их тратят или бросают на ветер (тем более, если кому-то удалось пробиться). Короче, когда их превращают в мишуру, в нечто ненужное, смешное и само собой разумеющееся: наличные деньги. Деньги бывают грязными от того, каким способом их зарабатывают и, особенно, каким хранят. Мне бы хотелось, чтобы эти скверные демагоги возразили что-нибудь тем, кто знает правду: разве людям, которые ездят вторым классом или пользуются общественным транспортом, не хочется вместо этого оказаться на вилле, о которой я рассказывала, вилле, где есть напитки с кусочками льда и букеты мимоз? Только они туда не приглашены по причинам, которых справедливость не признает, однако именно по этим причинам они ни за что не потерпели бы, если бы кто-то горячо убеждал их, что правы и счастливы именно они.

Итак, в ночном кабачке Элеонора танцует с молодым блондином, которому предназначено великое будущее – слава, усталость, старость и забвение. Восхитительная жизнь, когда его лицо мелькает в ежедневных газетах, которые он презирает, по крайней мере, сначала – и которые позднее до смерти надоедают ему. Такими иногда бывают актеры, а часто и писатели, художники, режиссеры, все те, кого называют «человек афиши», хотя на самом деле, да будет мне позволено произнести эти слова, в них больше афиши, чем человека.

Итак, Элеонора танцевала с Бруно, движения их согласно повторялись, а музыка скользила по ним, вела их. Бруно сгорал от желания, Элеонора выглядела безразличной, и это определяло их шаг, ритм, движения. Ей нравилось снова и снова оказываться близко к нему, нравилось чувствовать его крепкие бедра, прижатые к ее бедрам, и видеть его лицо, слегка ошалелое, на котором явно читалось только одно: «Я хочу вас». После этих слов – она хорошо знала – следовала ужасная фраза: «Я ни за что не отвечаю». Она улыбнулась, когда он предложил ей выпить что-нибудь внизу, вдали от шума, от Себастьяна, который с кем-то болтал. Гардеробщица была приятельницей Бруно, и, спускаясь, он сделал ей знак, который она поняла; в телефонную кабину он вошел вместе с Элеонорой, одной рукой обнимая ее за плечи, другой – за талию. Секунду блестели в темноте глаза Элеоноры, пока она не прикрыла их чуть длинноватыми веками, и вот уже они снова скользили вдвоем, погружаясь в мир, отстраненный от всех, в мир теплых рук и нежности движений, где все было удивительным искусством, без цинизма, искусством, которого он раньше не знал. Позднее, когда он проснулся, голова его лежала у нее на плече; он лежал, прикрыв глаза, вернее, с затуманенными от наслаждения глазами (похожий на сову в койке), и с удивлением думал, как свежи ее губы. А Элеонора смотрела на этого бешеного козленка и думала о том, что очень давно она так не рисковала. Она не знала о пособничестве гардеробщицы и ненавидела скандалы. Но мальчика надо было успокоить, и она знала: единственное, чем можно кого-нибудь утешить, – подарить наслаждение, разделив его с другим. Как это просто – люди после любви: рука лежит на плече или бедре, а если ночь – спящий потягивается, вздыхает и засыпает снова. Не стоит спать одному. Можно, в крайнем случае, жить одному, но не спать.

Она понимала – если жизнь не устроена, если она трудна, а порой утомительна – это еще не опасно, по крайней мере, такая жизнь избавляет вас от иллюзий, кроме тех периодов, когда есть страсть (и тогда – это битва, часто жестокая, зато конкретная, во всяком случае, с точно установленными правилами игры). А вот неистовые мечтания и тяжелые пробуждения на рассвете с бьющимся сердцем, которые она хорошо знала, беспокоили ее куда больше. Душераздирающие рассветы, о которых говорил Рембо и которого она прочитала благодаря Себастьяну, она знала лучше любого поэта. У нее не было страха смерти, потому что умереть – само по себе ничего не значит – как обрести последний зуб мудрости. Она относилась с недоверием к собственной смерти. Размышляя об этом или, еще хуже, представляя себе, как это будет, Элеонора видела смерть неумолимой, одетой в серое кружево, в шляпе, со строгим профилем, вежливо улыбающейся человеческим глупостям – так ведет себя всякий приличный человек на каком-нибудь занудном обеде, откуда он с удовольствием попытался бы сбежать вместе с вами. Потом наступало полное неприятие: смерть и в самом деле стала казаться ей недостойной старой дамой, которая приходит, дабы совершить над вами насилие – медленное, если это болезнь, стремительное, если несчастный случай, но всегда против вашей воли. Героической смерти для нее не существовало. Смерть не может быть чем-то хорошим или даже избавлением от чего-то. Люди цепляются за все, они готовы на любые пытки, даже если речь идет о пораженных «тяжелой продолжительной болезнью», как пишут в газетах. (Любопытно, что в прессе обычно пишут: «перенапряжение», «болезнь почек», «гепатит», «мочевой пузырь» и никогда «рак».) Этот ложный стыд вызывает легкую тошноту. Ах да, простите, можно говорить о раке легких: из-за курения. Итак, надо наконец признать, что Элеонора, прекрасная Элеонора, равнодушная Элеонора, далекая от всего, как принцесса Аквитании, чье имя она носила, открыла в этом незнакомом юноше, которого поначалу презирала – его занятие и его фотографии, его радости и его заботы, – открыла в нем нечто настолько сильное, безумное и пугающее, что вдруг разволновалась. Есть люди, которые чувствуют сердечную боль еще до того, как на них обрушится удар судьбы, и когда все козыри еще у них на руках – тут, я думаю, следует обратиться к Фрейду, к мамашам этих людей, которым, по их мнению, недостает нежности к своим детям, к их противным папашам, которые спят с их мамашами, и к ним самим, к их детству, когда они, с вытаращенными глазами, прислушивались к скрипу супружеской постели, короче, ко всему этому фольклору, порой очень конкретному, но чаще невыносимому и всегда унизительному. Да, в пятнадцать лет я тоже не могла смириться с тем, что мои отец и мать занимаются любовью, я была не только глупа, но и, как выяснилось позднее, страшно неблагодарна.

Постепенно все переплетается, Элеонора и я сама, ее жизнь и моя, и это естественно, я так и хотела, как сможет убедиться мой верный читатель, если сумеет дочитать до конца эту замысловатую писанину. Итак, я оставила Элеонору в телефонной будке, с трясущимися коленями, обнимающую за шею молодого человека, которого она едва знала и которого вдруг оценила неожиданно для себя. Она сразу же пошла на близость с ним, и теперь она знает тяжесть его тела, его запах, его дыхание. У Элеоноры нет ничего общего с современными женщинами, вернее, с теми, кого так называют. Она находит, что мужчины неловки, привлекательны, несостоятельны, глуповаты или трогательны. Она насмешливо относится к равноправию. Равный труд, равная зарплата – согласна. Тем более что она все равно не работает. Как это все скучно. Еще она находила, что мужчины очень хорошо спят – некоторые, как собаки (вполглаза), другие – как ежики, сжавшись в комок, или как гордые львы, благородные и храпящие, но всегда, если им хочется, не забывая о том, что они собственники, – они кладут локоть на ваш желудок, и это мешает вам спать. А мы, бедные женщины, глядя в темноту, терпим, не ропща, эту тяжесть, такую близкую и такую властную. Или, например, нога, которая часами лежит на вашей, отчего ваша нога в результате затекает, ах да, конечно, да здравствует равноправие! И только иногда чья-то растерянная рука, беззащитная, как сказал бы Арагон, тянется к вам, детская и нежная, и хватается за вашу. Глаза любви у всех одинаковы, они бывают детские, ребяческие, чувственные, нежные, садистские, полные желания или любовного шепота. Надо ясно понять и заранее представить себе жизнь, когда всегда и все вместе: в постели и в течение целого дня, во время безумных порывов или их полного отсутствия, в тени и на солнце, когда пришло отчаяние или когда вы просто сидите за столом. Если этого не понять, будет очень скверно. Все вот это. То немногое, что мы можем сделать в этой жизни, радуясь ей, о чем можем подумать (или сделать вид) среди нескончаемого глупого кваканья, из которого состоит повседневная жизнь – неотвратимая, несправедливая, просто невыносимая, – для тех, кому повезло родиться, единственное, что мы можем сделать, – это хорошо подумать, прежде чем разделить ее с кем-нибудь. Порой я даже хочу, да, хочу, чтобы появился серый стальной самолет и неожиданно послышался рокот мотора, немного громче, чем нужно, и удивленные лица обернулись бы на этот шум, и едва различимый черный предмет упал бы с этого самолета. Чтобы небо разверзлось у нас на глазах, взорвалось нам в уши – пусть будет и безобразный ожог, и первобытный крик, смешной в наш век технического прогресса, который вырвется против воли: «Мама!» Единственное, чего я все-таки боюсь, – оказаться в момент этого ужаса в пустом доме. Умереть – пусть, но умереть, уткнув нос в чье-то плечо, пока земля взлетает на воздух и гибнет навсегда. Мне кажется, чувство гордости, ощущение безумства и поэзии наполнило бы меня тогда… последняя и единственная возможность знать, что есть у меня крепкий хребет, что я могу бросить вызов, могу страдать за других или от любви, или от чего хотите, и даже господь бог ничего не может с этим поделать…

Мысли уносятся куда-то, я сбиваюсь с пути, а потом начинаю тихонько насвистывать. Этим вечером я настроена лирически, после того, как провела два дня в Париже с людьми рассудительными, практичными и так хорошо устроенными в жизни, что убивают ее с предельной скоростью, прекрасно представляя себе, о ужас, что их ждет. Для них это вовсе не фарс. Поэты всегда были полуночниками, алкоголиками, неврастениками. А что, разве мы тоже должны купить акции фирмы Шелл и стиральную машину и тогда быть уверенными – нас будут уважать до самой старости? И ощущение комфорта в нашей старой увядающей груди? Ну нет! Да здравствует жизнь ночных кабачков, да здравствует радостное или грустное одиночество тех, кто там толпится! Да здравствует лживое и подлинное тепло лживой и подлинной дружбы, которая там царит! Да здравствует фальшивая нежность встреч и да здравствует, наконец, то, что во всем мире совершается постепенно, а у нас, полуночников, – стремительно, галопом: память о чьем-то лице, безумная связь, романтическая дружба, согласие, скрепленное стаканом вина, а не кровью! Мы уже не добрые индейцы. Тогда кто? Усталые европейцы – вот мы кто. А посему вернемся окончательно и бесповоротно к нашим баранам, к моим ягнятам, к моим тиграм, точнее, к моей тигрице, к Элеоноре – в тот вечер она сделала еще одно открытие: она увидела растерянность мальчика и желание ее скрыть – вот каков был этот ребенок, который к двадцати восьми годам из кое-как посаженного семечка вырос в надежду № 1 французского кино, Бруно Раффета.

