– Траур окончен, – объявила она. – Движение истории возобновляется.
– Колониалистка, – страдальчески возмущался Васко. -Культурная шовинистка вдобавок.
Но – как и все мы, когда Аурора отдавала приказ, – покорно подчинился.
Я любил его; но долгое время не видел – разве мог я тогда увидеть? – как он враждовал с самим собой, какая шла в нем битва между жаждой становления и мелкостью души, между верностью и карьеризмом, между талантом и амбициями. Я не знал, какую цену он заплатил, пробиваясь к нашим воротам.
У него не было друзей, с которыми он был бы знаком раньше, чем с нами; по крайней мере, ни о ком из них он не упоминал и никого не приводил. Он никогда не говорил о своей семье и очень редко – о прежней жизни. Даже рассказы о Лоутолине, его родной деревне с домами из красного латерита и окнами из устричных раковин мы должны были принимать на веру. Однажды он бросил фразу, не удостоив нас подробностями, о том, что одно время работал базарным грузчиком в Мапузе, на севере Гоа, другой раз упомянул о работе в порту Мармаган. Создавалось впечатление, что в погоне за избранным будущим он ртринул все, что связывало его с родичами и родными местами, – решение, которое указывало на некую безжалостность и боязнь вероломства. Он был своим собственным изобретением, и Аурора должна была сообразить – как это пришло в голову Аврааму и многим людям их круга, как это пришло в голову моим сестрам, но не мне, – что изобретение нельзя будет использовать, что в конце концов оно развалится на куски. Долгое время Аурора не желала слышать ни единого критического слова в адрес своего любимца – как впоследствии не желал этого слышать я в адрес Умы Сарасвати, другой самоизобретательницы. Когда ошибка нашего сердца становится мам ясна, мы клянем собственную дурость и спрашиваем наших дорогих и милых, почему они не спасли нас от нас же самих. Но от этого врага никто не даст нам защиту. Никто не мог спасти Васко от самого себя – что бы ни было там у него внутри, кем бы он ни был раньше, кем бы ни стал потом. Никто не мог спасти меня.
В апреле 1947 года, когда моей сестре Ине было только фи месяца и подтвердилась беременность Ауроры будущей Минни-мышкой, Авраам Зогойби, гордый муж и отец, грубовато-примирительно обратился к Васко Миранде:
– Ну, так если вы и впрямь живописец, почему бы вам не сделать портрет моей беременной супруги с младенцем?
Портрет был первым опытом Васко на холсте, который Авраам ему купил, а Аурора научила его грунтовать. Прежние свои работы он из соображений дешевизны делал на досках и бумаге; получив мастерскую в «Элефанте», он уничтожил все, что создал до той поры, заявив, что стал совершенно другим человеком и только-только начинает жить, вновь народившись на свет. Портрет Ауроры должен был ознаменовать это новое рождение.
Я назвал картину портретом Ауроры, потому что, когда Васко наконец сдернул с нее покрывало (в процессе работы он никому не разрешал на нее смотреть), Авраам, к ярости своей, увидел, что художник проигнорировал малютку Ину начисто. Уже потеряв половину имени, моя разнесчастная старшая сестрица целиком выпала из картины, в которой она должна была стать главным действующим лицом и которая, собственно, и заказана-то была именно вследствие ее недавнего появления на свет. (Минни-еще-не-мышкой живописец тоже пренебрег, но на столь ранней стадии второй Аурориной беременности это еще было простительно.) Васко изобразил мою мать сидящей скрестив ноги на огромной ящерице в своей беседке-чхатри и баюкающей воздух. Ее пышная левая грудь, полная материнского молока, была обнажена.
– Какого черта? – рычал Авраам. – Миранда, вы глазами смотрите или чем?
Но Васко отмахнулся от этой приземленной натуралистической критики; когда Авраам заметил, что его жена ни секунды не позировала с открытой грудью и что она вообще сама не кормит оставшуюся за бортом Ину, лицо художника налилось тяжким презрением.
– Дальше я от вас услышу, что вы не держите здесь ящерицу-переростка в качестве домашнего животного, – вздохнул он.
Когда разозленный Авраам напомнил Васко, кто здесь за все платит, тот высокомерно задрал нос.
– Не пристало таланту прислуживать богачам, – заявил он. – Холст – не зеркало, чтобы отражать милые улыбочки. Я видел то, что видел: присутствие – и отсутствие. Наполненность – и пустоту. Вы заказывали двойной портрет? Получите. Имеющий очи да видит.
– Вы кончили о присутствии и отсутствии? – спросил Авраам острым, как бритва, голосом. – Так вот, о чьем-то дальнейшем присутствии здесь я должен крепко подумать.
Был ли Васко вследствие его возмутительного пренебрежения к личности малютки Ины выдворен из дома? Набросилась ли на него с выпущенными когтями мать Девочки? Нет, дорогой читатель; ни того ни другого не случилось. Как мать Аурора Зогойби всегда придерживалась суровой концепции воспитания и не считала нужным защищать детей от толчков и пинков жизни (не оттого ли, что для сотворения нас ей пришлось взять в соавторы Авраама, эта солистка до мозга костей раз и навсегда причислила нас к своим менее удавшимся произведениям?)… Как бы то ни было, через два дня после показа портрета Авраам вызвал художника в свой офис на Кэшонделивери-террис (название дано в честь жившего в прошлом веке магната, ростовщика-банкира и разбойника из парсов – сэра Далджи Далджибхоя Кэшонделивери [66]) и проинформировал его, что картина «не отвечает требованиям» и что только по исключительной доброте и милосердию миссис Зогойби сто не вышвыривают обратно на улицу, «где, – желчно закончил Авраам, – по моему личному мнению, вам самое место».
