— Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!
— Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.
Черкизово — это Черкизово. Говорят, Москва — большая деревня; так вот, Черкизово — это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, — хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору — ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?
Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я — длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, — не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) — и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна — смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»
Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру — за
Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове — родился и прожил — ох, сколько! — да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца — и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, — ребенок радуется и смеется.
Уборная во дворе, а вода — так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.
Дом как дом. Не то амбар двухэтажный, не то барак: первый этаж — кирпич, второй — доски. Облезлое кривое крыльцо сгнило; у колонки всегда стоит лужа разлитой воды и понемногу сочится, течет под забором, ручейком, ручейком — и к крыльцу. Тут даже в самую жару слякоть, и уж кто-нибудь из детишек обязательно в этом месиве босый: для городского сопляка такую тепленькую глинистую жижу продавливать между пальцев голых ног — это удовольствие особенное, сладострастное. Двор был с уклоном от улицы — потому, наверно, лужа под крыльцо и подтекала, — ну и разъезжались перед ступеньками, шлепались. Ох и шлепались! Это у нас называлось «русский поклон». Свои-то привыкли, знали, куда ногу поставить, чтобы не проскользить носом в грязь, а вот если кто-то чужой забредал, — тот обязательно нашему дому кланялся.
Примчался однажды ко мне Фимка Круль — учились мы во втором или в третьем классе, — кричит: «Рошка, бежим смотреть! Васькин полковник едет! У него опель-адмирал трофейный! Бежим скорее!»
Надо объяснить, что это за полковник. У Фимки была сестра Адка, — Адина. Мужчины от нее приходили в столбняк — до того она была хороша. Стройна, лицо писаное, волосы роскошные — носила косу до колена — кожа нежная, молочного цвета — ну, Суламифь из «Песни песней». Глупа же эта Адина была на редкость, но это, видите ли, не имело никакого значения: начиная с нас, мальчишек, и до седых стариков — все были в нее влюблены. Женщины — и те относились к ней снисходительно.
Как раз ей исполнилось восемнадцать, она окончила школу — может, семь, может, десять классов, не знаю, устроили ей работу: лаборанткой в медицинском институте или в клинике какой-то на Пироговке. Нацепила белый халатик, пришла к нам, к моей матери: «Тетя Голда, у вас высокое зеркало, можно мне посмотреться?» Смеется, вертится, любуется, ну и мы с мамой на нее засмотрелись. Мама говорит: «Ты, Адиночка, красавица у нас, поберечься теперь должна, уже взрослая стала». Та хохочет: «Тетя Голда, вот именно, взрослая, теперь мне пора влюбиться!»
И влюбилась. Очень просто. Какой-то молодой мужчина стал привозить ее домой на мотоцикле. Они останавливались за два квартала от нас, в Окорочном переулке, но мы-то, мальчишки, их быстро выследили. Он ее ссаживал, и они на прощанье целовались. Он ждал, пока Адка шла до перекрестка, тут они еще разок помашут друг другу ручкой, потом ее ухажер заводил мотор, разворачивался и уезжал обратно. Раза два мы ему запустили осколком кирпича в спину, но это так, от нечего делать, а вообще-то он нам понравился: во-первых, фронтовик, у него под кожанкой была офицерская форма; а во-вторых, у него был прекрасный BMW — роскошный мотоцикл, тоже, кажется, немецкий, не очень-то я теперь помню такие подробности.
Ну, ладно. Что дальше? Дальше она забеременела. Крик, гвалт, слезы — все, как полагается. Когда в доме немного поуспокоились, — сам понимаешь, мы, соседи, все восемь квартир, принимаем в этой истории горячее участие, переживаем, обсуждаем, ссоримся и даем советы, — когда немного поутихло, стали выясняться подробности. Лихого мотоциклиста зовут Василий. Он и в самом деле успел повоевать с полгодика до конца войны, демобилизовался в старших лейтенантах, поступил в Бауманский. Папаша его и был этот самый полковник из госбезопасности.