Я еду поездом из Довиля в Париж и вижу в окно теленка, мирно пасущегося у сверкающего ручейка. Подальше двое мужчин, сняв рубахи – один белый, будто фарфоровый, другой загорелый, очень красивый, – жгут сухую траву (бледное солнце не затмевает их костер, в его лучах пламя кажется не обжигающим, а светлым, будто бескровным…). Ах, ах, ну что за прелестная композиция на французскую тему! А я бы хотела, чтобы моя жизнь была похожа на длинную классическую французскую композицию: цитаты из Пруста и Шатобриана на каникулах, из Рембо в восемнадцать лет, из Сартра – в двадцать пять, из Скотта Фицджеральда – в тридцать. Конечно, и я так цитирую, и даже слишком смело. Я уже наработала за всю свою жизнь целую диссертацию из цитат, поверхностную, правда, сделанную наспех, как у плохой ученицы, из тех, которые ничего не извлекают из этих цитат, если только они не служат в нужный момент их благополучию, самомнению и их радостям. И правда, все мелькало так быстро, что я перестала различать месяцы и годы, а размеренные движения и потухшие сигареты бедняков-косарей показались мне верхом роскоши. Я и себя рассматриваю тщательно и отстраненно. Но мне кажется, они помнят каждую минуту своей жизни, для меня же те полгода в деревне, что я работала, превратились в гигантское кружение отдельных мгновений – черные деревья, ранние сумерки, недозрелое яблоко, птицы, поначалу молчаливые и озябшие на фоне светлого неба, потом осмелевшие и громкоголосые, в красных лучах первого весеннего солнца. Можно подумать, я очень чувствительна к временам года (как в той книге: «О, какая осень, о, какая весна»), но в 1971 году, на ледяном катке времени, между двумя этими временами года, не было зимы.

Зная, что у нее очень красивая спина, золотистая и гладкая кожа, Элеонора лежала на животе в чужой постели и рассматривала один за другим причудливые предметы, которые в беспорядке валялись на полу комнаты. Здесь были две деревянные маски, более или менее африканские (скорее менее, чем более), несколько глиняных сосудов, и во всем этом было то, что она назвала бы чувством вкуса, вернее, идеей вкуса – самого-то вкуса как раз не было. Был инстинкт, а вкуса не было. Он принадлежал к мужчинам, которые почти напролом идут к людям, в которых нуждаются или которые нуждаются в них, или к тем, которые им просто приятны. Что же касается выбора вещей – такие мужчины обычно стоят, опустив руки, подробно интересуются датой изготовления, какими-то рекомендациями, которых никогда не попросили бы у живых людей, потому что они уже знают (инстинктивно) весь curriculum vitae этих людей. Определенная известность Бруно Раффета, как понимающего толк в искусстве педераста, вызывала у нее досаду – ничто не угнетало ее больше, чем склонность к коллекционированию у совсем молодых людей – и это приобретение вещей без разбора, наверняка дорогостоящих, украшало жизнь ее нового любовника довольно странным образом. Она ясно увидела, что в этом жилище, якобы эксцентричном, просто отсутствует хороший вкус, здесь нет старшего друга, который устроил бы все как надо, а есть скорее плохой вкус хозяина, который набросал все в кучу, дабы восхитить толпу – либо недоброжелателей, либо невежд. Это заставило ее улыбнуться, но улыбнуться ласково, сострадательно, почти нежно. Он спал рядом с ней, лежа на спине, расслабившись во сне, и на какой-то момент ей стало в глубине души жаль его – как безжалостна судьба хищника! Настанет день, когда очень просто будет пойти ко дну в рыцарских доспехах или утопить себя в вине, наркотиках или бог знает в чем еще; когда этот мужчина, наученный как дрессированная собака скакать перед телекамерой, по-собачьи опрокинется на спину, суча всеми четырьмя лапами при одной только мысли быть сфотографированным на первой странице, впрочем, как любой из его товарищей по работе. А пока он был прекрасен в утреннем свете, в окружении этого антикварного старья от Бюрма, тем более прекрасен оттого, что эти деревяшки были поддельными, а его кожа по-настоящему юной, и еще оттого, что те жалкие умственные потуги, на которые он пошел, чтобы заполучить настоящие ценности, потерпели неудачу. Через десять лет он станет или бедняком, или неудачником, а может быть, образованным человеком. И он уже не сможет рассчитывать на то, чем владеет сейчас: свежесть кожи, блеск глаз, способность любить, – и на то, чем он обладал в меньшей степени: честолюбие, отсутствие щепетильности, коммерческую жилку, чтобы переходить – если дела пойдут хорошо – от одной стадии к другой, из которых последняя – круг привилегированных. Все это по известным причинам вызывало у Элеоноры насмешку – она с рождения владела всем этим: образованием, элегантностью и, в особенности, незнанием цены деньгам, и она знала, что это – свойство людей особой расы, причем вовсе не «голубой крови» – скорее, что люди, независимо от социального слоя, как принято говорить, всегда готовы вытряхнуть свои кошельки; и ее охватила странная нежность к этому незнакомцу, так щедро наделенному природой. Ни одной секунды она не думала, что он может заставить ее страдать. У него было слишком много козырей, а у нее их почти не было, он еще мог их попридержать, а она отдавала последние, которые еще оставались. В любовных отношениях очень важно иметь в виду, что единственный непробиваемый «панцирь», единственная дальнобойная пушка, единственная мина, которую не обойти, и более того, о ужас, единственная бомба, которую нельзя сбросить на головы других, ибо взрыв ее только продолжит ужасную битву, – это равнодушие. В ее арсенале было достаточно средств, чтобы уничтожить противника на поле битвы. Грудь юноши и бока, покрытые золотистым пушком, и в самом деле напоминали засеянное поле; она знала достаточно всяких расхожих правил, чтобы прицелиться прямо в сердце, которое билось рядом с ней. Что же касается бомбы, она постарается ее избежать, она не будет ждать простой короткой фразы, не устаревшей и поныне, этой Хиросимы чувств: «Вы мне надоели». И вот этот-то побежденный победитель, крепко спящий ребенок с белокурыми волосами и прижатой к щеке рукой, как будто он инстинктивно защищался – от нее или чего-то в его прошлой жизни, которой она не знала, вызвал у нее чувство нежной грусти по отношению к себе самой. Пора было возвращаться к Себастьяну, ее брату, такому далекому и такому близкому, что можно увидеть его во сне, такому неумехе и в то же время способному на все, злому безумцу, но и мудрецу, безразличному человеку, но полному нежности, ненадежному и верному, к этому ходячему парадоксу, единственному мужчине, которого она не просто любила, но который был ей интересен. Она оставила спящего юношу среди молчаливых африканских ликов, искаженных злобой, чересчур застарелой, среди чересчур нового мебельного плюша, оставила его спящим, зная, что он может проснуться очень скоро, поэтому она, подобно героине Кокто, вызвала такси приглушенным голосом – таким голосом просят о помощи священника или любого проходимца, который вас любит. Романтическим голосом сказав в телефонную трубку все, что нужно, она спустилась по лестнице, насвистывая старую мелодию Оффенбаха, мало подходящую к ее настроению, но которая привязалась к ней, поскольку подходила к ритму ее шагов по лестнице. И так же, как Себастьян два месяца назад, она немного прошлась по утреннему Парижу, ослепительно голубому, думая, как и он тогда, что она выбралась невредимой, забывая при этом, что если она задает себе этот вопрос, значит, уже все не так просто.

Итак, в то унылое утро, впрочем, невзрачным его не назовешь, осень стояла тогда во всей красе, – настала очередь Себастьяна ждать. Он прекрасно видел, что Элеонора дала себя увлечь, а еще точнее, увлекла молодого человека. Сначала это его рассмешило, потом он задумался; в конце концов, ему стало невмоготу – так грустно и одиноко было в квартире, будто он сирота. Такого с ним еще не было. Он не очень задумывался над тем, что вот уже полгода, как именно он уходил, и сознание того, что теперь он тот, кто остается, вернее, кто ждет, было крайне мучительно, как что-то из ряда вон выходящее. Он взял карандаш и, чтобы как-то рассеяться, стал классифицировать известные ему виды отсутствующих величин. (Когда Себастьяну было неважно или совсем плохо, у него была здоровая привычка объяснять себе причину такого состояния и записывать свои соображения на листке бумаги.) Так что он сделал точную таблицу этих самых отсутствующих величин. Он записал:

1. Отсутствие, при котором «х» любим, и известно, что «х» вас любит, но все равно «х» не приходит. В этом случае воображение рисует цепочку: «Он умер, попал в тюрьму, несчастный случай, где же он?» То, что называется «сентиментальные страхи».

