9
Единожды в году моя мать Аурора Зогойби танцевала превыше богов. Единожды в году боги приходили на пляж Чаупатти плескаться в загаженном море; тысячи и тысячи толстобрюхих идолов из папье-маше, изображавших слоноголового бога Ганешу или Ганапати Баппу, двигались к воде верхом на крысах из того же материала – ведь индийские крысы, как мы знаем, переносят не только чуму, но и богов. Иные из этих кентавров бивня и хвоста были так малы, что могли поместиться на человеческих плечах или их можно было бы взять в охапку; другие – размером с небольшой дом – передвигались на деревянных платформах с огромными колесами, толкаемых множеством людей. Вдобавок в огромных количествах появлялись танцующие Ганеши, и вот с этими-то вихлявыми Ганапати, сладострастными и толстобрюхими, сражалась Аурора, противопоставляя свои безбожные вращения развеселому покачиванию бесконечно растиражированного бога. Единожды в году небо заволакивали облака всех мыслимых оттенков; розовые и фиолетовые, пурпурные и алые, шафранные и зеленые, эти порошковые облака, выпускаемые из бывших в употреблении инсектицидных пистолетов или вылетающие из связок лопающихся в воздухе воздушных шаров, осеняли копошащихся внизу богов "подобно aurora borealis или, точнее, aurora bombayalis [50]", как говорил художник Васко Миранда. И там же, в небесах, над толпами богов и людей, год за годом -сорок один год подряд, – не страшась крутизны под бастионами нашего дома на Малабар-хилле, дома, который из иронического озорства или своенравия мать назвала «Элефантой» [51], то есть обиталищем слонов, кружилась почти божественная фигура нашей собственной «Бомбейской зари», облаченная в ослепительные, переливающиеся всеми огнями радуги одежды, превосходящие яркостью даже праздничное небо с его висячими садами из крашеного порошка. Длинными прядями взметались ее белые волосы-возгласы (о пророчески преждевременная седина в моем роду!), живот ее – не жирно-трясучий, а стройно-летучий – был обнажен, босые ступни мелькали, на щиколотках звенели серебряные браслеты с бубенчиками, голова гордо поворачивалась из стороны в сторону, руки изъяснялись на непостижимом языке… Так исполняла великая художница свой танец вызова, танец презрения к извращенности рода человеческого, заставлявшей людей лезть в толпу, рискуя погибнуть в давке, «лишь бы только куклу в жижу макнуть», как моя мать язвила, закатывая глаза к небу и кривя рот в горькой улыбке.
– Людская извращенность сильней, чем людской героизм, – дин-дин-дон! – чем трусость, – топ-хлоп! – чем искусство, -возглашала в танце Аурора. – Ибо у всего этого есть пределы, границы, дальше которых мы не пойдем; но извращенность безгранична, и предел ей не положен. Что на сегодняшний день крайность, завтра уже будет в порядке вещей.
И словно в подтверждение ее слов о многоликой мощи извращенности танец Ауроры стал с годами главным событием праздника, который она презирала, стал частью того, против чего был направлен. Ликующие толпы ложно, но неисправимо видели в кружении и яркости ее безбожных юбок свою же веру; они считали, что Аурора тоже возносит хвалу богу. «Ганапати Баппа морья» [52], – пели они, приплясывая, под резкие звуки дешевых труб и огромных рогов-раковин, под оглушительную дробь, выбиваемую пришедшими в наркотический раж барабанщиками с белыми выкаченными глазами и пачками бумажных денег в зубах от благодарных верующих, и чем высокомернее легендарная женщина танцевала на недосягаемом парапете, чем сильней в ее собственных глазах возносилась над тем, что презирала, тем с большей жадностью толпа всасывала ее в себя и переваривала, видя в ней не мятежницу, а храмовую танцовщицу – не гонительницу богов, а их фанатичную поклонницу.
(Авраам Зогойби, как мы увидим, находил для храмовых танцовщиц иное применение).
Однажды в разгар семейной ссоры я со злостью припомнил ей многочисленные газетные сообщения о ее постепенном врастании в торжества. К тому времени праздник «Ганеша Чатуртхи» стал поводом для демонстраций силы со стороны индуистско-фундаменталистски настроенных молодых громил в головных повязках шафранного цвета, подстрекаемых крикливыми политиканами и демагогами из так называемой "Оси Мумбаи [53]" – такими, как Раман Филдинг по прозвищу Мандук (Лягушка).
– Раньше ты была бесплатным зрелищем для туристов, -насмехался я. – А теперь ты составная часть «программы облагораживания».
За этим благозвучным названием стояла деятельность мумбаистов, заключавшаяся, попросту говоря, в очистке городских улиц от неимущих; однако броня Ауроры Зогойби была слишком крепка для моих примитивных ударов.
– Думаешь, я поддамся похабному давлению? – презрительно кричала она. – Думаешь, меня очернит твой черный язык? Сыскались, видите ли, какие-то мумбисты-джумбисты тупоголовые! Я на кого, думаешь, иду войной? На самого Шиву Натараджу [54] и на его носатого пузатого пресвятого сына-кретина – сколько лет уже я гоню их со сцены вон! А ты мотай на ус, черномазый. Может, научишься когда-нибудь поднимать ветер, сеять бурю. Нагонять ураган.
Тут же, конечно, над нашими головами прокатился гром. Щедрый, обильный дождь хлынул с небес.