Ну, сообщает, значит, Адка своему Ваське, что беременна. Тот не струсил. Что ж, говорит, женимся, у отца денег, барахла всякого из Германии сколько хочешь, прокормит. Она — своим родителям: так, мол, и так, замуж выхожу; он — своим: жениться собираюсь. Адкины родные — ни то ни се: с одной стороны, девка беременна, а с другой стороны — жених-то «гой», русский, каково за русского-то выдавать? — горе родителям! позор! о Господи, за что на нашу голову несчастье послано?! У Василия отец взъерепенился: «Ты что, сам себе враг? Черкизовскую жидовку в жены! Сумасшедший!»
Что ж ты думаешь? Наших уломали быстро: Васька на мотоцикле прикатил с бутылкой кагора, с закусками какими-то из коммерческого распределителя, и как вошел — к Адкиным родителям, целоваться, «папа», «мама» им говорит, ни разу по имени-отчеству не назвал. Фимка ко мне влетает, руки трясутся: Васька ему сломанный немецкий пистолет подарил — в кобуре, блестит, как новенький, только спуск не работает.
В общем, тут, у нас, все устроилось. Посадил жених Адку в коляску, — коляску, значит, привинтил к мотоциклу, как-никак невеста в положении, бережет ее, — повез к своим. И, казалось бы, все хорошо: полковник Васькин увидал Адочку — и сомлел. То, что было при ней, это ее женское начало, теперь, на втором — на третьем месяце, еще отчетливей проступило: на молочном личике румянец появился; походка, резковатые движения — что-то немного вульгарное, как я сейчас понимаю, в ней все-таки было, — все сгладилось, смягчилось. И Васька, даром что батальонный командир, повел атаку по всем правилам: неожиданно — хлоп! — нате, смотрите! Жена полковничья, мамаша Васькина, слова в доме не имела — на муженька посмотрит — как он, так и она. А полковник туда-сюда, — целый вечер с Адочкой пролюбезничал. Васька ее подучил. «Ты отца про войну спроси». Ну, она и сразу: «Ой, сколько у вас орденов. А у Василия одна только „Отечественная война“ второй степени!» Полковник и расцвел.
На другой день Васькин папаша одумался: евреечка хороша, но самому-то ему с ней не спать, а сын, подлец, так подстроил, что не отвертишься: и в дом ее привозил, и сам к ней уже ездил, — если дело дойдет до признания отцовства, то все доказательства налицо. Придется их содержать, делать нечего. «Черт с тобой, сукин сын, поступай, как знаешь. Но я сперва хочу посмотреть на ее еврейское семейство».
Сел полковник в свой «адмирал» и на большой скорости двинул в самое что ни на есть Черкизово. У дома нашего, рядом с колонкой, шофер его, сержантик молоденький, тормозит. Мы все — Фимка, я и остальная шантрапа — тут как тут, глазеем. Сержантик выскакивает, потихонечку матерится — дорогу, которая душу из машин вытряхивает, матом обкладывает, — к дверце с другой стороны подбегает: «Прошу, товарищ полковник!»
Товарищ полковник свесил блестящий сапог, аккуратно ступил у самой колоночной лужи и — по краю, по краю к калитке медленным шагом. Мы, мальчишки, гурьбою вперед, на крыльцо. Из всех окон глазеют, а сверху уже гремят, спотыкаются, сыплются вниз со второго этажа будущие «родственники» — мама, папа и дочка: такой гость пожаловал, чтобы мне такое приснилось!
Вдруг полковник, как гусь, подобрался, побагровел, глаза выпучились — смотрим: едут его подошвы! Едут по этой нашей родимой грязи! Чуть бы влево ему забрать, где ровнее, да разве он знает?!
Мы застыли. Шаг… еще… Ну-ну-ну же, товарищ полковник! — до крылечка всего уже полметра, левее надо, левее…
Плюх!..