После того, как портрет моей матери был отвергнут, Васко перестал вощить усы и заперся в своей мастерской на трое суток, по прошествии которых, истощенный и иссохший, появился, держа под мышкой холст, завернутый в джутовую мешковину. Он вышел из ворот «Элефанты», провожаемый недобрыми взглядами чоукидара и попугая, и отсутствовал целую неделю. Ламбаджан Чандивала начал уже думать, что мошенник исчез навсегда, как вдруг он подкатил в черно-желтом такси, одетый в шикарный новый костюм и опять полный бьющего через край веселья. Выяснилось, что за время своего трехдневного заточения он написал поверх портрета Ауроры новую картину – автопортрет верхом на лошади в арабском костюме, – которую Кеку Моди, не имея ни малейшего представления о том, что скрывалось под этим странным изображением плачущего Васко Миранды в роскошной восточной одежде, сидящего на большом белом коне, сумел продать почти мгновенно, причем не кому иному, как сталелитейному магнату-миллиардеру С. П. Бхаба, и по удивительно высокой цене, вследствие чего Васко смог вернуть Аврааму деньги за холст и купить себе еще несколько. Васко вдруг обнаружил, что его труды могут иметь коммерческий успех. Так началась эта необычайная, мишурно-блестящая карьера, и порой даже казалось, что всякому вестибюлю отеля или залу ожидания аэропорта чего-то не хватает, если там нет гигантской фрески В. Миранды, сочетающей фейерверковую пышность с банальностью… И на каждой создаваемой Васко картине, на каждом его триптихе, панно, фреске и витраже неизменно возникало маленькое, безупречно выполненное изображение женщины, которая сидела скрестив ноги на ящерице, обнажив с одной стороны грудь и баюкая пустоту, – если, конечно, не предполагать, что пустота эта была самим Васко или что она была целым мирозданием; если не предполагать, что, притворившись ничьей матерью, эта женщина стала на самом деле матерью всех нас; и, закончив эту маленькую деталь, которой, как часто казалось, он уделял больше внимания, чем всему остальному вместе взятому, он каждый раз закрашивал ее широкими размашистыми мазками, ставшими со временем его фирменным знаком, – этими сочными, вульгарными ударами кисти, в которых было так много самозабвенной удали и которыми он работал с такой неимоверной быстротой и плодовитостью.
– Так меня возненавидели, что решили замалевать? – кричала Аурора, ворвавшись к нему в мастерскую и чувствуя одновременно раскаяние и смятение. – Нельзя было пять минут подождать, пока я успокою старика Ави?
Васко прикинулся, что не понимает.
– Вы что думаете, весь сыр-бор из-за Ины? – продолжала Аурора. – Просто вы меня слишком соблазнительной сделали, вот он и возревновал.
– Ну, так теперь у него нет причин для беспокойства, -сказал Васко, улыбаясь горькой и в то же время кокетливой улыбкой. – А может, наоборот, стало больше причин; потому что отныне, Аурора-джи, вам суждено вечно быть подо мной. Мистер Бхаба повесит нас у себя в спальне – видимого Васко и невидимую Аурору под ним с еще более невидимой Иной в руках. Некоторым образом, семейный портрет.
Аурора покачала головой.
– Мочи нет, какая чушь. Эти уж мне мужчины. Бесчувственные до мозга костей. Плачущий араб на коне! Вкуса у этого Бхаба нет ни на грош – поделом ему. Лаже базарный мазила что-нибудь потолковей бы сотворил.
– Картина называется: «Автопортрет в виде Боабдила, прозванного Неудачником (эль Зогойби), последнего султана Гранады, покидающего Альгамбру», – сказал Васко с неподвижным лицом. – Или «Прощальный вздох мавра». Надеюсь, Ави-джи не слишком обидится на это название. А также на использование фамилии, семейных баек и иного-прочего личного материала. УВЫ, без предварительного на то разрешения.
Аурора Зогойби уставилась на него с изумлением; затем с громкими и, возможно, мавританскими вздохами и всхлипываниями, расхохоталась.
– Негодник вы, Васко, – сказала она наконец, вытирая глаза. – Гадкий, темный человек. Что мне теперь делать, чтобы мой муж не свернул вам скверную вашу шею, – об этом надо крепко подумать.
– А вам-то, вам? – спросил Васко. – Вам понравилась эта горемычная, отвергнутая картина?
– Мне понравился горемычный, отвергнутый художник, -ответила она мягко и, поцеловав его в щеку, ушла.
Через десять лет мавр воплотился вновь, на этот раз во мне; и пришло время, когда Аурора Зогойби, идя по стопам В. Миранды, написала картину, которую тоже назвала «Прощальный вздох мавра»… Я потому так задержался на Васко и старых историях о нем, что вместе с моей собственной повестью ко мне вновь приходит и вновь вызывает меня на битву былой страх. Как мне передать этот панический, до обрыва в животе, до белизны в костяшках стиснутых пальцев, испуг бешеной езды, когда мне невольно и буквально приходилось оправдывать фигуры речи, столь часто применявшиеся к моей матери и ее кружку? Авангардист, реактивный самолет, бегун впереди прогресса, прожигатель жизни, у которого она была горящей с обоих концов свечой из поговорки, хотя по наклонностям я был скорей из числа поборников экономии свечного воска. Как передать это ощущение фильма ужасов, когда рост волос чуть ли не виден невооруженным глазом, когда вдруг чувствуешь, как тесны становятся ботинки стремительно растущим ступням; как заставить вас разделить со мною боль, вызванную ростом коленных чашечек, боль, из-за которой мне так трудно было бежать? Удивительно, что мой позвоночник не стал искривленным. Я был парниковым растением, солдатом на нескончаемом марш-броске, путешественником в машине времени из плоти и крови; мне постоянно не хватало воздуха, потому что, несмотря на боль в коленях, я бежал быстрей, чем часы.