Сорок один год подряд танцевала она в день Ганапати -танцевала безрассудно, с риском для жизни, не удостаивая взглядом оскаленные внизу обросшие ракушками терпеливые черные каменные зубы. Когда она в первый раз вышла из «Элефанты» во всем убранстве и начала крутить пируэты на краю обрыва, сам Джавахарлал Неру просил ее образумиться. Это было вскоре после антианглийской забастовки военных моряков в бомбейском порту и объявленного в ее поддержку хартала – прекращения торговли по всему городу, акция была остановлена по совместному призыву Ганди и Валлабхая Па-теля, и Аурора не упустила случая съязвить на этот счет:
– Что, пандитджи, ваш Конгресс так и будет, чуть запахнет порохом, идти на попятный? УЖ я-то, будьте уверены, не потерплю компромиссов.
Б ответ на новые просьбы Неру она поставила условие: она спустится, лишь если он от начала до конца прочитает наизусть «Моржа и Плотника» Кэрролла, что он, ко всеобщему ликованию, сделал. Помогая ей спуститься с опасного парапета, он сказал:
– С забастовкой все не так просто.
– С забастовкой все предельно ясно, – возразила она. -Скажите лучше, что вы думаете о стихотворении.
Мистер Неру густо покраснел и мучительно сглотнул.
– Это печальное стихотворение, – сказал он после короткой заминки, – потому что устрицы еще очень юные. Здесь, можно сказать, идет речь о пожирании детей.
– Мы все пожираем детей, – отрезала она. Это было за десять лет до моего рождения. – Не чужих, так своих.
Нас было у нее четверо. Ина, Минни, Майна, Мавр -волшебная трапеза из четырех блюд: сколь часто и сколь плотно она ни наворачивала, пища не иссякала.
Четыре десятилетия она наедалась досыта. В шестьдесят три года, танцуя свой сорок второй танец в день Ганапати, она упала. Тихие слюнявые волны облизали ее тело, и черные каменные челюсти взялись за работу. В то время, однако, хотя она оставалась мне матерью, я уже не был ей сыном.
У ворот «Элефанты» стоял, опираясь на костыль, человек с деревянной ногой. Закрываю глаза, и вот он передо мной, отчетливо виден, этакий немудрящий Петр у врат земного рая, ставший по совместительству моим личным уцененным Вергилием, моим вожатым по аду – по великому адскому граду Пандемониуму, по темному, недоброму, зазеркальному двойнику моего родного златого града, по низинам, а не высотам Бомбея. Возлюбленный мой одноногий страж! Мои родители, постоянно изощрявшиеся в языковых вывертах, звали его Ламбаджан Чандивала. (Можно подумать, Айриш да Гама заразил их привычкой всему на свете давать прозвища.) Эта двуязычная шутка в те дни была понятна гораздо большему, чем сейчас, числу людей: ламба – долговязый; джан (душенька) – звучит почти как Джон; чанди – серебро, silver; вала – суффикс деятельности или обладания. Итак, долговязый Джон Сильвер, жутко бородатый и косматый, но младенчески беззубый в прямом и переносном смысле, перетирающий бетель кроваво-красными деснами. «Наш приватный пират», говорила о нем Аурора, и само собой, вы верно догадались, на плече у него обычно сидел и орал всякие гадости зеленый попугай Тота с подрезанными крыльями. Птицу купила моя мать, во всем стремившаяся к совершенству, на меньшее она не соглашалась.
– А то что за пират без попугая? – спрашивала она, изгибая брови и делая правой рукой крутящее движение, словно поворачивала дверную ручку, и добавляла, непринужденно и достаточно скандально, потому что вольными шуточками о Махатме Ганди тогда просто так не бросались: – Все равно, что Маленький человек без его набедренной повязки.
Она пыталась научить попугая говорить по-пиратски, но увы – это была упрямая старая бомбейская птица. «Пиастры! Пиастры!» – выкрикивала мать, но ученик хранил возмутительное молчание. И вот, когда прошли уже годы бесплодного натаскиванья, Тота вдруг сдался и недовольно проскрипел: «Писе – сафед – хати!» Эта достопамятная фраза, которая переводится примерно как «пюре из белых слонов», стала излюбленным семейным ругательством. Я не видел последнего танца Ауроры Зогойби, но многие из бывших на месте говорили впоследствии, что во время ее рокового падения за ней шлейфом тянулось это диковинное проклятие: «Пюр-р-ре-е-е..» – и глухой удар о камни. Волны прибили к ее телу сплюснутую и разбитую фигуру танцующего Ганеши. Но, конечно, она не это пюре имела в виду.
Заклинание Тоты сильно подействовало и на самого Ламбаджана Чандивалу, ибо он – как и столь многие из нас -был слегка сдвинут на слонах; когда попугай заговорил, Ламба признал в сидящей у него на плече птице родственную душу и впустил в свое сердце это временами пророчествующее, но чаще безмолвное, как рыба, и, сказать по правде, злобное и дрянное создание.
О каких же островах сокровищ мечтал наш пират с попугаем? Чаще и пространней всего он рассуждал о реальном острове Элефанта. Для детей из семьи Зогойби, которых слишком много чему учили, чтобы они могли грезить наяву, Элефанта была пустяком, горбом посреди залива. До Независимости – то есть до рождения Ины, Минни и Майны – люди плавали туда, нанимая лодки, и гуляли по острову, рискуя напороться на змею или иную гадость; однако ко времени моего появления на свет остров давно уже был освоен, и от «Ворот Индии» туда регулярно отправлялись экскурсии на катерах. Три мои большие сестры там откровенно скучали. Поэтому для меня, когда я ребенком в послеполуденную жару сидел на корточках подле Ламбаджана, Элефанта была чем угодно, только не островом грез; но для
Ламбаджана, послушать его, это была земля, где текли млеко и мед.