И такой был это поклон, какие мы редко видели. Когда полковник с помощью сержанта медленно встал, весь мундир, ордена, физиономия — были одной большой коричневой ляпой, будто, пардон, корова его обосрала.
У нас на крылечке царило полное онемение. Вынул полковник огромный белый платок, встряхнул за угол, приложил к лицу, отерся и — налево кругом — от крыльца к калитке. «Мотор-р-р!» — медведем взревел на шофера, медведем же ввалился в кабину, и сержантик рванул что есть мочи…
…Что ж это я плету и плету, да с такими подробностями? Ну хорошо, чтоб вкратце заключить, — дело было так.
Сыну полковник сказал: «Ребенка ей сделал, хочешь жениться — мне наплевать, женись. Но чтоб вашего духу здесь не было. Вон, в вонючем Черкизове и живите. Деньги давать буду. На внука. Ребенок не виноват…»
Родился-то не внук, а внучка, девчонка-цыганочка, глазастая, кудрявая, никогда не слышали, чтоб заревела: шлепнется об пол — и то смеется-заливается.
Ну, стал жить у нас Васька. Два ли — три года бегал в уборную через двор. Возил Розочку к деду. А бабка, полковничиха, добрая баба, тихая, сама приезжала, от полковника втайне. Розочку баловали, как могли, ни в чем она не нуждалась.
И вот скоро пошло: Васька раз у отца заночевал, другой… Все же, что ни говори: то в Черкизове одна комната — с Адкиными папой-мамой и с Фимкой — вечером свет погасят, так к жене и прижаться-то боишься, диван скрипит, кругом не спят, дышат, ворочаются; а то — квартира шикарная в центре, четыре комнаты, тут тебе и спальня, и письменный стол для занятий, а уж удобства, само собой, все есть.
Кажется, кто-то там у него появился, студенточка, что ли, с которой учился, Адка выследила и — бряк ему! — такой-сякой, изменяешь, да?! Ну и катись к своему папочке! Думаешь, за мной не ухаживают?
Дело было весной, у Васьки сессия, — ну и закатился к папаше на месяц. Адочка девка отчаянная, развернулась: домой два вечера подряд не пришла, Розочка на руках у бабушек — та, Васькина, ездит, охает, плачет, хочет, чтоб все хорошо было. Тут Адкина мать ногу сломала. Куда деваться? Обсудили всем домом, на Адку рукой махнули: ей не до дитяти, женщина бесится, ей мужик нужен. А Розочку полковничиха пусть возьмет, надо об ребенке заботиться, ему там, в городе, хорошо будет.
Приехал опель-адмирал, и со всеми игрушками, с кроваткой, с коляской увезли Розочку.
Скоро еще одна новость: этого медика, у которого Адка работала в институте, в лаборатории, арестовали. Это было еще года за два до дела врачей, но евреев уже начинали забирать кое-где. Вот Адкин профессор, как видно, из первых попался. Лабораторию закрыли, Адка без работы. Что делать? А здесь очередной малый на ее прелести клюнул, гражданский летчик. (Горазда Адка была на мужчин в форме.) Влюбился в нее без ума, разводись, говорит, беру тебя с ребенком, квартира есть, работать не будешь, у меня зарплата — десять твоих.
Адка к Василию: давай разведемся, все равно уже ничего не будет… Рассказывала, что Васька плакал, ну и она тоже поревела. И что же? Полковник Адку позвал в другую комнату и вдолбил ей, чтоб она поняла: «Розочку не отдадим. Просишь развода? Будет развод, но от дочки откажешься, ты ей не мать. И Васька тоже не отец. А мы — мне в отставку скоро, — мы со старухой усыновим ребенка и вырастим. Ясно? Твой-то хахаль новый кто такой, где служит?» Адка, дурочка, и скажи — и фамилию, и аэропорт назвала, и даже сказала, что партийный. Полковник ухмыльнулся, записал: «Ну вот, сама знаешь, в каких органах я работаю. Не согласишься — твоего мужика за моральное разложение быстренько отовсюду выкинут, поняла? Иди, расскажи ему, и подумайте вместе. Ничего, захочет — родишь еще».