2. Такое, при котором «х» не любим, и этот «х» больше не приходит (см. Пруста). Тут воображение может разыграться и нарисовать самые немыслимые последствия, от неожиданно вспыхнувшей страсти до полной свободы в выборе сюжета.

3. Такое, при котором известно, что «х» любим, но при котором нет уверенности в чувстве самого «х». Тогда это уже не страх, а ужас: «Где он? Он делает это нарочно? Он играет со мной? В чем же дело?»

Это перечисление показалось Себастьяну убедительным и немного утешило его; на всякий случай он лег в постель одетым, потому что по причинам, неясным ему самому, ему не хотелось, чтобы сестра застала его раздетым, когда вернется. Может быть, чтобы не выходить из своей роли. Он постарался заглушить вопль одиночества, который поднимался в нем всякий раз, когда он думал о том, из чего состоит его повседневная жизнь: Нора Жедельман, к которой он иногда заходил из одного только сострадания, работа, которую он не мог считать достойной для себя, а теперь физическое отсутствие его alter ego, Элеоноры. Он не отрицал наслаждений и ни на секунду не думал, что в эту минуту Элеонора должна была отказаться от них – он прекрасно знал, что без любви наслаждения нет, во всяком случае, такого, которое чего-то стоит, и прекрасно понимал, что в данный момент и речи нет о том, что Элеонора влюбилась в этого малыша – просто ему хотелось, чтобы она была здесь, чтобы они вместе пропустили стаканчик, поболтали бы, посудачили о том, как прошел ужин, короче, чтобы он не оставался один. Этот крик, этот гул одиночества уже не просто мешал ему: он становился наваждением. Он готов был молить бога, чтобы тот лишил его способности слышать, но бог и сам давно уже не слышал его, если только у бога вообще есть уши. Среди криков детей, маленьких и постарше, на которых падают бомбы или которые умирают от голода, в наше время или в какое-то другое, люди попадаются на крючок этому несчастному и жестокому старику. Мне ненавистна сама идея бога, не важно какого – прошу прощения у тех, кто в него верит, – но, в конце концов, почему надо в него верить? Он действительно необходим? И почему нужно признавать, что он единственный, кто способен все исправить? Однако, признаюсь, я была католичкой, впитавшей в себя понятие набожности и даже распевавшей в 1943 году в монастыре, среди прочего: «Подле тебя, Господь» вместе с «Генерал, мы готовы». Насколько я помню, от четырех до десяти лет я была примерным ребенком, послушным, разумным, набожным, который, как все, питался брюквой и распевал молитвы с тем же чувством, что все дети в моем возрасте. (Позднее я, разумеется, стала не такой разумной, не такой чистой, жизнь делала свое дело, а брюква попадалась все реже.) Только в кино, куда меня зачем-то брали с собой, где-нибудь на даче, я видела страшные стороны жизни и понемногу становилась другой… Потом все пошло очень быстро: Дахау, бульдозеры и трупы, все то, что и теперь вынуждает меня встать из-за стола всякий раз, когда я вижу малейшее проявление антисемитизма, потому что не могу выносить определенную форму разговора, сдобренную цинизмом, – бог свидетель, – время, жизнь и люди помогли тому, что есть он и во мне. Для меня совершенно очевидно – и я честно говорю об этом в наше время, когда все кичатся своими «добрыми» чувствами, в точности так же, как и злыми, – очевидно, что я запросто (запросто, пожалуй, преувеличение, но, во всяком случае, решительно) смогу заставить себя замолчать, дабы не сказать, или не сделать, или не позволить сделать определенные вещи. Очевидно также, что я перестала бы себя уважать, если бы не насаждала по отношению к себе адского, непрерывного желания нравиться. Об уважении я не заботилась никогда. Уважение мне совершенно безразлично, и это очень кстати, потому что рядом с моим «Феррари», который я вожу босиком, со стаканами виски и всей моей беспорядочной жизнью было бы весьма экстравагантно, если бы кто-то отнесся ко мне с уважением, разве что иногда, из-за какой-нибудь фразы в одной из моих книг, которую он запомнил и которую мне объяснил. Но тут мне всегда кажется, что эта фраза, этот эмоциональный заряд получился у меня случайно, все равно что из ружья попасть в пушку, и что я так же мало несу за нее ответственность, как за дух времени, в которое мы живем. Не думаю, что надо ставить самоуважение во главу угла или думать о себе как о существе с точным описанием примет. Я только думаю, что не надо ставить себя в жалкое положение (под «жалким» я имею в виду положение, когда презираешь самого себя). Об уважении других я не говорю. Мнение других – это что-то вроде пены, такой же бесполезной, как та, что набегает на скалы, и это не то, что может вам пригодиться. Волны – вот что вам нужно: в волнах – отражение вас самих, которое стремительно множится, как в зеркале, отражение, в тысячу раз более точное, более жестокое, чем то, зачастую разнеженное, которое вы видите в глазах пресловутых «других». Я, например, начинаю в результате ненавидеть себя в несколько альтруистской манере, если можно так сказать вообще, – за то, что причинила кому-то зло. Начинаю себя презирать, потому что не сделала ничего хорошего ни кому-то, ни себе. И, конечно, оказываюсь на песке, как рыба, которая ищет воды, прерывисто дышу, ловя ртом спасительный воздух, то есть стремясь к тому, что англичане называют «self-satisfaction». И дальше? Единственная правда – это я сама – и когда ненавижу себя за то, что существуют рассветы, и когда спокойно осознаю свою жизнь, чувствую свое дыхание и свою руку, лежащую на покрывале, в послерассветные часы. Но только я одна.

Не очень модная сейчас, однако увлекательная тема – депрессия. Я так и начала этот роман-эссе – описанием этого состояния. Позднее я встретила еще пятнадцать похожих случаев, себя же вытащила только благодаря этой страсти нанизывать слова одно за другим, и они вдруг начинают сыпаться, как цветы, у меня перед глазами и эхом звучать в голове. Когда я встречаю кого-то, кого постигла депрессия, это катастрофа – не надо снисходительно шутить или праздно болтать об этом, или не обращать внимания – у меня любой, кто охвачен депрессией, вызывает нежность. Впрочем, если подумать, зачем писать об этом, как не для того, чтобы объяснить «остальным», что они могут избежать подобного состояния или уж, во всяком случае, преодолеть его? Наивно и абсурдно полагать, что роман, или эссе, или даже диссертация на эту тему – протянутая рука помощи, безудержное и глупое желание доказать, что это заслуживает доказательств. Это смешно – пытаться наглядно объяснить, что существуют некие силы, скрещение потоков сил и потоков слабостей, но если это можно просто описать, тогда все относительно безобидно. Что до поэтов, их я особенно люблю, тех, что играют с собственной смертью, со смыслом слов, со своим душевным здоровьем, – так вот, что до них, они, может быть, рискуют больше нас, «романистов». Надо иметь прелестное нахальство, чтобы написать: «Земля голубая, как апельсин», и гигантскую смелость, чтобы сказать: «Рассветы тоскливы, луна жестока, а солнце горькое на вкус». Ведь это игра с той единственной вещью, которая принадлежит нам, служителям пера, – со словами, их смыслом, это почти то же самое, как сложить оружие накануне войны или повернуть ружье дулом к себе и ждать с померкнувшими, полуугасшими глазами, когда оно выстрелит в лицо. Это именно то, в чем я упрекаю авторов нового романа. Они забавляются холостыми выстрелами, гранатами без чеки, читатели же сами должны позаботиться о том, чтобы поверить в персонажи, не обрисованные обычными словами, – эти авторы явно умывают руки. Бог свидетель, эллипсисы очень привлекательны. Не знаю, что за удовольствие получают некоторые авторы, когда употребляют их, но, по-моему, радости в этом немного, скорее вред – заставить людей разгадывать смысл всяких неясностей, которые вовсе не доказывают, что самим автором они выстраданы. Да здравствует Бальзак, который плакал над своими героинями, роняя слезы в чашку с кофе, да здравствует Пруст в своем настойчивом желании не пускаться ни в какие пространности…