– В старые времена там правили царь-слоны, баба [55], – рассказывал он. – Думаешь, почему в Бомбее так любят бога Ганешу? Потому что, когда люди еще не народились, там на тронах сидели слоны и рассуждали про всякую философию, а прислуживал им кто? Обезьяны. Говорят, когда слоны все вымерли и люди в первый раз приплыли на Элефанту, они увидели там каменных мамонтов выше башни Кутб-Минар в Дели, и так перепугались, что все порушили. Да уж, постарались люди тогда, чтобы о слонах памяти никакой не осталось, но кое-кто, выходит, и не забыл. Там, на Элефанте, есть в холмах такое место, где мертвые слоны схоронены. Что? Не верим? Качаем головкой? Гляди, Тота, он нам с тобой не верит. Ладно, баба. Хмурим, значит, лобик? Ну так смотри!
И под попугайские крики он доставал – что же, что же еще, о тоскующее сердце мое, как не мятый лист дешевой бумаги, который даже я, ребенок, никак не мог принять за старинный пергамент. В общем, «карту».
– Один большой слон, может быть, сам Великий Слон там до сих пор прячется, баба. Что я видел, то видел! А кто, по-твоему, ногу мне откусил? Кровищи-то было! А потом он отпустил меня великодушно, и кое-как я сполз с холма и добрался до лодки. Чего только я у него не насмотрелся! Он сокровища бережет, баба, там у него россыпи побогаче, чем у хайдарабадского низама.
Ламбаджан охотно воспринял пиратский образ, который мы для него нафантазировали, – поскольку, естественно, моя мать, которая любила во всем ясность, растолковала ему его кличку – и с годами, казалось, постепенно уверовал в свою мечту, в Элефанту для «Элефанты», погружаясь в нее все глубже. Сам того не зная, он сроднился с семейной легендой да Гама и Зогойби, в которой немалую роль играют спрятанные сокровища. Так пряная сказка Малабарского побережья продолжилась на Малабар-хилле чем-то еще более пряным и сказочным, и это, по всей видимости, было неизбежно, ибо какие бы перченые дела ни творились в Кочине, наш великий космополис был и остается точкой пересечения всех подобных побасенок, и самые жгучие байки, самые смачно-бесстыдные истории, самые кричаще-мрачные грошовые (или, точнее, пайсовые) триллеры разгуливают в чем мать родила по нашим улицам. В Бомбее тебя сминает эта безумная толпа, тебя оглушают ее ревмя-реву-щие рога изобилия, и – подобно фигурам Аурориных родичей в ее настенной росписи дома на острове Кабрал – твоя собственная история должна тут протискиваться сквозь тесноту и давку. Это-то и нужно было Ауроре Зогойби; рожденная отнюдь не для тихой жизни, она наслаждалась шибающими в нос испарениями города, смаковала его обжигающие соусы, поглощала его острые блюда до последнего кусочка. Аурора стала представлять себя предводительницей корсаров, подпольной владычицей города. «Над этим домом развевается один флаг – Веселый Роджер», – не раз говорила она, что вызывало у нас, детей, лишь смущение и скуку. Она и вправду заказала флаг своему портному и дала его чоукидару, то бишь привратнику. «Ну-ка живенько, мистер Ламбаджан! На флагшток его, на самую верхотуру, и посмотрим, кто отдаст ему честь, а кто нет».
Что до меня, я не отдавал честь черепу и костям; в ту пору я был человеком не пиратского склада. К тому же я знал, как на самом деле Ламбаджан лишился ноги.
Первым делом хочу отметить, что в то время люди вообще теряли конечности легче, чем сейчас. Знамена британского владычества висели по всей стране, подобно липучкам от мух, и, пытаясь отклеиться от этих губительных флагов, мы, мухи, – если допустимо мне употреблять слово «мы» применительно к годам, когда меня еще не было на свете, – часто оставляли на них ножки или крылышки, предпочитая увечье рабству. Разумеется, теперь, когда английская клейкая бумага стала достоянием истории, мы находим способы калечить себя, сражаясь с другими, столь же смертельно, опасными, столь же устарелыми, столь же липучими штандартами нашего собственного изготовления. – Довольно, довольно; пора слезть с трибуны! Вырубим громкоговоритель и перестанем грозить пальцем. – Я продолжаю. Второй существенный момент в истории с ногой Ламбаджана связан с занавесками моей матери – точней, с тем обстоятельством, что задние стекла в кабине ее американского авто постоянно были задернуты зелеными с золотом занавесками…
В феврале 1946 года, когда Бомбей, эта сверхэпическая, полная движения кинокартина за одну ночь была превращена в стоп-кадр грандиозной забастовкой военных моряков и портовых служб, когда не отчаливали суда, не выплавлялась сталь, на ткацких фабриках замерли челноки, на киностудиях прекратились и съемка, и монтаж, – в эти дни Аурора, которой шел двадцать второй год, носилась по парализованному городу в своем ревущем занавешенном «бьюике», направляла шофера Ханумана в самую гущу захватывающего действа или, точнее, великого бездействия, покидала машину у ворот фабрик и судоремонтных заводов, углублялась в одиночку в трущобы Дхарави, смело шла мимо питейных заведений Дхоби Талао и пылающих неоном злачных мест Фолкленд-роуд, вооруженная лишь складной деревянной табуреткой и этюдником. Разложив то и другое, она принималась запечатлевать историю угольным карандашом.