Вот и все. Адка из нашего дома уехала, потом иногда появлялась, как там жила она с летчиком — не знаю. Да я же и не про нее начал рассказывать, — про наш черкизовский дом, а вот вспомнилось… Видишь ли, я вот о чем думаю: будь уборная в доме, а не во дворе, ушел бы Васька к отцу? Может быть, и не ушел бы, а ? Или такое: не упади полковник в эту лужу, не поклонись он русским поклоном, — может, взял бы молодых к себе, и жили бы они все вместе, одною семьей, и Розочка с ними? И от чего наша жизнь, как посмотришь, зависит? Где мы живем и как вырастаем! Травою на щебне, цветком на камнях, и приходит время разбрасывать камни — разбросают, да вот соберут ли? А если соберут, — что цветку?.. Вот он, вырван, валяется в стороне, распластался, измятый… цепляется корешками за землю… Но знаешь ли что? Может, уцепится? Встанет на ноги, и еще зацветет, и еще застучит в барабанчик победный — загремят семена о сухую коробочку? Может, выживет, — а?
— Дом был как дом. Восемь семей в четырех квартирах, у кого — по одной комнате, у кого — по две. У нас — одна, но, надо сказать, и не очень-то мы страдали: было нас четверо — отец, мать, бабка и я; а у других приходилось на комнату и по шесть, а то и по восемь прописанных.
Жили мы, значит… Копейку считали, но говорить, что мы были бедны… Нет, пожалуй. Мой отец был трикотажником, и от продажи левого товара ему немного перепадало — ровно столько, чтобы семья могла сводить концы с концами. Кто в торговле не жил с ворованного? Кто-то, может, и не жил, но среди нас, трикотажников, таких не было.
Что? Трикотажная фабрика? Какая тут фабрика, ее и в глаза-то никто не видал!
— Ой, моя мама, он же не знает, кто это трикотажники! Милый ты мой, я тебе расскажу, ты послушай, и вот, на-ка, подбавь мне… Хорош!.. Будь здоров.
Нет Черкизова без трикотажников. Это надо запомнить.
Взяться считать, — и сейчас по Москве наберется сотня-другая лавчонок с этими французскими вывесками «галантерея» и «трикотаж». Ютятся они по рынкам, около вокзалов, в рабочих районах, у заводских проходных, рядом с табачным ларьком и с пивною палаткою. Теперь для галантереи уж и особые магазины строят, а все равно, нет-нет — глядишь, попалась она, голубушка, на пути, палаточка галантерейная. Ну, а в свое-то время, лет пятнадцать назад, — наверно, и сам помнишь, они были на каждом шагу. Товар эти лавочки получали от артелей, которых тоже было великое множество. И эти всякие артели, кооперации, местная промышленность — темный лес, заповедники, Беловежская пуща. Зубры, волки, лисы и зайцы.
Мой отец не был зубром. Он был зайцем, и потому его посадили.