Не подумайте, что я пытаюсь представить себя каким-то чудо-ребенком. Я не проявил ранних способностей ни к шахматам, ни к математике, ни к игре на ситаре. Чудом был только мой неостановимый рост. Как мой родной город, как Бомбей моих радостей и печалей, я ширился и набухал гигантским грибом, я распространялся вверх и вширь без всякой системы и плана, не имея времени остановиться и поразмыслить, извлечь уроки из собственного и чужого опыта, из собственных и чужих ошибок. Как могло из меня получиться что-нибудь путное?
Многое, что было во мне подвержено порче, – испортилось; многое, что было способно к совершенствованию, но уязвимо и хрупко, – погибло.
– Смотри, какой красавец, мой павлинчик, мой мор, мой мавр, – приговаривала мать, кормя меня грудью, и скажу без ложной скромности, что, несмотря на южноиндийскую темнокожесть (столь невыигрышную на рынке женихов!) и если отвлечься от увечной руки, я и впрямь вырос красивым; но долгое время из-за этой злосчастной правой я видел в себе одно лишь уродство. К тому же наружность цветущего молодого человека, когда в душе я был ребенком, таила в себе двойное проклятие. Лишившись из-за нее вначале естественных детских, малышовых радостей, затем, действительно став мужчиной, я утратил золотисто-наливную юную красоту. (В двадцать три года я был совсем седым человеком, и многие системы организма уже действовали не так хорошо, как раньше.)
Мое внешнее и мое внутреннее никогда не ладили друг с другом; зная это, вы поймете, почему то, что Васко Миранда однажды назвал моим «кинозвездным ура», имело для меня такую малую ценность.
Избавлю вас от врачебной тематики; моей истории болезни хватило бы на полдюжины томов. Рука-обрубок, стремительное взросление, громадный рост – шесть футов шесть дюймов – в стране, где средний мужчина имеет пять футов пять – все это не раз и не два было подвергнуто тщательному исследованию. (До сего дня слова «Больница Брич-кенди» вызывают у меня представление о некоем исправительном заведении, о «доброй» пыточной камере, где некие демоны из лучших побуждений адски мучили меня – поджаривали – делали из меня утку по-бомбейски и шашлык «тикка», и все для моего же блага.) И напоследок, после всех измывательств, медленное неизбежное покачивание очередной маститой профессорско-дьявольской головы с фонендоскопом, бессильное разведение рук, бормотание об индуистской карме, мусульманском кисмете, европейском роке. Помимо медиков, меня водили к практикам аюрведы, профессорам из Тибиа-колледжа [67], знахарям, святым. Женщина последовательная и целеустремленная, Аурора решила – для моего блага опять же – испробовать всех и всяческих целителей-гуру, которых она, конечно, всей душой ненавидела и презирала.
– На всякий случай, – не раз говорила она при мне Аврааму. – Клянусь, если кто из этих субчиков-шаманов поправит бедному мальчику внутренние часы, я в ту же секунду обращусь в его веру.
Но ничего не помогло. В это время как раз появился юный махагуру – лорд Хусро Хусровани Бхагван, последователи которого исчислялись миллионами несмотря на упорные слухи о том, что все его чудеса – фальшивка, сфабрикованная его матерью, некоей миссис Дубаш. Однажды, когда мне было лет пять (а на вид, соответственно, десять), Аурора Зогойби проглотила свои сомнения – ради меня, естественно – и (за большие деньги) договорилась о частном визите к чудо-мальчику. Нам пришлось плыть к нему на роскошную яхту, стоявшую на якоре в Бомбейском заливе, и, выйдя к моим родителям в узких брючках «чуридар», шитой золотом юбочке и тюрбане, он поразил их своим обликом испуганного ребенка, вынужденного всю жизнь быть ряженым на какой-то нескончаемой свадьбе; несмотря на это моя мать, преодолевая себя, рассказала о моих бедах и попросила помощи. Маленький Хусро посмотрел на меня серьезными, печальными, умными глазами.
– Иди навстречу судьбе, – произнес он. – Радуйся тому, что заставляет тебя горевать. К тому, от чего хочешь бежать, повернись лицом и со всех ног устремись вперед. Лишь приняв свое несчастье, одолеешь его.
– Россыпь мудрости! – воскликнула миссис Дубаш, которая лежала на диване и, малоаппетитно чавкая, ела манго. -Вах-вах! Рубины, жемчуг, алмазы! Теперь, – добавила она, подытоживая наш визит, – прошу покорно 'расплатиться. Только наличные рупии или заграничная валюта, за доллары или фунты стерлингов скидка пятнадцать процентов.