– Забудьте про меня, – властно говорила она изумленным забастовщикам, стремительной рукой зарисовывая их, стоящих в пикетах, пьющих по кабакам, пристающих к девкам. – Я ничего вам худого не сделаю – я как ящерка на стене. Или, если хотите, божья коровка.
– Сумасшедшая, – дивился Авраам Зогойби много лет спустя. – Мама твоя, сынок. Сумасшедшая, как обезьяна на дереве. Не знаю, о чем она думала. Это даже в Бомбее нешуточное дело, когда женщина одна разгуливает по переулкам и заглядывает мужчинам в лица или идет в притон, где пьют и играют, и делает зарисовки в блокноте. Кстати, божьими коровками звались тогда бомбы.
Да, это было нешуточное дело. Дюжие грузчики с золотыми зубами всерьез думали, что она пытается похитить у них души, перенося их из тел в портреты; бастующие сталевары подозревали, что под личиной художницы кроется шпионка, подосланная полицией. Вопиющая странность такого занятия, как искусство, сделала ее сомнительной фигурой -как оно бывает везде и всюду, как всегда было и, вероятно, всегда будет. Все это и многое другое она превозмогла; все похабные посягательства, все угрозы рукоприкладства прекращались под этим спокойным неуступчивым взглядом. Моя мать всегда обладала сверхъестественной способностью делаться в ходе напряженной работы невидимой. День за днем, собрав свои длинные белые волосы в пучок и надев дешевенькое ситцевое платье с Кроуфордского рынка, она бесшумно и неотвратимо появлялась в своих излюбленных местах, и мало-помалу волшебство начинало действовать, люди переставали ее замечать; они забывали, что она шикарная леди, приезжающая на автомобиле величиною с дом и даже с занавесками на окнах, и правда жизни возвращалась в их лица – вот почему угольный карандаш в ее летучих пальцах ухватил столь многое: бешеные потасовки голых детей у водопроводного крана; злобу и отчаяние праздных рабочих, курящих самокрутки на ступенях закрытых аптек; вымершие фабрики; кровь в глазах мужчин, готовую выплеснуться и затопить улицы; напряженные позы женщин, плотно закутанных в сари, сидящих на корточках у крохотных примусов в джопадпатти – нищенских хибарах – и пытающихся из ничего соорудить обед; панику в глазах полицейских с бамбуковыми дубинками, опасающихся, что скоро, когда наступит свобода, их скопом запишут в каратели; тревожное возбуждение моряков-забастовщиков, стоящих у ворот морского арсенала или жующих орешки на причале Аполло Бандер и с виноватой наглостью шалых детей доглядывающих на красные флаги недвижных судов в порту; беззащитное высокомерие английских офицеров, словно выброшенных на берег крушением и чувствующих, что власть отхлынула от них, как бурлящая вода, оставив им лишь осанку и позу былой неуязвимости, лишь лохмотья роскошных имперских одежд; и во всем этом сквозило ее собственное ощущение, ощущение неадекватности мира и его неспособности оправдать ее ожидания, так что злость и разочарование персонажей нашли отражение в злости и разочаровании самой художницы, поэтому ее этюды стали не просто репортажами, а личным переживанием, которое передает уже сама эта линия – яростная, рвущаяся за все мыслимые пределы, резкая, как удар в лицо.
Кеку Моди спешно арендовал зал в районе форта и выставил там эти этюды, которые были окрещены «чипкалистскими», то есть «ящеричными», потому что по предложению Моди, понимавшего, что рисунки носят явно подрывной, прозабастовочный характер и бросают вызов британским властям, Аурора их не подписала, а просто нарисовала в углу каждого листа маленькую ящерку. Кеку был совершенно уверен, что его арестуют, и счастлив заслонить собою Аурору (ибо он с первой же встречи подпал под ее обаяние), и когда этого не произошло – англичане полностью проигнорировали выставку, – он увидел в этом еще одно доказательство паралича не только их власти, но и их воли. Долговязый, угловатый, бледный, величественно близорукий, в очках с круглыми стеклами такой толщины, что они казались пуленепробиваемыми, он мерил шагами выставочный зал в ожидании так и не состоявшегося ареста, то и дело прикладывался к невинного вида термосу, который был наполнен дешевым ромом, похожим по цвету на крепкий чай, и, хватая посетителя за пуговицу, принимался пространно разглагольствовать о неизбежном закате империи. Авраам Зогойби, пришедший однажды на выставку без ведома Ауроры, придерживался иного мнения.
– Эх вы, художники-рисовальщики, – сказал он Кеку. -Послушать вас, вы горы можете сдвинуть. С каких это пор массы стали ходить на выставки? А что касается англичан, то, по моему скромному мнению, в настоящий момент искусство для них – дело десятое.
Поначалу Аурора гордилась своим псевдонимом: воистину она стала тем, чем хотела стать, немигающей ящеркой на стене истории, смотрящей и всматривающейся; но когда у ее новаторской манеры появились последователи, когда другие молодые художники принялись делать зарисовки на улицах и даже окрестили себя «чипкалистским движением», моя мать, что очень для нее характерно, публично от них отмежевалась. В газетной статье, озаглавленной «Ящерица – это я», она признала свое авторство, заявила, что готова к репрессиям со стороны англичан (их не последовало), и пренебрежительно отозвалась о своих имитаторах как о «карикатуристах и фотографах».
– Быть птицей высокого полета – это прекрасно, – сказал мой отец в старости, вспоминая былые годы. – Но надо понимать, что такая птица – птица одинокая.