В длинной веренице людей, причастных к этому темному делу, отец был последним. С утра до вечера он сидел в своей лавочке и продавал. Продавал много всякой всячины — от бритвенных лезвий и бус до теплых дамских штанов. Они-то, дамские трико, и были дефицитны. Появлялись неизвестно откуда излишки сырья, и какие-то мелкие пошивочные артельки вместе с плановой продукцией шили налево. Видите ли, по пятилетнему плану развития народного хозяйства женщины, страдавшие от зимних холодов, должны были потратить свои трудовые деньги не на теплое белье, а на что-то иное, — например, на бусы, выпуск которых тоже ведь планируется; а теплые трико им следовало купить уже в следующем пятилетии, когда производство трикотажных изделий будет увеличено на три процента. И вот, поди ж ты, мой отец и множество людей, стоявших над ним, — в деле был замешан и замминистра торговли (его перевели в другое министерство) — все они были в том виноваты, что некоторые из женщин могли купить себе теплые штаны не в соответствии с пятилеткой, а в соответствии с погодой. Для государства это было невыносимо, как и то, что прибыль от продажи левых штанов шла не на сталинские стройки коммунизма, а в карман гешефтмахерам — мелким черкизовским, таким, как мой отец, и крупным, правительственным, как тот заместитель министра. Ну и как раз отец как-то заболел, не реализовал вовремя товар и, хотя его заранее предупредили, что будет ревизия, ничего сделать не успел. Ревизоры за то, чтобы скрыть обнаруженные излишки, запросили баснословные деньги. Отец кинулся туда-сюда, сколько-то собрал — мало. Составили акт. Кто-то выкрутился, кто-то откупился, самых крупных — зубробизонов из главка, из министерства и трогать не стали. А отца и еще человека три-четыре посадили.
Как уж мы после этого жили — ума не приложу. На первых порах немного денег было: когда отец понял, что попался и имущество конфискуют, он успел кое-что передать родственникам. Но этого хватило ненадолго. У нас оставили голые стены, продавать было нечего. Немного нам помогали. Но люди остаются людьми: пока у людей были жалость и сострадание — была помощь, а когда эти чувства притупились и к нашей беде все привыкли, то и помощь сама собой прекратилась…
Мать день и ночь кроила и шила, бабка что-то там вязала, носила продавать на Преображенский рынок. Я оканчивал десятилетку, и мать меня ни за что не пускала работать. «Чтоб ты неучем вырос? Как отец твой, в лавке сидеть? Пусть я надорвусь! Лучше умереть, чем дожить до такого! Арошенька, любимый мой, единственный, пожалей свою глупую маму — доучись до института, встань на ноги!.. Выучишься, будешь инженером — ножки твои целовать стану, — и живи тогда,как захочешь, и не слушай больше меня, старуху, Арошенька, радость моя, сыночек!..»
Мать нестарой еще была, а правда, старухой выглядела… Способностями я не блистал, но что-то такое в моих мозгах было. Ну, во-первых, память. Если хотел, я мог запомнить все что угодно. Другое дело — я был отпетый лентяй. Читал книжки, бегал в кино — без билета, конечно, соседка была контролером, — играл в расшибец, но не очень успешно: ловкость у меня — сам видишь, ну и деньги-то на игру откуда? — так, на медяки поигрывал, и если удавалось что-то взять, то только за счет длинных пальцев. Разобьешь кучку, монетки разлетятся, один пацан тянется — не достает, другой — тянется, ну а я вот эти грабли свои растопырю —хлоп! — алтын, и пятак, и еще пятак!..
Да, так, значит, — память… К концу школы я одумался наконец. Стоило мне взглянуть, каким способом делается задачка, как все ей подобные я мог решать без запинки. О формулах и говорить нечего: их я знал назубок. Ну, а предметы, где главное — болтовня из учебника, все эти истории, географии, литература, — тут я шпарил с пулеметной скоростью. Странная вещь: тогда, в юности, говорил я совсем неправильно, черкизовский наш жаргон, еврейские интонации лезли из меня то и дело, да и сейчас, ты, наверное, замечаешь, — моя речь не похожа на цицероновскую. А вот писал я грамотно всегда. Грязь у меня в тетрадях, почерк дикий, но ошибок не было. В общем, со школьными сочинениями я тоже справлялся. Короче говоря, год-другой поднатужился, гляжу — четверки, пятерки пошли, учителя пожимают плечами. И вот я как-то узнаю, что на педсовете директор сказал: «Финкельмайер идет на медаль…» Тут как будто мне шпоры в бок: есть медаль — считай, что в институт уже принят! Последнее полугодие занимаюсь, как зверь, экзамен за экзаменом сдаю — один письменный, второй, устные начинаю… «Молодец, Финкельмайер, по письменным предварительно выставим тебе пятерки…»
Сдал и устные, последний спихнул, — мать в коридоре плачет, целует меня при всех: «Спасибо, Арошенька, мальчик!..» Обнимает, на цыпочки привстает, дотянуться до этой шеи не может, а я подгибаюсь навстречу, коленками о ноги ее стучу и тоже реву. Шутка ли — золотую медаль заработал!