Эти времена мне долго потом вспоминались с горечью -бесполезные врачи и еще более бесполезные знахари. Я сердился на мать за испытания, которым она меня подвергла, за лицемерные реверансы перед индустрией гуру. Я не сержусь на нее сейчас; я научился видеть любовь в том, что она делала, и я понял, что ее унижение от встреч со всевозможными липкими от манго миссис Дубаш было никак не меньше моего. Должен, кроме того, признать, что в словах «лорда Хусро» содержалась истина, которую жизнь потом внушала мне раз за разом. Платить за науку надо было по самой высокой ставке, и никаких скидок за иностранную валюту не предлагалось.
Приняв неизбежное, я перестал его страшиться. Раскрою нам один из секретов страха: он – максималист. Ему или все, или ничего. Либо он, как грубый деспот, властвует над твоей жизнью с тупым оглушающим всесилием; либо ты свергаешь его, и вся его сила улетучивается как дым. И еще один секрет: в восстании против страха, которое становится причиной падения этого заносчивого тирана, «храбрость» не играет почти никакой роли. Его движущая сила – нечто гораздо более непосредственное: простая необходимость идти дальше по жизни. Я потому перестал бояться, что, раз отпущенный мне срок на земле так мал, у меня нет времени дрожать от испуга. В предписании «лорда Хусро» отозвались слова Васко Миранды, близкие к тому, что я годы спустя прочитал в одном из рассказов Джозефа Конрада. Живи, пока не умрешь.
Я унаследовал семейный дар крепкого сна. Во времена беды или тревоги все мы могли спать, как младенцы. (Не всегда, это верно: бессонница тринадцатилетней Ауроры да Гамы с открыванием окон и выбрасыванием безделушек была хоть и давним, но важным исключением из правила.) Поэтому в те дни, когда на душе у меня было скверно, я ложился и поворачивал внутренний выключатель, «закрывал» себя, по выражению Васко, словно лампу, в надежде вновь «открыться» в лучшем состоянии. Не каждый раз это срабатывало. Порой среди ночи я просыпался в слезах и горько плакал, тоскуя по любви. Эти всхлипывания, эти рыдания шли из такой душевной глубины, что найти их источник было невозможно. Со временем я смирился и с этими ночными слезами как с неизбежной платой за мою исключительность; хотя, как я уже говорил, я не испытывал никакого желания быть исключительным – я хотел быть Кларком Кентом, а никаким не Суперменом. В нашем прекрасном доме я хотел жить себе да поживать, как богач Брюс Уэйн не важно, с «подопечным» или без. Но как страстно я ни стремился к нормальности, моя тайная, моя бэтменская, летуче-мышиная натура все время давала себя знать.
Позвольте мне прояснить один пункт относительно Васко Миранды: с самого начала были видны пугающие признаки того, что крыша у него, как говорится, едет и что не все таящиеся под этой крышей летучие мыши так уж безвредны. Мы, любившие его, обходили в разговорах случавшиеся с ним приступы агрессивной ярости, когда он так сильно был заряжен темным, отрицательным электричеством, что, казалось, стоит прикоснуться к нему – и уже не оторвешься, пока не обуглишься. Бывало, он пускался в страшные загулы, и, как Айриша (и Беллу) да Гама в другое время и в другом месте, его могли обнаружить лежащего без чувств в каком-нибудь из притонов Каматипуры или оглушенно шатающегося у рыболовной пристани Сассуна – пьяного, обкурившегося, избитого, окровавленного, ограбленного и источающего отвратительный рыбный запах, который, как он ни мылся, держался потом несколько дней. Когда он уже стал знаменитостью, любимчиком международного денежного истеблишмента, большие суммы платились за молчание, за то, чтобы эти истории не попали в газеты, – тем более, что многие партнеры, каких он находил для своих бисексуальных орфических забав, потом горько жалели, что с ним связались. Похоже, Васко носил в себе самый настоящий ад, и кто знает, какую сделку с дьяволом он заключил, чтобы расстаться с прошлым и заново родиться в нашем доме; порой казалось, что он вот-вот вспыхнет ярким пламенем. «Я великий старый герцог Йоркский, – говорил он, когда ему становилось лучше. – Если я вверху, так уж вверху, а если внизу, так уж внизу. Между прочим, у меня было десять тысяч мужчин; да еще десять тысяч женщин» [68].
Вечером того дня, когда была провозглашена независимость Индии, красный туман нахлынул на него с неудержимой силой. Противоречивость этого великого мига разорвала его надвое. Праздник освобождения породил такой всплеск эмоций, что он, даже будучи, как уроженец Гоа, формально ни при чем, не мог остаться в стороне; но ужас, обуявший его из-за того, что в Пенджабе все текут и текут кровавые реки, нарушил шаткое равновесие его искусственного "я" и выпустил на волю безумца. Так, во всяком случае, мне рассказывала мать, и, без сомнения, она говорила правду; но я знаю, что помимо этого была еще его любовь к ней, о которой он не мог заявить открыто, которая наполнила его до краев и пошла верхом, кипя и обращаясь в ненависть. Он сидел в дальнем конце длинного и пышного стола у Ауроры и Авраама, смотрел на множество именитых и взволнованных гостей, накачивался под шумок vinho verde [69] и мрачнел. Когда в полночь небо расцвело пышными гроздьями салюта, он помрачнел еще больше; наконец, в стельку пьяный, он встал, пошатываясь, на ноги и, брызгая слюной, выдал собравшимся свой не менее пышный залп оскорблений.