Когда Аурора Зогойби узнала, что забастовочный комитет под давлением руководства Конгресса решил прекратить стачку и созвал собрание моряков, чтобы объявить им о возобновлении работы, ее разочарование в мире как таковом вышло из берегов. Не раздумывая, не подождав даже шофера Ханумана, она ринулась к занавешенному «бьюику» и газанула к военно-морской базе. Но когда она миновала афганскую мечеть близ военного городка в Колабе, кокон неуязвимости, обволакивавший ее все это время, вдруг лопнул, и на нее напали сомнения – стоило ли ехать? Дорога к базе была запружена подавленными матросами; мрачные молодые парни, одетые в чистую форму, но с нечистыми помыслами влеклись куда-то бесцельно и безвольно, как сухие листья. На платане глумливо раскричались вороны; один матрос подобрал камень и запустил в направлении карканья. Черные силуэты презрительно колыхнулись, описали в воздухе круг и, вновь опустившись на ветки, взялись за старое. Полицейские в шортах, стоя маленькими кучками, тревожно переговаривались, как нашкодившие дети, и до моей матери, наконец, дошло, что нечего здесь делать леди со складной табуреточкой и этюдником, прикатившей в одиночку, без шофера, на сверкающем «бьюике». Был жаркий, влажный, недобрый предвечерний час. Детский сиреневый воздушный змей, чья бечевка была оборвана в своем, тоже проигранном сражении, многозначительно рухнул на землю.
Ауроре не нужно было опускать стекло и спрашивать матросов, что они обо всем этом думают, поскольку она думала ровно то же, что и они, – что конгрессисты поступили как чамча, как холуи, что даже сейчас, когда англичане не настолько уверены в армии, чтобы посылать ее на усмирение моряков, они могут быть вполне уверены в Конгрессе, готовом избавить их от всех неприятностей. Когда массы поднимаются всерьез, думала она, боссы поджимают хвост, – что белокожие боссы, что темнокожие. «Забастовка перепугала наших не меньше, чем тех». Аурора была в мятежном настроении; но она понимала, что для столпившихся здесь озлобленных парней она богатая фифа, прикатившая в шикарном авто, и для них она чужая, а может быть, и враг.
Угрюмое, беспричинное сгущение толпы вынудило ее ползти со скоростью пешехода; и когда внезапным движением, быстрота и небрежность которого таили в себе пугающую силу, один хмурый молодой верзила так крутанул ее оправленное в хромированную сталь зеркальце заднего вида, что оно беспомощно повисло наподобие сломанной конечности, – тут сердце ее заколотилось, и она решила, что пора сматываться. Она дала задний ход, поскольку развернуться не было никакой возможности, и, уже нажав на газ, сообразила, что без зеркальца и при занавешенном заднем стекле она не может видеть, что делается позади машины. Она не знала, что некоторые матросы в последнем приливе куража уселись прямо посреди дороги; и кроме того, из-за растущей, толчками прибывающей паники она тронулась слишком резко и двигалась намного, намного быстрей, чем следовало бы.
Тормозя, она почувствовала небольшой толчок.
Крайне редко Аурора Зогойби теряла голову от страха, но теперь случилось именно это: после толчка моя объятая ужасом мать, мгновенно поняв, что кто-то расположился на сидячую демонстрацию позади ее машины, переключила «бьюик» на первую скорость. Автомобиль дернулся теперь уже вперед и еще раз, с новым толчком переехал вытянутую ногу матроса. В этот миг к «бьюику», размахивая дубинками и дуя в свистки, бросилось несколько полицейских, и Аурора уже в каком-то помрачении, повинуясь нахлынувшему чувству вины и желанию бегства, вновь дала задний. И ощутила третий толчок, существенно менее заметный, чем первые два. Сзади вздымалась волна гневных криков, и, совершенно обезумев, инстинктивно реагируя на крики и почти не чувствуя четвертого толчка, она опять рванулась вперед -и сшибла наземь, по крайней мере, одного полицейского. После чего, к счастью, мотор «бьюика» заглох.
Что больше всего меня изумляло, когда я слушал про это в детстве, что ставит меня в тупик и по сей день – каким образом, фактически разрезав человека надвое, она ухитрилась выбраться из толпы целой и невредимой. Аурора раз за разом давала своему спасению новые объяснения, ссылаясь то на замешательство несчастных матросов; то на остатки флотской дисциплины, помешавшие превращению их в толпу линчевателей; то на присущее индийцам внутреннее благородство и чувство иерархии, не позволившее им тронуть даму, да еще такую изысканную. Или, может быть, дело не в этом, а в ее глубоком и очевидном для всех сострадании -какая уж тут изысканность! – к искалеченному человеку, чья нога омерзительно напоминала ее болтающееся зеркальце заднего вида; а может быть, в быстроте и властности, с какой она распорядилась, чтобы его положили на заднее сиденье «бьюика», где его скрыла от возмущенных глаз зеленая с золотом ткань, меж тем как она растолковала собравшимся, что раненого надо немедленно везти в больницу, а единственный доступный сейчас транспорт – ее машина. В сущности она сама не понимала, почему ее пощадила грозно подступившая людская масса, но в самые мрачные свои минуты она, возможно, ближе всего подходила к истине, признавая, что ее спасла слава; ведь ее снимки видели многие, и трудно было не узнать это красивое молодое лицо и длинные белые волосы. «Скажите вашим дружкам в Конгрессе, что они нас предали!» – раздался чей-то голос, и она крикнула в ответ: «Скажу!» – после чего они дали ей уехать. (Через несколько месяцев, делая пируэты на парапете «Элефанты», она сдержала слово, и Джавахарлал Неру получил от нее все сполна. Вскоре после этого в Индию приехали Маунтбеттены, и Неру с Эдвиной полюбили друг друга. Слишком ли смело будет предположить, что резкость Ауроры в вопросе о забастовке отвратила от нее сердце пандитджи, который предпочел ей более покладистую дамочку -супругу последнего вице-короля?)