После маленького урока по французской литературе я возвращаюсь к моим шведам, точнее, к шведке, которая длинными ногами меряет тротуары утреннего Парижа, направляясь неведомо куда – «к себе» – слово, которое ей ничего не говорит, – скорее «к ним», что означает: к брату. Еще не знаю, почему я бросила Элеонору в объятия этого мальчишки. (И уж, наверное, плохо представляю себе последствия этих перипетий.) Может быть, потому, что мне нравится растягивать мою историю, или потому, что, вопреки своей природе, начинаю слегка завидовать ей, меня немного раздражает цельность Элеоноры, ее манера защищаться от любви, используя немыслимую, высочайшего класса технику, что-то вроде боя «в себе самом» Модести Блеза. Не следует восхищаться своими героями и героинями, да и завидовать им не надо – это чистейший мазохизм, а мазохизм никогда не был моей сильной стороной. И слабой тоже. Однако Элеонора, по-моему, сноб. В конце концов, это правда: я бы хотела, чтобы Элеонора пала в бою, чтобы она в испарине каталась по кровати, кусая кулаки, чтобы часами ждала у телефона, пока ей захочет позвонить малыш Бруно, но, откровенно говоря, не знаю, как заставить ее до этого дойти. Чувственность она обуздывала в себе настолько, насколько ей было нужно, а одиночество заполнялось присутствием брата. Честолюбия же у нее не было. Кончится тем, что Бруно Раффет, если вспомнить, каков он есть, останется страдающей стороной. Впрочем, я часто предпочитаю людей обычных людям незаурядным – с какой неизбежностью они бьются, как светлячки или ночные мотыльки, под огромным абажуром, который есть жизнь. И мои отчаянные попытки поймать их на лету, не причинив вреда, не поломав крылья, нелепые старания вовремя выключить свет принесли весьма немного пользы. А несколько позже, скажем, через час, если говорить о насекомых, или через год, если о людях, я вижу, как они, прижавшись к внутренней стенке того самого абажура, снова рвутся к ударам, страданиям, потрясениям, тогда как я пыталась остановить их жалкую карусель. Может показаться, я смирилась, но это не так, это про других: газеты, телевидение – вот это про кого. «Слушайте, слушайте, люди добрые. Столько-то процентов из вас погибли в дорожных происшествиях, столько-то процентов умерли от рака горла, столько-то от алкоголизма, столько-то от нищей старости. Все это говорится вам для того, чтобы заблаговременно предупредить вас». Мне кажется, поговорка неверна: предупредить – не значит излечить. Я верю, когда наоборот: «Слушайте, слушайте, люди добрые, слушайте внимательно, столько-то процентов из вас по-настоящему любили, столько-то поняли кое-что в жизни, столько-то даже помогли ближнему, столько-то умрут (это уж разумеется, умрут сто процентов из ста), но не иначе, как унося с собой взгляд и слезу кого-то, кто стоит у их изголовья». Вот в чем соль земли и этого дрянного существования. Отнюдь не морские побережья, которые разворачиваются перед нами в обманчивых мечтаниях, не Средиземноморский клуб, не приятели, а нечто хрупкое и драгоценное, что в наше время решительно разорено и что христиане называют словом «душа». (Атеисты, кстати, тоже, только употребляют другой термин.) И вот эта душа, если мы не сбережем ее, однажды предстанет перед нами, задыхаясь, прося о милости, и покрытая синяками… И по всей вероятности, синяки эти мы получим по заслугам.

Как большинство из нас, Элеонора родилась, не ведая ни о чем; она лежала на материнской постели, и голову ее покрывала простыня; будучи, как и все мы, маленькой совой, она старалась как можно дольше не обнаруживать себя. Ее родители не были бедны, поэтому с нее не стали стаскивать «розовые очки» в слишком юном возрасте, так что у нее было достаточно свободного времени, чтобы медленно подбираться к тому, что называют познанием, или жизнью. Однако к полному познанию она так и не пришла. Она стала кутаться в защитные покровы и прятаться в удобное для себя неведение много раньше, чем позволяли ожидать ее физические и душевные качества. Действительно, если бы не Себастьян, ее контакты с жизнью были бы весьма поверхностными – одновременно эпизодическими и устойчивыми по характеру, но всегда крайне далекими от всего неприятного, от жестокой правды, то есть от нищеты, страданий и насилия. Подобная отстраненность не способствовала развитию воображения. Этим, кстати, объясняется ее нежная любовь к книгам и жесткость по отношению к любовникам. Кошки любили ее больше, чем собаки. Они чувствовали в ней эту незавершенность, это нежное тепло, бессильно сгорающую жизнь, какую вели сами. Бруно Раффет, который не принадлежал к этой разновидности, скорее наоборот, был вечно голоден, неудовлетворен и порой жесток, как волк, еще не достиг того возраста, когда мог понять ее. Если мы хотим пролить свет на эту ситуацию и понять расстановку сил с учетом их характеров, чтобы завершить эти зоологические параллели, то Элеонора пошла бы на это, мурлыкая, а Бруно пятился бы от нее, оскалив зубы. А пока этого не произошло, они вместе ехали в открытой машине, красивые и элегантные, как на картинке, собираясь позавтракать в каком-нибудь ресторанчике близ Парижа, и манеры Бруно, которому до сих пор не доводилось бывать в обществе такой женщины, невыразимо раздражали Элеонору.

Он бросил, кстати, очень мило, но именно «бросил», ключи от машины хозяину бензоколонки, со знанием дела, приятельски пнул ногой каждую шину, с озабоченным видом похлопал по каждому прибору своего маленького английского «бегуна» и даже посоветовал Элеоноре зажигать сигареты от зажигалки. Можно подумать, она придет в негодование, если мужчина не остановит машину посреди дороги, забитой машинами, чтобы поднести ей спичку. Ее приводило в негодование, если человек бросал ключи хозяину бензоколонки, да и вообще кому бы то ни было, вместо того, чтобы спокойно отдать их в руки, и ей было смешно смотреть, как он, пребывая в эйфории, разыгрывает перед ней пилота авиалайнера; она даже подумала, почему бы ему, трогаясь с места, не воскликнуть: «Но-о, пошла, красотка!» Чтобы все окончательно было в полном порядке и не замечая, что из-за сильного встречного ветра у Элеоноры потекла тушь, он стал крутить ручку приемника в поисках какой-нибудь приятной мелодии или классической музыки, хотя ясно было, что на скорости сто двадцать с лишним километров ничего не будет слышно. Скука пошлости (впрочем, в случае Бруно Раффета она считала это проявлением детства) – вот что она сразу же выделяла в предмете обладания, и ей тут же хотелось наделить очарованием человека, который не замечал эту пошлость за собой. Бруно ничего не понимал в африканских масках, и его безразличие к ним Элеонора разделяла, но машину свою он любил, и, с точки зрения Элеоноры, любил ее плохо. В детстве у нее было много лошадей. Ей никогда не приходило в голову похлопывать их по голове или давать им сахар. Она думала только о том, чтобы не повредить им губы уздечкой, и старалась помочь, когда они шли аллюром. Ей казалось – это лучший способ выразить им благодарность за их красоту, силу и спокойствие. Позднее, лет через десять, ее никогда не приводили в восторг расчерченные таблицы тотализаторов. Только в очень скверном расположении духа она могла сесть за стол в каком-нибудь подозрительном, по ее мнению, постоялом дворе, то есть таком, где люди говорят слишком громко или слишком тихо и делают или пытаются делать из этого безликого места нечто престижное и таинственное. Бруно, для которого все шло прекрасно и который был в восторге от себя, потому что предложил Элеоноре позавтракать вместе на следующий день после того, как он сделал эту женщину «своей», женщину, связь с которой ни к чему не обязывает, Бруно, который чувствовал себя юным хозяином положения, хозяином дороги и своей добычи, Бруно урчал от удовольствия. Он протянул ей меню жестом благородного великодушия, с выражением чуть усталого терпения на лице, как мужчина, который знает, что женщины долго колеблются, прежде чем сделать заказ, – чтобы было вкусно, а цены не выходили из границ. Его манеры были рассчитаны не только на Элеонору, но и на тех, кто был в ресторане и кто немедленно узнал блистательного Бруно Раффета, а он смотрел на свои руки с рассеянной и снисходительной улыбкой, как бы подтверждающей его значительность. Вот почему он был удивлен, когда увидел бесстрашные серые глаза Элеоноры и когда она перечислила все, что хотела заказать, и удивился еще больше, когда она протянула ему меню, как протягивают ребенку шарф, затем встала и вышла. Он едва успел отодвинуть стул – импресарио сказал ему, что в обществе так принято – и снова уселся, полагая в своей эйфории собственника, что она сейчас устроит ему выволочку. «Может быть, она испугалась, я ехал слишком быстро, но что прикажешь делать с 300 лошадиными силами под капотом на дороге, в этот раз пустой? Впрочем, говорят, у шведов крепкие нервы». Через десять минут он занервничал и открыл для себя стороны жизни, до тех пор неизвестные. Он уже вышел, и не без ущерба для себя (через столько постелей и интриг), из состояния подростка, злобного, неуклюжего и алчного, и стал пресыщенным молодым мужчиной. Отсутствие переходного периода, если можно так выразиться, между двумя состояниями привело к тому, что он засуетился, почти что хватал за грудки хозяина гостиницы, с пристрастием допрашивал гардеробщицу, побежал к машине и тут же вернулся, чтобы позвонить в Париж, развлекая своими действиями бармена, которого тоже успел расспросить. В тот момент, не понимая причин ее ухода, он мог бы оставить все это без внимания. Его жизнь, состоявшая из импресарио, газет и завоеваний, была похожа на часовой механизм, где не должно быть ни малейшего сбоя, касается ли это контракта или женщины. Но Элеонора уехала на такси, и это отбросило его на три года назад, когда ему грозили голод и жажда, когда он жил не так, как сейчас, но очень хотел, чтобы жизнь была такой, как сейчас. И как в тех историях, которые он читал и герои которых казались ему жалкими типами, он сел в машину и бросился в Париж, к ней. Ему открыл Себастьян, в домашнем свитере. «Да, – сказал он, – она вернулась, да, был сильный ветер, знаете, она не любит деревенских гостиниц, знаете, иногда она и сама не может объяснить свои поступки, да, она спит». Повинуясь порыву, что его и спасло, он почти оттолкнул Себастьяна, который смотрел на него недоверчиво и снисходительно, открыл дверь и увидел Элеонору – она лежала в постели и читала «Приключения мистера Пиквика». Из воспоминаний и рассказов друзей, которые проносились у него в голове, пока он смотрел на нее, Бруно понял и сказал себе: нужно войти, хозяин положения – он. Женщине надо указать ее место, и она поймет, что к чему. Но надо было суметь не показать, как он уязвлен, и разыгрывать равнодушие, однако было уже поздно, потому что он приехал, и он был здесь, дрожа от гнева и страха, стоя в ногах ее кровати в этом жалком жилище, показавшемся ему вдруг страшным дворцом-крепостью, защищенным со всех сторон. Он мог только стоять и ждать приговора, который тут же и последовал.