– Чему это вы так радуетесь? – орал он, качаясь. – Думаете, сегодня ваш праздник? Как бы не так! Маколеевы ополченцы поганые. Дошло, нет? Английские выкормыши – понятно? Малый народ! Гайки не с той резьбой. Нечего вам тут делать. Вы такие же чужие здесь, как – забыл слово – лунатики. Люди с луны, то бишь. Вечно не то читаете, вечно не так думаете, вечно не ту позицию занимаете. Даже мечты ваши чертовы все растут из заграничного корня.
– Перестаньте паясничать, Васко, – сказала Аурора. – Все мы потрясены индуистско-мусульманской резней. У вас нет монополии на эту боль; у вас только на кислое вино монополия да на глупость немыслимую.
Это отрезвило бы почти каждого; но это не отрезвило бедного разошедшегося Васко, обезумевшего на почве истории, любви и великого своего притворства, которое стоило ему таких мук.
– Бездари самодовольные, обормоты от искусства! – возглашал он, опасно кренясь набок. – Сексуально-агрессивная Индия – оп-ля! Черт. Я хотел сказать – социально-прогрессивная. Вот-вот. Бред собачий. Пандит Неру вам все совал под нос этот товар, как базарный торговец дешевые часы, вы их купили и теперь удивляетесь, почему они не идут. Весь этот ваш поганый Конгресс – сплошные продавцы поддельных «ролексов». Вы думаете, сейчас Индия возьмет и перекувырнется, а вместе с ней все эти их поганые кровожадные боги кувырнутся и откинут копыта. Аурора, великолепная наша хозяйка, грандиозная дама, великая художница, думает, что она танцуя может разделаться с богами. Танцуя! Тат-тат-таа-дригай-тан-тан! Тай! Тат-тай! Тат-тай! Господи Иисусе.
– Миранда, – сказал Авраам, поднимаясь с места. – Хватит вам.
– А у меня и для вас есть словечко, милый наш босс-бизнесмен Ави, – захихикал Васко. – Позвольте сделать маленький намек. В этой поганой стране есть только одна сила, которая может побороться с ихними богами, и никакой это не ваш треклятый социальный прогресс. Это не треклятый ваш пандит Неру с его треклятыми правами меньшинств и кустарными базарными конгрессистами-прогрес-систами. Знаете, что это за сила? Я скажу, чего ж не сказать. Коррупция. Понятно? Взятки и все такое.
Он потерял равновесие и стал заваливаться назад. Двое слуг, одетых наподобие Неру в белые кители с золотыми пуговицами, поддержали его, готовые по первому знаку Авраама удалить его с пиршества. Но Авраам Зогойби медлил, позволяя Васко доиграть спектакль.
– Веселое старое вонючее взяточничество, – продолжал Васко сюсюкающим тоном, словно разговаривал с любимой старой собакой. – Как мы говорим? Отстегнуть, подмаслить, дать на лапу. Я понятно говорю? Ави-джи, вы меня поняли? Васко Миранда дает вам определение демократии: один человек – одна взятка. Вот так. Вот он, самый большой секрет. Без дураков. – Вдруг, что-то сообразив, он поднес руки ко рту. – Ох. Ох. Ну я и дурак. Набитый дурак Васко. Какой же это секрет? Ави-джи ведь такая большая вонючая шишка, он, конечно же, и без меня все знает. Такая большая-большая курица, которая чему хочешь научит все наши жалкие яйца, вместе взятые. Прошу извинить. Разрешите откланяться.
Авраам кивнул; люди в белых кителях взяли его под мышки и потащили спиной вперед.
– Еще только одно! – завопил Васко так громко, что слуги приостановились. Он висел на них, как набитая ватой марионетка, грозя безумным пальцем. – Всем вам добрый совет. Грузитесь вместе с англичанами на корабли! Собирайте ваши вещички и уебывайте. Вам тут нечего делать. Вот я вам задам! Кыш отсюда! Уматывайте подобру-поздорову.
– Ну, а себе, – сказал Авраам со стальной вежливостью, стоя среди изумленной тишины. – Себе, Васко. Себе вы какой дадите совет?
– А, себе-е-е-то, – протянул Васко уже издалека. – Обо мне не беспокойтесь. Я португалец.
11
До сей поры так и не снят фильм под названием «Отец Индия». «Бхарат-пита»? Странно звучит. «Хиндустан-ке-Бапуджи»? Что-то специфически-гандийское. «Валид-э-Азам»? Напоминает о Великих Моголах. «Мистера Индию» мы, правда, недавно получили – вероятно, самое топорное из всех подобных националистических наименований. Герой – глянцевый молодой красавчик, пытающийся убедить нас в своих качествах супергероя; никаких патерналистских коннотаций нет и в помине, ни тебе боевого индийского абба-мена [70], ни патриархального Индопапы. Всего-навсего наш малорослый Джеймс Бонд с наклейкой «Сделано в Индии». Великолепная Шридеви, эта чувственная сирена во влажно-облегающем сари, с презрительной легкостью заняла в фильме центральное место… но я вспоминаю эту картину по совсем другой причине. Мне кажется, что постановщики этой дешевой феерии, настолько же малозначащей со всеми ее цветовыми эффектами, насколько значительна была старая сумрачная материнская сага Наргис, сами того не желая, все-таки показали нам национального папашу. Вот он сидит, дракон в своей пещере, тысячепалый кукловод, средоточие мрака; маршал вооруженных автоматами «узи» легионов, повелитель столпов адского пламени, дирижер всей потайной музыки низших сфер; архизлодей, темный главарь-капо, всем Блофельдам Блофельд, всем Мориарти Мориарти [71], всем крестным отцам крестный отец: Могамбо. Имя, позаимствованное из старой полузабытой ленты с Авой Гарднер на африканские мотивы, выбрано с тем расчетом, чтобы не задеть ни одно из национально-религиозных сообществ страны: оно не мусульманское, не индусское, не парсское, не христианское, не джайнское и не сикхское, и если в нем слышен отзвук экзотической карикатуры на обитателей «черного континента», каковой был послевоенный голливудский фильм «Сандерс с реки», – что ж, с такой разновидностью ксенофобии можно не опасаться нажить много врагов в сегодняшней Индии.