У Авраама – ведь он, как мы помним, обещал постоянно заботиться об Ауроре – была несколько иная версия. Он изложил ее мне спустя долгое время после ее смерти.
– Я тогда держал расторопных ребят, чтоб тайком сидели у нее на хвосте, и скучать им редко приходилось. Не скажу, что очень уж трудно было приглядывать за твоей глупой мамашей, когда она выкидывала свои фортели, – но смотреть приходилось в оба. Куда ее «бьюик», туда и мои парни. И ей ведь не скажешь! Узнала бы – не жить мне тогда на свете.
После всех этих лет я так и не знаю, чему верить. Аурора сорвалась с места совершенно неожиданно – как они могли за ней поспеть? Но, может быть, ее версия не вполне точна; возможно, ее поездка не была все же такой внезапной. Старая, как мир, головоломка для биографа: даже если человек рассказывает свою собственную жизнь, он непременно приукрашивает факты, переиначивает события, а то и вовсе выдумывает все от начала до конца. Аурора хотела выглядеть независимой; ее версия проистекала из этого желания, тогда как версия Авраама – из его желания доказать всем -доказать мне, – что ее безопасность целиком зависела от него. Истина, которую открывают подобные истории, – это истина человеческих сердец, но отнюдь не их дел. С раненым матросом, однако, все обстоит проще: бедняга остался без ноги.
Она взяла его к себе в дом и изменила его жизнь. Она укоротила его, лишив ноги и, соответственно, – флотской будущности; и вот теперь, изо всех сил стараясь вновь его увеличить, она подарила ему новую униформу, новую работу, новую ногу, новую индивидуальность и ворчливого попугая впридачу. Разрушив его жизнь, она спасла его от наихудших последствий этого разрушения – от житья в канаве, от нищенской сумы. В итоге он влюбился в нее, как же иначе; он стал, согласно ее желанию, Ламбаджаном Чандивалой, и слоновьи сказки, которые он нам рассказывал, были своего рода объяснениями в любви, в невозможной, собачьей любви раба к госпоже, в любви, вызывавшей отвращение у мисс Джайи Хе, нашей костлявой и брюзгливой няни и домоправительницы, которая стала его нареченной и отравой его жизни. "Баап-ре! Господи ты боже мой! – кричала она на него. – Отправляйся на «соляной марш» [56] и, как дойдешь до моря, не останавливайся!"
Ламбаджан у ворот Ауроры – у врат зари,-как говорил Васко Миранда, – не только охранял госпожу от грубого внешнего мира, но также и некоторым образом оберегал от нее других. Никто не входил, не доложив ему, по какому делу; но при этом Ламба считал своим долгом давать посетителям советы. «По шерстке, по шерстке сегодня, – мог он сказать, к примеру. – Ей уже чего только не нашептали». Или: «Она не в духе. Есть хорошая шутка наготове?» Эти предупреждения помогали гостям моей матери (если они были благоразумны настолько, чтобы внять словам Ламбаджана) предотвращать вспышки этой сверхновой звезды, дабы не быть испепеленными ее легендарным – и в высшей степени артистическим – гневом.
Моя мать Аурора Зогойби была слишком яркой звездой; взглянешь на нее в упор – и лишишься зрения. Даже теперь, в воспоминаниях, она ослепляет, и приходится двигаться кругами, держась на расстоянии. Легче воспринимать ее косвенно, по ее действию на другие тела – по искривлению идущего от других людей света, по гравитационному притяжению, от которого никому из нас не дано было спастись, по тающим орбитам тех, кто прекращал сопротивление и неудержимо падал в пожирающее пламя этого солнца. О эти мертвые – как бесконечна, как нескончаема их кончина; как длинна, как богата их повесть! Нам, живущим, приходится выискивать себе место подле них – подле мертвых гигантов, которых мы не в состоянии надежно связать, хоть мы хватаем их за волосы, хоть мы опутываем их веревками во сне.
Должны ли мы тоже умереть прежде, чем наши души, так долго немотствующие, смогут выразить себя? Прежде, чем наша тайная природа станет явной? Тем, кого это касается, я отвечаю – нет, и вновь отвечаю – никоим образом. В юности мне иногда снилось – как Кармен да Гаме, но по иной причине, не столь мазохистской, не столь мастурбаторской; как страдающему фотофобией, ушибленному верой Оливеру д'Эту, – что с меня слезла кожа, словно кожура с банана, что я иду в мир в полной наготе, как анатомическая картинка из Британской энциклопедии, сплошь нервные узлы, связки, сосуды и мышцы, хоть таким образом вырвавшись из глухих застенков расы, нации и рода. (В иных вариантах этого сна я ухитрялся избавиться не только от кожи, но и от всех потрохов, от плоти как таковой, становился вольным сгустком разума и чувства, отпущенным в мир резвиться на его лугах, свечением из научной фантастики, не нуждающимся в физической форме.)