День прошел, я отсыпался, помню, лежал в кровати, —Фимка дверь потихоньку открывает, пальцем меня выманивает, чтобы мать не слыхала. Вышел на лестницу: «Какого ты?..» А Фимка: «Дурак, дуй скорей в школу!»
Я дунул. И что же? Районо мои пятерки по письменным не утвердило.
Оказалось на школу пять медалистов, из них нас, евреев, трое. Директора вызвали: «Что же это, Сидор Николаевич? Золотая медаль только у Громова, Безуглов еле-еле на серебряную тянет, а еще три золотых у Штерна, Певзнера и этого… как там?.. Финкельмайера?»
Надо сказать, что евреев у нас было чуть не полкласса. Но считай — не считай, факт налицо. «Мы столько пропустить не сможем, одного снимаем. Предлагайте, кого». Директор Сидор Николаевич развел руками, полистал наши работы — мои неаккуратные, грязные, почерк плохой. Подумал он, подумал, вспомнил, что пятерки у меня в четвертях не всегда бывали; что вообще-то я за ум взялся только-только; что отец у меня сидит, и в районо это знают; а Штерн и Певзнер — круглые отличники все десять лет, и они-то медали свои и умом, и горбом, и задницей — всем заслужили. «Снимайте Финкельмайера». Мне и влепили четверки — и по сочинению, и по математике письменной.
Не получил я ни золотой, ни серебряной. А что делать? Скандаль — не скандаль, толку не добиться, это было понятно. У матери обострилась гипертония. А мне — что? — мне, конечно, обидно, но скоро я плюнул и переживать не стал. У меня обычно так и бывает: если сам себе навредил, дурака свалял, то терзаюсь и мучаюсь, казню себя, ночами не сплю. Очень, знаешь ли, нравится мне читать по ночам монологи, обращенные к своему разуму, к здравому смыслу. Я повторяю, как заклинание, внушаю себе, что надо быть практичным, активно жить, строить свою судьбу, бороться с обстоятельствами — как это? —
Так что же? Взял я свой аттестат с двумя четверками и понес его в МВТУ. В приемной комиссии на меня смотрели долго и выразительно. С сожалением смотрели, чтобы я сразу все понял и ушел. Но я не понял. Я и до сих пор не все понял, а ведь тогда мне было только восемнадцать. Я сказал: «Я хочу подать заявление. Дайте анкету». И мне дали анкету. Помнишь, какие были анкеты? Нынешний листок по учету кадров в сравнении с той анкетой — жалкий комикс рядом с «Войной и миром». Там было вопросов шестьдесят или восемьдесят, и многие из них еще делились на отдельные вопросики, подвопросики, клеточки и строчки. Нужно было перечислить, например, всю семью жены от первого брака, если ты был разведен, включая ее родителей, братьев и сестер, написать девичьи фамилии обеих своих бабушек, не говоря уж о девичьих фамилиях матери и ее сестер. Главная же беда заключалась в том, что ни на один вопрос ты не должен был отвечать «не знаю». В каждой графе из десятка, а то и из двух, относящихся к твоим женам и родственникам их, следовало писать «холост». С этим я кое-как справился. Когда же дошло до родственников, находившихся в оккупации, я окончательно стал в тупик. В Минске, в Бобруйске, в Каунасе погибло множество моих дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер. Это я знал. Но вот все ли погибли? А вдруг кто-то и спасся? В таком случае получалось, что немцы, не добившие моих родственников, создали мне тем самым препятствие на пути поступления в вуз. Ну, а те, что погибли? Ведь вопрос-то ставился так: «Находились ли вы или ваши родственники на оккупированной территории? Перечислите, кто именно, укажите степень родства». То есть следовало написать, что «В оккупации находились: Финкельмайер Л. Х. — дядя (то есть дядя Лазарь, которого я никогда в жизни не видел и которого убили в Бобруйске); Финкельмайер С. А. — тетя (то есть его жена, убитая вместе с ним)» — и так далее, человек двадцать… Так как не спрашивалось, погибли они или нет, а ничего лишнего писать не полагалось, выходило, что двадцать бесплотных теней, сбившись в кучу, бросали резкую черную тень на мою репутацию абитуриента…
Возникла проблема и с родственниками за границей. В восемнадцатом году кто-то куда-то бежал то ли от гайдамаков, то ли от белополяков: на восток, к большевикам, бежать было далеко и через линию фронта, а на запад — и близко и довольно просто. Так оказалось, что семья бабушкиного брата, — а кажется, и бабушкиной сестры тоже, — живет теперь где-то в Америке.