Борьба «Мистера Индия» с Могамбо заставляет вспомнить многие другие киношные схватки сыновей и отцов. Вот кульминация фильма «По лезвию бритвы», когда мятежный робот раскраивает череп своему творцу в роковых сыновних объятиях; вот в «Звездных войнах» ведут смертельную дуэль Льюк Скайуокер и Дарт Вейдер, предводители светлых и темных сил. И еще в этой пошлой драме с ее карикатурным злодеем и приторным героем я вижу многокрасочное отражение того, о чем не сняли и не снимут фильма, – истории об Аврааме Зогойби и обо мне.
На первый взгляд он был полнейшей противоположностью царю преисподней. Авраам Зогойби, каким он виделся мне в детстве, стареющий мужчина, чья хромота – следствие падения каменной вазы – с возрастом усилилась, производил впечатление слабой, незначительной личности, он хрипло, судорожно дышал и часто поднимал к груди ладонь правой руки услужливо-покорным движением, которое можно было понять и как самозащиту. Насколько же мало (если не считать почтительности складского управляющего) осталось в нем от человека, внушившего Ауроре глубочайшую и острейшую перечную любовь! Память детства сохранила во мне довольно-таки бесцветный призрак, возникающий время от времени на периферии шумного и пышного двора Ауроры, чуть согбенный, идущий неуверенной походкой и неопределенно хмурящий брови, как это делают слуги, выражая тем самым внимание и готовность помочь. В этом легком наклоне тела вперед было что-то отталкивающе-униженное, что-то неприятно-заискивающее. "Вот вам тавтология, – часто говорила злоязычная Аурора, вызывая всеобщий смех. – Слабый мужчина ". И я, которому Авраам был отцом, не мог не презирать его за то, что он соглашается быть посмешищем, и мне казалось, его слабость унижает всех нас – всех мужчин, разумеется.
По странной логике сердца великая страсть Ауроры к «ее еврею» после моего рождения быстро сошла на нет. Что весьма характерно, она объявила о своем охлаждении всем и каждому. «Когда я вижу, как он идет на меня, весь распаленный и пахнущий карри, – хохотала она, – баап-ре! Батюшки мои! Тогда я прячусь за спинами детей и затыкаю нос». Все эти насмешки он сносил совершенно безропотно. «Вот вам наши мужчины! – распространялась Аурора в своей знаменитой оранжевой с золотом гостиной. -Он либо павлин, либо серенький. Но даже если павлин, как мой мор, все же он ничто по сравнению с нами, девушками, – мы-то распространяем ослепительное сияние. Мой вам совет, выбирайте сереньких! Они тюремщики наши. У них в руках чековые книжки и ключи от наших золотых клеток».
Это был максимум благодарности, какую она была способна выразить Аврааму за неистощимость его банковских счетов и великолепие золотого дворца, который он так стремительно возвел для нее на фундаменте ее семейного состояния, бывшего, при всем очаровании старинных традиций, не более чем деревней, сельским поместьем, скромным провинциальным городишком в сравнении с мегалополисом их теперешнего капитала. Аурора отнюдь не была в неведении о том, что роскошь ее существования стоит денег и что тем самым она привязана к своему Ави. Порой она приближалась к тому, чтобы признать это вслух и даже проявить беспокойство из-за неумеренности своих расходов и распущенности своего языка, которые могли подорвать ее благосостояние. Любительница страшных историй, рассказываемых на сон грядущий, она не раз повторяла мне притчу, в которой скорпион, упросив лягушку переправить его через ручей в обмен на его обещание не жалить свое средство передвижения, все же нарушает уговор и посреди ручья впивается в земноводное со всей роковой силой. Перед тем, как и лягушка, и скорпион идут на дно, убийца просит у жертвы прощения. «Ничего не мог с собой поделать, – объясняет он. – Такова моя природа».
Авраам, как мне стало ясно годы спустя, был покрепче любой лягушки: Аурора жалила его, повинуясь требованиям своей природы, а он все не тонул. Как поверхностно было мое презрение к нему, как много времени мне понадобилось, чтобы понять его боль! Ибо он ни на миг не переставал любить ее столь же страстно, как в день их первой встречи; и все, что он делал, он делал ради нее. Чем более явно, чем более публично она предавала его, тем всеохватней и скрытней становилась его любовь.
(И когда я узнал, какие дела он совершил, – дела, на которые презрение было бы совершенно недостаточным ответом, – я почувствовал, что не могу вновь вызвать в себе то юношеское отвращение; ибо я уже был во власти лягушки из другого болота, и мои собственные дела лишали меня права судить отца.)