И сейчас, когда я пишу эти строки, мне нужно содрать с себя кожу истории, освободиться, выйти из тюрьмы прошлого. Пришла пора для чего-то окончательного, пришла пора истины о себе самом, которая поможет мне избавиться наконец от удушающей родительской власти, от моей собственной темной кожи. Эти строки – сбывающийся сон. Мучительный сон, что верно, то верно; ибо нелегко человеку наяву очистить себя, как банан, сколь бы перезрелым этот человек ни был. А Аурору с Авраамом поди еще стряхни с дерева.
Материнство – простите меня, если я слишком уж напираю на этот предмет, – очень важная тема в Индии, самая, может быть, важная: родина – как мать, мать – как родина, как твердая земля под нашими ногами. Я говорю, леди и джентльмены, о своей большой родине, стране большинства. В год, когда я родился, на экраны страны вышла – три года в работе на студии «Мехбуб продакшенз», триста съемочных дней, до сих пор в первой тройке по посещаемости за все времена среди кинолент «Болливуда», бомбейского Голливуда, – всепобеждающая «Мать Индия». Кто видел, тот хорошо запомнил эту вязко-приторную сагу о героизме сельской женщины, эту сверхсентиментальную оду стойкости деревенской Индии, созданную самыми циничными горожанами на свете. А что касается главной героини – о несравненная Наргис [57] с лопатой через плечо, с упавшей на лоб черной прядью! – она для всех нас стала, пока «мать Индира» не вытеснила ее, живой матерью-богиней. Аурора, конечно, была с ней знакома; Наргис, как и прочие светила, притягивало ослепительное пламя моей матери. Но дружбы не вышло – возможно, потому, что Аурора не удержалась и заговорила об отношениях матери и сына (как близка эта тема моему сердцу!)
– Когда я в первый раз пошла на этот фильм, – призналась она знаменитой кинозвезде на верхней террасе «Элефанты», – стоило мне только взглянуть на вашего непутевого сына, на Бирджу, как я подумала: какой красавец, боже ты мой, горячий-горячий, перченый-перченый, несите скорей воды. Пусть он тысячу раз вор и прохвост, все равно: первоклассный герой-любовник. А теперь надо же, что я слышу – вы взяли с ним и поженились. Ну и жизнь сексуальная у вас, у киношников, не соскучишься – замуж за собственного сына, вот это я понимаю.
Актер, о котором шла речь, Сунил Датт, напряженно стоял, краснея, подле жены и пил нимбу-пани – лимонад. (Тогда Бомбей был «сухим» штатом, и, хотя в «Элефанте» виски с содовой водилось в изобилии, актер подчеркивал нравственный момент.)
– Аурора-джи, вы смешиваете жизнь и вымысел, – сказал он назидательно, словно такое смешение тоже воспрещалось сухим законом. – Бирджу и его мать Радха – это персонажи, плоские фигуры на белом экране; ну а мы-то живые, объемные, из плоти и крови – и пришли к вам в гости в ваш прекрасный дом.
Наргис, потягивая нимбу-пани, чуть заметно улыбнулась, довольная прозвучавшим в его словах упреком.
– Но даже смотря фильм, – немилосердно продолжала Аурора, – я на все сто была уверена, что непутевый Бирджу хочет иметь свою великолепную мамашу.
Наргис стояла раскрыв рот и не знала, что ответить. Васко Миранда, для которого скандал был самое милое дело, почуял назревающий шторм и поспешил внести посильную лепту.
– Сублимация, – заметил он, – взаимного влечения между ребенком и родителем глубоко укоренена в национальной психологии. Сами имена, использованные в картине, достаточно красноречивы. Ведь Бирджу – это одно из имен бога Кришны, и кто не знает, что кроткая пастушка Радха -единственная настоящая любовь у этого синего молодчика. [58] В фильме, Сунил, вас загримировали под бога, вы там заигрываете со всеми девушками подряд и разбиваете камнями их глиняные горшки, которые символизируют женскую утробу; согласитесь, поведение вполне в духе Кришны. С этой точки зрения, – тут паясничающий Васко безуспешно попытался придать своему голосу некую ученую весомость, – «Мать Индию» можно интерпретировать как темную версию истории Радхи и Кришны, дополненную побочной темой запретной любви. Но что это я! Заморочил вам голову всякими эдипами и прочими типами. Глотнете виски?
– Какие грязные разговоры! – воскликнула здравствующая Матерь-богиня. – Поганые и грязные, фу, срам какой. Меня ведь предупреждали, что здесь вечно трется всякая богема, всякие умники-битники, но я решила – ладно, не будем рубить сплеча. Теперь вижу, тут и вправду одно охальное отребье. Охота вам всюду выискивать отрицательное! Мы создали фильм, несущий положительный заряд. Здесь доблесть широких масс, которые не забыли еще родину-мать.
– Не забыли еще ругань и мат? – с невинным видом переспросил Васко. – Это очень хорошо! Но в экранной версии цензура, видимо, весь мат вырезала.
– Бевакуф! – заорал выведенный из себя Сунил Датт. -Идиот! Безмозглый кретин! Какая еще ругань? Здесь патриотизм, здесь будущее, здесь прогресс! С чего начинается фильм? С того, что моя супруга открывает строительство гидроэлектростанции!
– Вы сказали «супруга», – поспешил прийти на помощь внимательный Васко, – но имели в виду, конечно, вашу маму.
– Сунил, пошли, – сказала легенда, устремляясь к выходу. – Если эта вот безбожная, безродная банда и есть так называемый мир искусства, то я рада остаться на коммерческой половине.