– Тебе тоже надоело это ужасное место, – сказала Элеонора. – Послушай, я сейчас читаю «Пиквика» как раз там, где он с друзьями оказался на поле сражений, когда там шли маневры. По-моему, в жизни не читала ничего более забавного.

А так как он смотрел на нее, все еще ошалелый от ветра, злости и изумления, она похлопала ладонью по подушке рядом с собой и, указав пальцем нужный абзац, чуть не силой заставила его улечься рядом. Он не читал «Пиквика», и, когда сердце у него перестало колотиться и успокоилось, когда он стал способен воспринимать фразы, которые она читала тихим, прерывающимся от смеха голосом, дело кончилось тем, что он тоже стал смеяться, совершенно расслабился, удобно улегшись около нее, и так провел чуть ли не самые лучшие часы в своей жизни. К пяти вечера им захотелось есть, и Себастьян, которому в тот день, по-видимому, не очень хотелось изображать из себя импресарио, приготовил спагетти.

Может показаться странным, что я начинаю главу с «nota bene», но одна вещь беспокоит меня со вчерашнего вечера, и я все время о ней думаю: почему во всех детективных романах, где есть преследуемый, который отказывается от услуг, любезно предложенных уличной проституткой, обычно написано: «Он оттолкнул ее»? И каждый раз она, бедняга, его оскорбляет. Проститутки так обидчивы и так хвастливы; возможно, мужчины считают, что если они отказывают (в деньгах или постели) женщинам, для которых это является работой (в большинстве случаев, думаю, довольно тягостной), то эти последние должны принимать на себя чью-то злобу, раздражение, скверное расположение духа? Я не понимаю этого. Во всяком случае, я уже говорила – это проблема второстепенная, но увлекательная. Хотя второстепенная ли – не уверена. Мне кажется, что мужчинам страшно нравится, когда их хотят, все равно кто и почему, даже если это угрожает их кошельку. Женщинам, впрочем, тоже. Но для женщин это более естественно: все-таки они остаются, что бы там ни говорили и ни делали, «объектом»; объект – это нечто спокойное, практически неуязвимое, тем более неуязвимое, что оно не является нападающей стороной. Но эти взрослые дети мужского пола, наши повелители, наши Самсоны, у которых отобрали Далил, – ведь очевидно, что мы можем, покорив их сердца, отрезать им волосы и лишить тем самым их силы – я нахожу, что газеты в наше время обращаются с ними скверно. Если я правильно понимаю: а) они зарабатывают деньги, чтобы обеспечить семью, но всегда зарабатывают больше, чем женщины; разве это справедливо? б) на уик-энд они едут куда-нибудь на машине с женой, тремя детьми и собакой, и это не всегда безопасно для женщин; в) они, конечно, занимаются любовью, но, с одной стороны, они и тут считают себя хозяевами положения – см. «Мари-Клер» (Мари-Клер собственной персоной объясняет, как мало значит пол в деловой сфере); г) с другой стороны, если от этого случается «неприятность», кто страдает? Уж, конечно, не они! Это несправедливо по отношению к нам, даже если мы забыли принять таблетку перед тем, как выпить кофе с молоком; д) они обманывают своих жен, они выпивают и, наконец, предпочитают проводить время с друзьями, что является выражением полного презрения к нам; е) они покупают телевизор и имеют неприятную привычку, развалясь в кресле, торчать перед ним, и, хотя мы сами, в большей или меньшей степени, настаивали на покупке, это признак того, что с нами скучно. А ведь хотят от них не так уж много: не играть мужчину в жизни, а быть им на самом деле, иногда обратить внимание на новое платье, и мы будем любить их еще больше. Что касается представления о том, что мы их поддерживаем, влияем на них – то не настолько, как они рассчитывают. Вот уже две тысячи лет, даже если они родились тридцать лет назад, они притесняют нас, мешают нам заниматься настоящим делом, и, очевидно, пришло время платить. В равной степени презрение и насмешку вызывает у меня хвастовство у тех мужчин, которые – случай довольно известный – скучают с женщинами вообще, и днем, и ночью, и хочу добавить, что порой, особенно в последнее время, робкие, полные растерянности жалобы мужчин начинают меня утомлять. Ах, эта чрезмерная страсть к обобщениям! А разве можно жить с мужчиной, который считает, что у вас должна быть такая же зарплата, что и у него, тем более с таким, который представляет собой символ пресловутой борьбы за женско-мужские права, навязшей у нас в ушах. К данному сюжету можно вспомнить множество комических персонажей – бог свидетель, их полно, куда ни посмотри, и так досадно, а точнее, глупо, когда под прикрытием всяких абстрактных теорий двое людей, связанных до того момента вполне конкретными узами, пускаются в дискуссии, бесцельные и пустые.

Впрочем, что я говорю? Или мужчина и женщина интеллектуально дополняют друг друга и могут поговорить о том, почему кому-то из них понравилась та или иная статья в газете, какие-нибудь стихи, музыка или, к примеру, лошадь, чтобы закончить аккорд (и боже мой, как странно, после нескольких лет совместного житья еще что-то хотеть сказать друг другу!), или в их отношениях нет ничего, кроме страсти. «Где ты? Что ты делаешь? Я больше не люблю тебя. Я люблю тебя. Я ухожу. Я остаюсь». И вот к чему приводят эти теории: человечество как вид разделилось надвое в вопросе примирения, объединения и установления равенства полов, тогда как известно, что это невозможно – всегда найдутся женщины и мужчины, которые выпадают из общего уровня, потому что они сильнее или слабее других – в общем, все это ужасная ерунда. Я видела мужланов, которых любили глубоко чувствующие женщины, жестоких женщин, которых любили кроткие мужчины, и т. д. Мне всегда казалось, что понятие равенства полов – непригодно: разумеется, когда это не касается зарплаты и дискриминации, называемой расовой, которая существует и будет существовать, боюсь, еще долгое время. Любые отношения между людьми основываются на глубоком неравенстве, к тому же неравенстве бесполом, которое наиболее точно и жестоко охарактеризовал, как мне кажется, Хаксли: «В любви всегда есть тот, кто любит, и тот, кто позволяет себя любить», и если принять эту безжалостную истину, то приходится понять, что дело не в равенстве полов. Множество умных и искренних женщин попадаются на это. Истина в том, что супружеские пары, люди как таковые, все их великое множество, совершенно отупели из-за того образа жизни, который для этого как раз и предназначен – сделать их тупыми, даже если они сами и не хотели такого, они все равно к этому придут. И тут, пользуясь методом отвлекающего маневра, выходят из положения, списывая на разницу полов распад семьи. В конце концов, у мужчины или женщины, которые возвращаются с работы домой, разве есть какие-нибудь другие желания, кроме поесть, попить и лечь спать? Разве что в первый год совместного житья… (Извращают также решительное отрицание брака среди молодого поколения, весьма развитого, с моей точки зрения, отрицание вполне мотивированное, ибо это отказ от будущего, которого ни один человек не пожелает себе от всего сердца.) Ах, как часто мы слышим жалобы наших шумных сорокалетних: «Ах, нет, нет, пляжи больше не пляжи! Нет больше отдыха на природе! Нет больше свободы!» А предложи им снова стать юными, вы что думаете, они выберут путь, по которому идут их дети? Это показалось бы им невыносимым. Они попросят перемотать пленку на том магнитофоне, который называется жизнью, и снова пойдут туда, где уже были. Не от отсутствия любознательности или пристрастия делать то, что велят, а от глубочайшего страха перед будущим, которое ничего хорошего не обещает. И тогда – снова метод отвлекающего маневра – они говорят, что молодому поколению нравится насилие, что они не хотят создавать ничего нового вместо того-то и того-то… и что даже любовь их не привлекает. Мне, однако, приходилось видеть людей, очень молодых, глубоко чувствующих, чрезвычайно романтических, которые не согласились бы, например, с таким утверждением: «Чувства, позвольте вам заметить, были у нашего поколения, это я читала Бальзака и классиков, а мой сын если и плачет в постели, так только потому, что какая-нибудь потаскушка, которая, правда, послала подальше всех его приятелей, подложила ему свинью». Об эротике: «Эти бедные дети не знают, что это такое, другое дело мы, помнишь, Артюр, когда нам было по двадцать пять, мы не скучали друг с другом?» Надо все-таки вложить себе в мозги, дорогие буржуа всех возрастов и всех слоев общества (когда дело касается любви, французы, памятуя о своем блистательном прошлом, становятся националистами в десять раз большими, чем любой другой народ), так вот, надо отдавать себе отчет, что любовь двадцатилетних – это не только трение одного эпидермиса о другой. Надо наконец усвоить себе, что этим волчатам точно так же нужна внутренняя жизнь, они тоже хотят тепла и поэзии, может быть, они осуществляют эти желания, бросаясь в постель быстрее, чем во времена старших поколений, но властвуют они над ними точно так же.

В любом случае не правительство и его последователи сделают из этих молодых людей то, чем они станут однажды. Они уже пустили свои корни, и корни эти – насмешка, презрение, и, к несчастью, у них еще нет надежд. Это так просто – сказать им: «Вот увидите, в наше время вам придется заплатить за место заместителя директора, столько-то за машину, и вы увидите, как быстро вам заткнут рот, и это не потому, что мы такие, это в силу обстоятельств, из-за денег, вернее, из-за отсутствия таковых». Но мне кажется, более естественным и более человечным со стороны старших было бы сказать: «Что ж, давайте, развлекайтесь, но не бросайтесь с кулаками ни на своих товарищей, ни на своих учителей, поскольку насилие есть действительно понятие необратимое, оно появилось задолго до мещанства, и, используя его, вы в конце концов напялите на себя те же карнавальные маски, что и мы. Стремитесь побольше увидеть, тем более что вам этого так хочется, оставьте родной фольклор, поезжайте посмотреть на индусов, с гашишем и без, это вполне возможно, поезжайте посмотреть на англичан, ну а если у вас нет такого желания, резвитесь на нашей земле, потому что вскоре от всего ее пространства у вас останется и долларов, и времени в обрез». Трудно говорить такое этим детям – нервным, сложным и зачастую уже обманутым. Но если они чувствуют себя обманутыми, надо сказать им, что на них махнули рукой и что за все кошмарные двадцать последних лет не было никого, кто мог вытащить их из этого, кроме них самих. И мы – меньше всего. А нам остается только жаловаться, и, бог свидетель, мы только этим и занимаемся. Тем и держимся. Аминь.