Когда она оскорбляла его публично, она делала это с ослепительной брильянтовой улыбкой, как бы означавшей, что она только шутит, что ее постоянные шпильки – не более чем внешняя форма восхищения, слишком необъятного, чтобы выразиться прямо; улыбка, можно сказать, заключала ее поведение в иронические кавычки. До конца убедительным это, правда, никогда не было. Частенько она пила (антиалкогольные ограничения вводились и отменялись параллельно со взлетами и падениями в политической карьере Морарджи Десаи [72], но после разделения штата Бомбей на Махараштру и Гуджарат город распрощался с ними окончательно), а когда пила – ругалась. В полном сознании собственного таланта, во всеоружии языка, столь же безжалостного, как ее красота, и столь же яростного, как ее искусство, она никому не позволяла уйти от ее колоратурных проклятий, от ястребиных пике, джазовых импровизаций и витиеватых газелей ее брани, раздававшейся всегда с неизменной полированно-каменной улыбкой, служившей своего рода анестезией для жертв, у которых она выдирала внутренности. (Хотите знать, каково было жертвам – спросите меня, ее единственного сына. Чем ближе работаешь к быку, тем легче угодить к нему на рога.)
Разумеется, это была Белла и еще раз Белла, вернувшаяся, как и было предсказано, чтобы вселиться в собственную дочь. «Теперь я буду вместо нее, – сказала Аурора, – ясно вам?»
Представьте себе: в кремовом шелковом сари, по краю которого шел золотой геометрический узор, что вызывало в памяти тогу древнеримского сенатора, – или, если упоение собой возносило ее особенно высоко, в еще более роскошном сари императорско-пурпурного цвета – она покоится в шезлонге и, клубами выдувая, как огнедышащий дракон, дым дешевой цигарки «биди», заполонивший всю гостиную, председательствует на одной из своих не слишком частых, но скандально знаменитых вечеринок с виски и кое-чем похуже, вечеринок, дающих своей роскошной распущенностью массу лакомой пищи городским сплетникам; хотя сама она ни разу не была замечена в баловстве, будь то с мужчинами, с женщинами или с иглами… Бывало, в поздний час, в самый разгар гульбы она вставала и, как поддатая пророчица, принималась кровожадно пародировать пьяный выпад Васко Миранды в ночь Независимости; не опускаясь до признания его авторского права, вследствие чего собравшиеся даже не подозревали, что ее слова – дерзкая вариация на заданную тему, она в деталях описывала грядущее изничтожение ее гостей – художников, моделей, сценаристов полукоммерческого кино, трагических актеров, танцовщиц, скульпторов, поэтов, плейбоев, спортсменов, шахматистов, журналистов, азартных игроков, контрабандистов, промышляющих индийской стариной, американцев, шведов, чудаков, дам полусвета, всех самых симпатичных и бешеных из «золотой молодежи» города, – и пародия была настолько убедительной, настолько точной, ирония была так глубоко спрятана, что невозможно было не поверить этому злорадному облизыванью губ или – поскольку ее настроение быстро менялось – этому олимпийскому, божественному безразличию.
– Подделки под жизнь! Исторические аномалии! Кентавры! – бушевала она. – Не рассчитывайте, что вас пощадят грядущие бури! Полукровки, метисы, призраки, мертвяки! Рыбы без воды! Грядут скверные времена, милашки вы мои, не надейтесь, что пронесет, и тогда всю нежить пинком под зад отправят к дьяволу, ночь поглотит всех призраков, и жиденькая ваша полукровь потечет, как вода. А я, заметьте, останусь целехонька, – произносила она в заключение, на самом гребне подъема, гордо расправив плечи и уставив в небеса палец, подобный факелу статуи Свободы, – благодаря моему Искусству, несчастные вы ничтожества.
Но гостей, которые к тому уже времени лежали штабелями, пронять было невозможно.
Потомству своему она тоже предрекала всяческие беды:
– Мои детки вышли худо, уцелеют – будет чудо.
…А мы – мы употребили жизнь на то, чтобы оправдать ее предсказания на все сто, двести и триста… говорил ли я о том, что она была совершенно неотразима? Слушайте же: она была для нас светочем жизни, возбудительницей мечтаний, возлюбленной ночных грез. Мы любили ее даже когда она уничтожала нас. Она заставила нас любить ее такой любовью, которая была, казалось, слишком велика для наших тел – словно создана ею самой и преподнесена нам, как преподносят произведение искусства. Если она попирала нас, то мы ведь сами с радостью ложились под ее звенящие шпорами сапожки; если она поносила нас в своих ночных тирадах, то нам ведь доставляли наслаждение удары ее языка-кнута. Именно когда я понял это, я простил моего отца; ибо мы все были ее рабами, но по ее великой милости ощущали это рабство как подлинный рай. Такое, говорят, под силу только богиням.
А после ее рокового падения в скалистые воды мне подумалось, что, когда она с такой высокомерно-ледяной улыбкой и с недоступной ни для кого иронией предсказывала катастрофу, она предсказывала ее не кому-то другому, а себе.
Я простил Авраама еще и потому, что начал понимать: хотя они перестали спать в одной постели, для каждого из них другой был тем человеком, в чьем расположении он более всего нуждался, и моей матери так же необходимо было одобрение Авраама, как ему – ее благодарность.