В «Матери Индии», поставленной мусульманским социалистом Мехбуб Ханом и ставшей при этом важным элементом индуистского мифотворчества, индийская крестьянка воспевается как невеста, мать и воспитательница сыновей; как воплощение долготерпения, стоицизма, любви, строгой морали и консервативной приверженности установившимся порядкам. Но для непутевого Бирджу, лишающегося ее материнской любви, она приобретает черты, по выражению одного из критиков, «того образа агрессивной, враждебной, карающей матери, который тревожит воображение любого индийского мужчины».
Для меня тоже этот образ кое-что значит; я тоже был в свой черед отвергнут как непутевый сын. Правда, моя мать мало походила на Наргис Датт – туг кротостью и не пахло, тут все наотмашь и в лицо. С лопатой через плечо она не вышагивала. «Я рада вам сообщить, что за всю жизнь в глаза не видела лопаты». Аурора была самая что ни на есть городская штучка, воплощение бомбейского шика, а Мать Индия, напротив, была плотью от плоти деревни. При всем том поучительно будет увидеть сходство и различие наших семей. Согласно фильму, мужа Матери Индии калечит упавший камень, который расплющивает его руки и делает его импотентом; в нашей истории изуродованные конечности также играют ключевую роль. (А был ли Авраам импотентом – судите сами.) Что же касается Бирджу и Мавра – темной кожей и шельмовством наше сходство не исчерпывается. Слишком долго я хранил свой секрет. Пора раскалываться.
Три мои сестры появились на свет одна за другой с небольшим интервалом, и Аурора носила и рожала их с такой рассеянной небрежностью, что они, казалось, задолго до рождения знали, что она мало будет снисходить к их постнатальным нуждам. Имена, которые она им дала, только подтвердили эти подозрения. Старшая, первоначально названная, вопреки протестам еврея-отца, Кристиной, позже осталась только с половинкой имени.
– Чтоб ты не дулся, Ави, – распорядилась Аурора, – отныне она будет просто Ина без всякого Христа.
Так, усеченная вдвое, бедная Ина и росла, а когда родилась вторая дочь, стало еще хуже, потому что Аурора настаивала на имени Инамората. Авраам вновь пытался протестовать:
– Их же будут путать, – сказал он жалобно. – К тому же это Ина-мор, Ina-more, означает «больше, чем Ина», Ина с плюсом…
Аурора пожала плечами.
– Ина у нас та еще кроха – она, как родилась, весила десять фунтов, – напомнила она Аврааму. – Голова с пушечное ядро, задница с корабельную корму. А эта маленькая мышка-норушка не может быть ничем, кроме как Иной с минусом.
Неделю спустя она пришла к выводу, что пятифунтовая мышка Инамората очень похожа на знаменитого зверька из мультфильмов – «ушки большие, глазки кругленькие, одежка в горошек», – после чего моя средняя сестра стала зваться Минни. Когда еще через полтора года Аурора заявила, что ее новорожденная третья дочь будет Филоминой, Авраам принялся рвать на себе волосы.
– Теперь пойдет путаница: Минни – Мина, – стонал он. -Не говоря уже о том, что третья Ина.
Филомина послушала-послушала их спор и принялась плакать, басовито и совершенно немелодично, чем убедила всех, кроме ее матери, в комизме и нелепости данного ей соловьиного имени. Но когда ребенку было месяца три, няня, мисс Джайя Хе, вдруг услышала из детской пронзительные трели и душераздирающее карканье и, поспешив туда, увидела в кроватке довольную жизнью девочку, распевающую на всевозможные птичьи голоса. Ина и Минни с восторгом и ужасом взирали на сестричку через прутья кроватки. Позвали Аурору, и, придя, она с невозмутимой беспечностью, тотчас разрушившей ощущение чуда, решительно кивнула и вынесла свой вердикт:
– Что ж, если она так умеет подлаживаться – значит, она не бюль-бюль, а майна, говорящий скворец.
С той поры так и пошло: Ина, Минни, Майна; правда, в школе «Уолсингем хаус» на Нипиэн-си-роуд их превратили в «Ини, Мини, Майни» – неоконченную строку, завершавшуюся пропуском, паузой на месте четвертого слова. Три сестры ждали – и ждать пришлось долго, потому что от рождения Майны до моего, до времени, когда можно будет поймать братца за палец ноги [59], прошло без малого восемь лет.
Мальчик, которого безуспешно пыталась заполучить старая ведьма Флори Зогойби, все не появлялся, и к чести моего отцa надо сказать, что он всегда выказывал полное удовлетворение своими тремя дочерьми. Девочки подрастали, и он был самым что ни на есть любящим отцом… Но вот однажды – это было в 1956 году, во время длинных каникул после сезона дождей, – когда семейство отправилось в Лонавлу посмотреть двухтысячелетние буддийские пещерные храмы, он он вдруг остановился на середине высеченной в скале крутой лестницы, ведущей к темному жерлу самой большой пещеры, схватился, задыхаясь, за сердце и, слыша, как воздух с хрипом вырывается из легких и видя одни лишь плывущие перед глазами круги, тщетно потянулся рукой к трем своим дочерям, девяти-, восьми– и почти семилетней, которые не замечали его бедственного положения и, хихикая, скакали себе все выше и удалялись все дальше от него с присущими детству беззаботной быстротой и ощущением бессмертия. Аурора успела подхватить его прежде, чем он упал. Подошедшая к ним старая торговка грибами помогла Ауроре посадить Авраама, прислонив его спиной к скале; соломенная шляпа съехала ему на лоб, по лицу и шее струился холодный пот.
– Да не хрипи ты, черт бы тебя побрал! – закричала Аурора, взяв его голову в свои ладони. – Дыши, понял! Не смей у меня умирать!