Катастрофа!.. Я в ужасе вспомнила, что бросила прямо на полдороге одного из персонажей: беднягу, очарованного затылком Элеоноры, на улице Пьера Шаррона, который должен был сыграть в ее жизни роль чего-то странного и неотвязного. Вот он уже и забыт, а ведь я что только не делала, чтобы заинтересоваться им, я ведь прекрасно вижу, что он никуда не исчезал. Каковы бы ни были мои макиавеллиевские замыслы – это был человек, который пристально смотрел на профиль Элеоноры в ресторане, залитом солнцем. На этом его роль и кончается. Каждый может потерять по дороге статистов, но этому из вежливости, прежде чем вычеркнуть его из моих записок, я дам имя: его зовут Жан-Пьер Больдо, он служит в банке двадцать лет, очень мало получает, и, как принято говорить, он – добропорядочный гражданин. Вовремя, хотя и с трудом, платит налоги, его жена – ни то ни се, дети весьма посредственны, и каждый день он ездит на метро до станции «Обер». Он заранее просчитал все пересадки в метро, это интересовало его с точки зрения технической – в сущности, ему следовало стать инженером. Он надеялся, что отношения между людьми будут попроще и что каждое утро спускаться по лестнице и каждый вечер подниматься будет для него чем-то вроде праздника. К несчастью, все оказалось слишком сложно, слишком абстрактно, а его ликующий энтузиазм не нашел никакого отклика среди окружающих. Теперь, однако, он более или менее устроен; он держит в зубах карточку для проезда в метро, каждый вечер возвращается домой вовремя и, смотря по обстоятельствам, усмиряет детей или дает им взбучку. В тот день, когда он увидел Элеонору, его уже столько раз толкнули у турникетов, он сделал столько пересадок, так вспотел и так задыхался в этом лабиринте, ставшем для него худшими на свете пампасами из самого зверского вестерна, что он, еле живой, вышел на Елисейских полях. Там, решив использовать подвернувшийся случай и не придумав для своего начальника, месье Коле-Ройара, никакого оправдания, кроме гриппа (во всяком случае, это позволит ему не ходить на работу после полудня), он решил позавтракать в закусочной на улице Пьера Шаррона. Там-то он и увидел Элеонору, как видят кого-то, кого ты всегда знал, хотя совершенно ясно, что он никогда не был с ней знаком. Некоторое время спустя, погруженный в мечты, он ехал в метро по своему обычному маршруту, по неизменной траектории, которая была его судьбой, и как раз в тот момент, когда я это говорю, пришел к выводу, что надо забыть Элеонору навсегда. Жан-Пьер Больдо уходит со сцены.

Бруно ждал; он был счастлив. Он вошел в круг друзей Ван Милемов. Себастьян и подшучивал над ним, и поддерживал его, ситуация развлекала его, и в этом он был поддержан Элеонорой, она же воспринимала Бруно только как любовника, которому отдала свое тело, не более. Но когда он просыпался рядом с ней и нежными, просящими ласками будил ее, то приходил в восхищение, видя, как она будто удивляется чему-то, зевает и поворачивается к нему, и они, обнявшись, прижимаются друг к другу; он приходил в восхищение, чувствуя, как от его ласк учащается ее дыхание. Ни его слова, ни мысли, казалось, не могли заставить Элеонору потерять душевное равновесие, растрогать ее или вынудить смириться. Сжавшись в комок, с огнем в крови, он тихо ждал, когда она начнет охоту на него. Тем временем Робер Бесси вернулся из Нью-Йорка. Он провел три трудные недели, дела шли неважно, и по этой причине был вынужден пичкать себя транквилизаторами. Он вернулся в Париж в таком же упадническом состоянии, в каком уезжал. То есть он был все тот же: маленький, толстый и неуверенный в себе. Единственное, что его утешало, – мысль о славных друзьях Ван Милемах, красивых Ван Милемах, которых не задевали финансовые бури, и мысль о Бруно, таком прекрасном, таком неразумном, который взлетел достаточно высоко благодаря терпению и полученным концессиям. Его чувство к нему было настолько же сдержанно, насколько и безнадежно, он никогда не надеялся на страсть, но из-за него он, сорокалетний Робер Бесси, стал ранимым и безутешным, словно малое дитя. В аэропорту никого не было, но дома он нашел записку; это была квартира на улице Флери, над которой, этажом выше, жили Элеонора и Себастьян, он оставил ее за собой, потому что это было место первых встреч с Бруно, теперь же квартира была пуста, в ней не было ни жизни, ни цветов, и было в тысячу раз больше безнадежности, чем в покинутой на северном побережье квартире Ван Милемов. Существует некая форма комфорта, блеска и благополучия, которая служит для двоих, десятерых, а когда ты один, как в случае Робера, – это бесчеловечно. Для чего эти два кресла в стиле эпохи Регентства у пылающего камина, для чего прелестный вид из окна на парижские крыши, для чего эта кухонька, прекрасно оборудованная – настоящее маленькое электрохозяйство, для чего вешалка в прихожей, где он повесил свое пальто, для чего чемоданы со сказочными этикетками «TWA», «NEW-YORK», «PARIS», для чего это лицо в зеркале, плохо выбритое, с бородой, которая ему никогда не нравилась? Он попытался объяснить это пресловутым сдвигом во времени, на который, как правило, ссылаются все, кто путешествует. Жалкие астронавты, они быстро перемешали недостаток собственных жизненных сил с великими шаблонами века: расстояние, время, нервное истощение. Короче, он принял несколько таблеток, полудопингов-полутранквилизаторов, и, двигаясь, как сомнамбула, принял ванну, побрился, переоделся и т. д. Он приехал в три часа дня по местному времени, сейчас было пять, тоже по-местному, а ему казалось, что уже полночь, разница сказывалась. Вместо того чтобы позвонить к себе в бюро, он сел на кровать, будучи совершенно не в состоянии разбирать чемоданы, и стал ждать. Прошел час, который показался ему вершиной одиночества и грусти, и раздался звонок. Это были Себастьян, Элеонора и Бруно, которые звонили из бара: они не хотели беспокоить его раньше, потому что ему, видимо, хотелось отдохнуть. У них еще и благие намерения, у этих преступников… Он изобразил радость и веселье, а когда Бруно сказал в трубку (у него появился новый голос, у Бруно): «если хочешь, мы можем за тобой заехать», «если хочешь, можно встретиться прямо сейчас», «если хочешь, мы сейчас приедем к тебе», он мгновенно и окончательно понял, что слабые уколы в сердце, которые он ощущал, слыша это «можно встретиться» и «мы», без всякого «я» и «они», – это предвестники мучительно громких тамтамов, которые уже не оставят его в покое. Они, они, теперь всегда будут они, и это будет адом. Он был совершенно одинок – переодевшись и побрившись заранее, он час ждал, когда его позовут, вернее, к чему приговорят, а потом еще полтора часа. Впрочем, сказал он себе с насмешкой, тут действительно никто не виноват – ни Бруно, про которого он прекрасно знал, что тот предпочитает женщин, ни Себастьян, который никогда не принимал всерьез подобные истории – это твое дело, что там говорить! – ни Элеонора, которая получила то, что ей нужно, и которая, если уж говорить начистоту, запросто могла оттолкнуть Бруно, чтобы вернуть его Роберу. Но никто никогда никого не может вам вернуть: если уж взял – храни. И он, добрый и славный Робер Бесси, тоже был на это неспособен: отправляясь на встречу с тремя легкомысленными обманщиками, он чувствовал себя как Даниил, спускающийся в яму ко львам. Только Даниил был красив, строен и юн, и львы улеглись у его ног. Эти же львы налетели на него весело и мило, и когти их изящных лап были аккуратно подпилены. Не подозревая того, они, в сущности, его истерзали и проводили домой одного, в квартиру, где единственным живым предметом был его чемодан. На всякий случай он положил еще две маленькие таблетки в карман жилета, спасительного жилета, потом стал ждать; глядя на свои ноги, на безукоризненную черноту великолепных ботинок от Сакка, купленных за тридцать долларов на 5-й авеню (пару таких же отличных мокасин он привез Бруно), он ждал, когда наступит ночь и придет час принесения его в жертву.

Город пуст, и мысль о том, что люди могут и не захотеть туда вернуться, показалась мне даже привлекательной. Я знаю, все они сейчас едут по дорогам, в своих машинах, направляясь навстречу удовольствиям или, может быть, мучениям, я же чувствую себя свободной и защищенной. Как та птица, что живет напротив меня, в сущности, мой ближайший сосед, и которая устроила себе укрытие на гладко спиленном дереве, – вид у него, тем не менее, был очень живой, куда более живой, чем у других деревьев, покрытых листьями, почками и обещаниями. Дерево было голое, выглядело увечным, но на самом деле не было таким. Уж не знаю, за это ли его любили или потому, что там было удобно – кукушке лучше знать, но только оно все было усеяно птицами. Сидя на этом распиленном чурбане – по-моему, подходящее выражение – весной, к моему живейшему неудовольствию, они больше действовали на слух, чем на чувства, при этом выделялся мой сосед. В Париже деревья всегда подрезают на рассвете. Рабочие, повиснув на высоте, отпиливают куски от несчастных каштанов, а я всегда больше трясусь от страха за этих смелых людей, чем от злости за то, что они меня разбудили.