Ему первому она показывала все свои работы (следом шел Васко Миранда, неизменно противоречивший тому, что говорил отец). Десять лет после объявления независимости Аурора пребывала в глубоком творческом кризисе, в полупараличе, вызванном сомнениями не только в реалистическом искусстве, но и в сути самой реальности. В немногих живописных работах этого периода видны ее муки и смятение, и, оглядываясь назад, легко почувствовать в этих полотнах столкновение между игровой стихией Васко Миранды с его любовью к воображаемым мирам, не знающим иного закона, кроме всевластной прихоти художника, и догматической убежденностью Авраама в том, что на данном историческом этапе стране нужней всего простой незамутненный натурализм, который поможет Индии увидеть самое себя. Аурора тех лет – и это была одна из причин ее пошловатых ночных тирад под градусом – неуверенно колебалась между ревизионистской, принужденно-мифологической живописью и неловкими, порой даже ходульными рецидивами помеченной ящерицей «чипкалистской» документалистики. Немудрено было художнику потерять индивидуальность в то время, когда столь многие мыслящие люди придерживались мнения, будто величие и накал страстей, присущие жизни громадной страны, могут быть выражены лишь посредством безличного патриотического объективизма. Так что Авраам был далеко не единственным приверженцем такого взгляда. Великий бенгальский кинорежиссер Сукумар Сен, друг Ауроры и, возможно, единственный равный ей по таланту из всех ее современников, был лучшим из этих реалистов и в своих гуманных, тревожащих душу фильмах привнес в индийское кино – ох уж это мне индийское кино, потасканное, как старая шлюха! – слияние чувства и разума, в достаточной мере оправдавшее его эстетические построения. Однако эти реалистические фильмы никогда не были популярны – горькая ирония заключена в том, что Наргис Датт, сама Мать Индия, раскритиковала их за западнический элигизм, – и Васко с Ауророй (он – открыто, она – тайно) предпочитали его детские картины, где Сен дал своей фантазии полную волю, где рыбы разговаривали человечьими голосами, где летали ковры-самолеты и юноши грезили в золотых дворцах о своих прежних воплощениях.
Помимо Сена, была еще группа видных писателей, которых на какое-то время Аурора собрала под свое крыло: Премчанд, Саадат Хасан Манто, Мулк Радж Ананд, Исмат Чугтаи, все – убежденные реалисты; но и в их работах видны элементы фантастики, как, например, в «Тоба Тек Сингх» -замечательном рассказе Манто о разделении всех умалишенных субконтинента, произошедшем после раздела страны на Индию и Пакистан. Один из психически больных, в прошлом зажиточный землевладелец, оказывается заперт на ничейной земле души, будучи не в силах определить, к какому государству теперь принадлежит его родной городок в Пенджабе, и в безумии своем, олицетворяющем безумие самого времени, произносит некую божественную невнятицу, полюбившуюся Ауроре Зогойби. Ее картина, изображающая трагическую концовку рассказа, когда несчастный сумасшедший бредет между двумя заграждениями из колючей проволоки, за одним из которых лежит Индия, а за другим – Пакистан, стала, может быть, лучшей ее работой того периода, и звучащая из уст персонажа жалобная бессмыслица, в которой отразился не только его личный, но и наш общий коммуникативный кризис, образует чудесное длинное название картины: «Uper the gur gur the annexe the bay dhayana the mung the dal of the laltain» [73].
Итак, и дух времени, и личные предпочтения Авраама подталкивали Аурору к натурализму; с другой стороны, Васко напоминал ей о ее инстинктивной нелюбви к чистому «отображательству», заставившей ее отстраниться от своих последователей-чипкалистов, и старался вновь повернуть ее к органичной для нее эпически-сюжетной манере, убеждая ее вглядеться, как прежде, и в свои собственные грезы, и в чудесную грезу пробуждающегося мира.
– Мы не скопище средненьких людишек, – горячился он, – мы волшебный народ. Ты что, всю жизнь собираешься изображать чистильщиков обуви, стюардесс и клочок земли в два акра? Выходит, кроме кули, трактористов и гидроэлектростанций а-ля Наргис от тебя и ждать, теперь нечего? Да ты в собственной семье найдешь опровержение такого взгляда на мир! К чертям всех этих безмозглых реалистов! Ну согласись – ведь реальность не где-нибудь, а внутри чудесного горящего куста. Жизнь фантастична! Вот что тебе надо писать – взгляни хоть на своего фантастического, ирреального сына! Великан, красавец, мальчик-мужчина, машина времени из плоти и крови! УЖ если чипко, если цепляться, то к его невероятной правде, к нему, а не к этому засохшему ящеричному дерьму.
Поскольку одобрение Авраама было для нее важно, Аурора на время облачилась в артистические одежды чуждого ей покроя; поскольку Васко был рупором ее внутреннего голоса, она прощала ему все дебоши. И поскольку смятение ее было велико, она пила и становилась груба, зла и вульгарна. В конце концов она склонилась на сторону Васко и, следуя его совету, надолго сделала меня центральной фигурой и талисманом своего творчества.
Что касается Авраама, я часто видел, как по его лицу пробегает тень печального недоумения. Безусловно, он был озадачен мною. Реальность сбивала его с толку, и поэтому, приезжая после своих долгих отлучек, возвращаясь домой из деловых поездок в Лели, Кочин и другие места, названия которых много лет оставались тайной, он привозил мне то детские наряды, годные любому ребенку моего возраста, кроме меня, которому они были смехотворно малы; то книги, которые понравились бы юноше моего роста, но ничего не говорили детской душе, что жила в непомерно разросшемся теле. Жена также озадачивала его своим охлаждением к нему, всплесками темной злобы и открывшимся в ней талантом к саморазрушению, который полнее всего проявился во время ее последней встречи с премьер-министром Индии за девять месяцев до моего рождения…