Как будто, чтобы утешить его – я снова говорю о своем дереве, – птицы выбирали для своих убежищ срезанные сучья и обрубки. Люди тоже часто поступают именно так. Ты только взгляни на этот сюжет, говорю я себе, на тот, которым я стараюсь прикрыться. Умереть можно от самых разных причин, притом не самых изящных. Можно от «обручения брони с броней», как говорит Блоден, рассказывая о битве при Ниме, можно от ветхой и спокойной старости, в уголке у камелька, где-нибудь в провинции, в окружении маленьких внуков, более или менее надоедливых, которые забираются к вам на колени, можно в результате самоубийства, склонности, о которой не принято говорить, а можно даже от принятия смешных решений. Не вследствие каких-то убеждений, а скорее из-за лени, которая стала моими убеждениями, я никогда не принимаю участия ни в каком жюри или в чем-то таком, что считаю ответственным за литературный процесс. Но сегодня, свесившись с балкона и глядя, как мимо идут злая собака, измученный отец и плачущий ребенок, я очень ясно увидела себя через некоторое время, увешанную драгоценностями, любезную, как всегда, немного озабоченную своей дикцией (мало надежды, что возраст исправит дело), сидящую на банкете у «Друана» или у «Максима», – я не страдаю пристрастиями. Мне семьдесят четыре года. Мой четвертый муж недавно умер, как говорят, по глупости, я в черном, на котором мои драгоценности выделяются как нельзя лучше. Я как раз расправилась с рыбой под лимонным соком, поскольку мой врач велел мне избегать всяческих излишеств. Юный племянник Эдгара Шнейдера или кто-то другой берет у меня интервью, не без труда, поскольку, взбодрив себя стаканчиком шабли, я слегка потеряла ясность мысли. Тем не менее я объяснила ему, что мой последний роман, получивший премию, восхитителен и что мы очень этому рады – мои приятели: Дюра, Малле-Жори и я сама, что современники признают во мне талант. Затем я начинаю визжать, почему мне не принесли малиновое пирожное, ибо с возрастом я стала большим гурманом. Бенуа IV, мой последний шофер, невозмутимо набрасывает мне на плечи манто из аиста Померании (последняя модель меховых пальто моды 2010 года). Лауреат, уже одетый во все от Моа, потерянно целует мне руки. Бенуа IV открывает мне дверцу нашего аэроавто, и мы едем, встречая другие знакомые аэроавто, на улицу Гинемар, на террасу. Надо сказать, через какое-то время дорога от дворца Инвалидов до Елисейских полей превратится из-за конского навоза в Париж времен Золя. Лазурное побережье настолько загрязнено, что отдыхающим запрещено приближаться, по крайней мере, на расстояние пяти километров от берега. Ах! Я увидела это, я бы увидела все это перед тем, как умереть… Увидела бы, как одичалые женщины сжигают документы из канцелярий своих начальников на площади Согласия. Как дети погоняют хлыстами своих родителей, не желая больше терпеть их сексуальные выверты. «А-а! – говорили они. – Невнимание ведет к травматизму!», и родители, счастливые, наконец успокоенные, наконец избавленные от ответственности, поскольку их усмирили, идут, гонимые взбесившимися гномами, чья главная забота (кажется, что-то по Фрейду, потом это называлось «по Грегуар») – не давать им есть. Я увидела, «как песочные часы неба и земли перевернулись» (см. Элюара). Как в Париже сами собой появились зеленые кусты. Как люди сходили с ума от любви, зная, что их любовь безответна. Я увидела людей, которые отдали своим друзьям последнюю рубашку, даже не рассчитывая, что эти друзья когда-нибудь об этом узнают. Увидела фермеров, которые читали стихи, лежа в тени деревьев, рядом с коровами, и кричали мне, когда я проходила мимо: «Вы знаете, земля голубая, как апельсин!» Увидела, как рыбы, хмельные от безнадежности (обычно пескари, не знаю почему), бросаются с помутневшими глазами на стальной рыболовный крючок. Как совы прячутся и всю ночь сидят с закрытыми глазами – вот чем оборачивается для них наше благо.

– Закажем икру? – спросил Робер.

Он был одним из последних уцелевших представителей плохо питавшегося поколения, для которого слова «икра» и «шампанское» означали ожидание праздника. К несчастью, Элеонора никогда не любила икру. Себастьян переносил ее плохо. Что касается Бруно, он подумал, что еще долго сможет не отказывать себе в этом, и согласился разве что из снисходительного интереса. Все трое сидели вокруг Робера, такие сердечные и такие далекие, как во сне, и он пытался расставить их по местам, одного за другим, как делают маленькие мальчики, с которыми никто не дружит, в школьной рекреации. Сначала, конечно, Бруно. Великолепный, ослепительный Бруно, еще более белокурый и голубоглазый, чем раньше, похожий на героев Пруста, про которых он читал только их биографии, будто, как ни странно, его чувство к Элеоноре придало яркости его природным оттенкам, заставило их буквально засверкать. Теперь он больше не сомневался – Бруно по уши влюблен в Элеонору. Все, что он делал, было обращено к ней, все было о ней и для нее, она же принимала эти знаки внимания милостиво, но сдержанно, и это еще больше беспокоило Робера. Такая позиция означала, что она еще не любит Бруно, что она не торопится им увлечься и пошла на эту связь, что называется, раньше времени. И Робер, который всегда торопился любить, хорошо знал, что это легкое смещение вообще-то исправлению не поддается. Себастьян делал, что мог, стараясь понять проблемы бедного Робера, но он обладал естественной склонностью посмеиваться над всем на свете и, кроме того, мог найти тысячу объяснений, почему на лице приятеля то и дело появляется выражение панической растерянности: дорога, усталость, нервы, может быть, даже отношения Элеоноры и Бруно, отношения, которым, насколько он понимал, не стоит придавать большого значения, а в то, что эти отношения могут стать серьезными, он не верил. Робер все-таки должен был знать, что Бруно любит женщин, что Элеонора не первая его любовница и не последняя, и та небрежность, с которой его сестра относилась к изъявлениям страсти со стороны Бруно, служит залогом уверенности в будущем. Что касается Элеоноры, она (из деликатности к чувствам Робера) старалась отвести, приглушить порывы своего юного любовника, и поэтому несерьезность отношения к нему выглядела еще более явной, чем всегда. Что, естественно, еще более раззадоривало Бруно и усугубляло его нетерпение. Он не мог понять, чем объяснить это полубезразличие, которое к тому же заставляло его страдать, и, кроме того, он не представлял себе, что Элеонора знала о его прежних отношениях с Робером. Молодые люди, даже циники, не лишены рефлексов стыдливости, наличие которых они предполагают и у других. Добавим к этому, что, совершенно не понимая, почему он должен так страдать, Бруно решил, что все дело в неправильном поведении Робера, чуждого элемента, втершегося после двухнедельного отсутствия в их нежное трио. У них были свои причины быть вместе, и им было хорошо. И вот явилось еще одно существо, превратившее их треугольник в крестообразную фигуру вокруг розовой скатерти, и это был Робер. После того как от икры отказались, были предложены утка с оливками и сыр, которых тоже никто не захотел, и, наконец, единогласно был принят шербет. Каждое из этих блюд, особенно интервалы между ними, пока их приносили, были еще одной нелепой мольбой Робера Бесси. В какой-то момент он достал таблетки (те самые, которые предусмотрительно сунул в жилетный карман) и проглотил их, со смехом объяснив, что американская кухня, которую сами американцы считают такой здоровой, вызывает у него изжогу. Они решили пойти куда-нибудь в кабачок выпить по последнему стаканчику, и слово «последний» заставило Робера вздрогнуть, словно он услышал непристойность. Впрочем, как человек до крайности деловой, он тут же мысленно прикинул дополнительные расходы, и это заставило его улыбнуться. Что за непонятное свинство! И так всю жизнь. Искренность его добрых намерений, чувства, его восхищение, а позднее его пристрастия превратились со временем в ужасную мешанину, в которой каждый второй находил для себя что-нибудь такое, что больно ранило его. И вот он в такси, глаза его на этот раз совершенно ясны и широко открыты, и, не глядя, не видя, он знает, что в темноте Бруно держит за руку Элеонору. Место, куда они поехали «развлечься», называлось «Дантов Ад», или ад Джерома Босха. Потом он здоровался, пожимал руки, а когда один из прежних посвященных, подмигнув ему, показал на Бруно, он весело улыбнулся с видом соучастника, как делал это три года назад. От музыки, дыма, алкоголя он чувствовал головокружение, приятное, но жестоко принудительное, неизбежное, которое все равно не могло оттянуть его отставку. Прошел час, показавшийся невероятно долгим, Себастьян дремал, Элеонора танцевала, но старалась делать это как можно меньше, потому что, как только они оставались одни, даже в эти короткие минуты, Бруно засыпал ее вопросами. Робер ждал. Хоть какой-нибудь милости, и это случилось. Когда они вышли на улицу, оглушенные и несколько вымотанные, Ван Милемы объявили, что они возвращаются вместе, пешком, одни, и, тепло попрощавшись, удалились в ночь. Бруно отвел глаза и торопливо объяснил, что еще два дня назад он назначил встречу с приятелями и что он позвонит ему позднее. Оставшись один, Робер остановил такси и смотрел, как Бруно уходит от него, не испытывая ни малейшей боли; он видел, как тот, завернув за угол, побежал, как сумасшедший, к дому Элеоноры, в маленькую квартирку, которую он, Робер, отыскал однажды августовским вечером благодаря своей консьержке, не подозревая, что отныне это место станет для него потерянным раем. То ли от усталости, то ли от разницы во времени, которая, оказывается, может быть такой губительной, или из-за чего-то более важного, что показалось ему вдруг недоступным для понимания, но в эту ночь Робер Бесси покончил с собой. Он проглотил, кстати, не колеблясь, оставшиеся таблетки, и доза оказалась достаточной. Как говорят иногда в детективах, он слетел с катушек. Это жаргонное выражение звучит довольно поэтично, если представить себе, что он, слетев с катушек жизни, не смог взять препятствие. Часто на беговых дорожках великолепная, полная жизни лошадь слетает с катушек, опрокидывая барьеры, потому что не может вытянуться или вытягивается плохо, и тогда является ветеринар, чтобы завершить историю ее жизни. Робер Бесси не был ни великолепным, ни полным жизни, и он обошелся без ветеринара.

Итак, я поставила своих героев в ужасную, невыносимую и одиозную ситуацию: быть ответственными за чью-то смерть, не предвидя таковой и никоим образом ее не желая. Когда я, по ходу этой книги, восхваляла игру воображения, то вот по какой причине: счастье и несчастье, беспечность, радость жизни суть элементы существования абсолютно здоровые, на которые всякий имеет право и которых никогда не бывает слишком много, но они делают людей слепыми. Ситуация, в которую попали оба мои шведа и малыш француз, узнавшие на рассвете следующего дня о том, что их друг покончил с собой от отчаяния и одиночества, эта ситуация совершенно неизживаема. Себастьян очень переживал случившееся и чувствовал, что ничего не понимает, тем более что он действительно ничего не понимал, он даже казался себе страшно жестоким – в таких случаях предпочитают изобретать недостатки, чем признавать их отсутствие. Элеонора чувствовала, что пришлась не к месту. Что касается Бруно, к которому это имело большее отношение, чем к другим, он обладал первобытным чистосердечием, свойственным его возрасту, то есть думал только об одном: как смерть Робера может отразиться на отношениях с Ван Милемами. Об этом я расскажу позднее, но было бы неплохо, если бы люди, которые накладывают на себя руки, не предупредив вас об этом, поняли бы раз и навсегда, что они не оставляют по себе ни сожаления – подлинного сожаления, – ни угрызений совести. Это именно они слетели с катушек, вот и все. Остается ощущение спектакля или даже попытки спектакля, обреченного на провал. Из-за нее друзья, которые имеют ко всему этому отношение, какова бы ни была их подлинная скорбь, больше озабочены, как объяснить другим то, чего они не понимают и чего не могут понять: «Ты же знаешь, какой она была», короче, они озабочены созданием прочного алиби, а не оплакиванием. Бог свидетель, я в своей жизни повидала много самоубийц. Добрых, порядочных, жалких, несостоявшихся, обманутых. В этот сюжет я ни в малейшей степени не верю. Неправда, что люди не могут снова подняться после неудачной попытки, если можно так выразиться. Неправда, и тут я расхожусь с психиатрами, что есть такие, которые рождаются самоубийцами. Я думаю, это просто привычка привлекать к себе внимание разными уловками – и ничего другого. Если предположить, что стремление привлечь к себе внимание – причина слетания с катушек в семидесяти девяти процентах случаев, можно было бы провести точные статистические исследования, как это делает смехотворный Институт статистики Франции, и установить, сколько человек из остальных буйнопомешанных умерли от снотворных, сколько от соблазна, сколько от спеси. Но настоящий-то кошмар начинается для тех, кто остается здесь, и кошмар этот – слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, – это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» – подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы – это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал…», «Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы…» Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни), – тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: «Бедный Артюр, он плохо водил машину». Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал – ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший, – я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, – это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом – разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например, подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным – слово, которое заслуживает доверия, и за это оно мне нравится, – чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: «Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому». А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья-неврастеники, пусть поставят в свои мини-кассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих «2 су» или «Феррари», но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!.. Это вовсе не значит, что жить как живется непорядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость – пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что, как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло – то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх – когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги – так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как «Бруно», может быть, «мама», или «бог мой», или «мне плохо», или «хочется пить», крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.

Дождь лил как из ведра, в церкви 16-го округа было мрачно, и Ван Милемы, оба стройные, белокурые, усталые, держались очень прямо и пытались исправно выполнять неизбежную процедуру, которой они, будучи протестантами, не знали – когда надо наклонить голову, когда поднять – непонятно, и оба растерянно посмеивались над собой. Немного подальше стоял Бруно, который не видел их с того самого дня. И кроме того, там было то изысканное сборище, которое, с разной степенью основания, всегда присутствует на парижских свадьбах, крестинах, похоронах, и если бы это было возможно, не пропускало бы и разводы. Несколько журналистов собрались на прилегающей улице, чтобы подготовить то, что на их языке называется «флаш» – короткую информацию. Священник, прекрасно понимавший, что самоубийство – это не более чем некое условие для запрещения христианского погребения, читал молитву по-французски. Он все-таки объяснил собравшимся, а вместе с ними и Ван Милемам, на таком театральном языке, какой невозможно представить себе даже у преподавательниц «Комеди Франсез», – он объяснил всем этим удрученным людям, что они никогда больше не увидят на этой земле своего друга Робера Бесси, который отлетел куда-то в небеса, но у которого, благодарение богу, есть кому проводить его в последний путь, сказать ему ласковое слово и позаботиться теперь о его вечном покое. У каждого, кто знал, что этим утешителем, пылким и нежным, был и перестал быть для Робера Бесси не кто иной, как юный болван Бруно, эта фраза могла вызвать улыбку или неудержимые слезы. Парижане ходят на похороны, как на что-то торжественное и гротескное сразу. Перед тем как туда идти, они назначают друг другу встречу, вместе завтракают и, пожалуй, даже проникновенно поддерживают друг друга – ведь они-то живы. После церемонии они тихо и скорбно комментируют нелепую проповедь кюре, затем наступает минута откровения, единственная минута подлинных чувств, когда мимо движется небольшая деревянная повозка с тем или с той, кто воображал себя Робином Гудом, или Жанной д'Арк, или бог знает кем, смотря к какому поколению он или она принадлежали. Остальные знают, что эта маленькая повозка ждет и их в свой час, и произойдет ли это по причине курения, или потому, что они плохо водят машину, или они просто сдадутся под напором жизненных атак, но они тоже окажутся на этой повозке – горизонтально, а вертикально стоящие вокруг люди все равно будут шептаться во время панихиды. Единственный момент, когда видишь, как меняются лица людей: когда мимо движется гроб – как бы они ни любили того, кого потеряли, и как бы ни помнили его, им страшно за себя. Ван Милемы не боялись ничего, но они-то как раз потеряли нечто для них невосполнимое: эта смерть на самом деле была смертью их везения, их очарования, их беззаботности и, того хуже, смертью их душевного благородства. Они были недостаточно чуткими и позволили умереть своему другу, и хотя они об этом ни разу не говорили, даже о самом факте, но это было тяжелым ударом для обоих, и те, кто хорошо их знал, могли бы заметить в их отношениях множество непривычных примет, одна страшней другой. У Робера Бесси, как у многих парижан, были в провинции мать и отец, которые ничего особенного из себя не представляли и ничем не отличались от прочих отцов и матерей из провинции – держались они очень стойко. Все, кто был – импресарио, продюсеры, сценаристы, актеры, друзья, – все подошли к этой почти экзотической чете. Ни тот, ни другая не знали, что их сын – педераст, сноб, что он совершенно одинок и что он покончил с собой из-за всего этого. Более того, мать Робера Бесси считала, что самый большой друг Робера, лучшая «личность» из всех собравшихся – Бруно Раффет. После окончания церемонии все вышли на паперть. В путь отправились сразу – похоронная фирма «Помп Фюнебр», объединившись с фирмой «Вуари», все делала очень быстро, – так что повозка уехала, и каждый бросился искать под проливным дождем кто такси, кто свою машину – в машине все-таки удобнее, даже если вам грустно (особенно, если грустно). Бруно, с промокшими волосами, красивый, как никогда, осторожно приблизился к Ван Милемам, похожим на двух птиц – безразличных, далеких, чуждых всему, и на какой-то момент у него появилась надежда – раз они так рассеянно воспринимали эту ужасную панихиду, может быть, их очевидная отстраненность дает ему некоторый шанс. Он поднял к Элеоноре перепуганное лицо, как будто прося у нее помощи, – я имею в виду некоторую инфантильность, что-нибудь вроде «я же ничего не сделал, вы же знаете, если даже вы не хотите, чтобы я любил вас, и не хотели тогда», но в этот момент мягко, даже нежно Себастьян отвел его руку, будто судебный исполнитель, и сделал движение рукой, означавшее отнюдь не соучастие, а, наоборот, знак того, что они действительно должны расстаться. Элеонора даже не взглянула на него. На ней была старая шапочка-ток, мокрая от дождя, в руках старая муфта, взявшаяся бог знает откуда, и на этот раз Ван Милемы с их безукоризненной внешностью выглядели не такими элегантными, как всегда. Бруно больше не увидит их. Он прекрасно понимал – не потому, что он совершил какую-то ошибку, и они тоже не воспринимают это как следствие чьей-то ошибки, своей или его, – просто Ван Милемы потеряли друга, человека, который заботился о них, как друг, и этого они не смогут себе простить. Во всяком случае, она не сможет себе простить, оставаясь в объятиях палача. Даже если он стал палачом из-за нее.

Апрель 1972 года



Поделиться книгой:

На главную
Назад