Короче говоря, веселенькая у меня получалась анкета. Я не хочу сказать, что кто-то очень умный сочинил ее вопросы с конкретным расчетом на меня и на таких, как я. Но, признаться, тогда у меня возникло чувство, что это именно так. Мне почудилось, что заполни я эту анкету, — и сразу окажусь голым перед теми холодноглазыми девицами, которые распоряжались делами приема, что на моем длинном костлявом теле станут видны нехорошие пятна, нарывы и волдыри каких-то скрытых мною болезней, и среди них —большая, огромная, кровоточащая язва — мой отец, осужденный за воровство.
Я взмок. «Можно дома заполнить?» — спросил я девицу. Она хмыкнула: «Можно. Какая разница?» — и равнодушно отвернулась. В этом равнодушии была и досада: дурак, ты не оценил той выразительности и того сожаления, с каким я смотрела на тебя, давая понять, что нечего лезть. Тем хуже, — сдавай экзамены, мучайся, проваливайся, трать силы… Мне-то что? — видишь, я отворачиваюсь равнодушно…
Дома, поразмыслив так и эдак, я решил: никаких родственников на оккупированной территории у меня не было. И за границей их тоже нет. Если кто захочет, пусть проверяет, а я знать ничего не знаю. Но об отце я написал правду. Не потому, что это и впрямь было легко проверить. Тут, сказал я себе, вранья быть не должно: в какую бы ловушку ни загоняла меня анкета, предавать отца я не стану. Для вас — тайная болезнь, а для меня — отец, я от него ничего иного, кроме добра,не имел…
Отнес я документы в приемную комиссию. До вступительных экзаменов оставалось больше месяца. За это время я хотел подзаработать немного деньжат — хоть на пару обуви и на брюки, а если удастся, то и на какой-нибудь дешевенький костюмчик: последние годы зимой и летом я ходил в одних и тех же стоптанных башмаках, была у меня и единственная пара брюк, которую мать уже не раз штопала в неких укромных местах — там, где раздваиваются штанины. Вместо пиджака я носил рыжую лыжную куртку на молнии, с огромными накладными карманами спереди. Говорили даже, что куртка мне идет: широкая, как балахон, она пузырилась по бокам и на спине, и поэтому я в ней вроде бы выглядел не чересчур худым…
Возможно, с окончанием школы во мне пробудилось что-то похожее на мужское самолюбие. Мне казалось, что в институте я должен стать другим. Хорошо бы, думал я, с самого начала взять независимый тон, никому не спускать, не давать над собой посмеиваться, как это бывало в школе. И смена костюма представлялась мне необходимейшим, первейшим шагом на пути к обретению нужной самоуверенности. Однако, вообще говоря, я понимал, что новая одежда — глупость, и мечтать о подобных вещах мелко и стыдно такому дурню, как я, да и мог ли я просить у матери денег на эту свою прихоть? Она и так еле тянула, выгадывая на куске мяса, чтобы только продержаться от одного заказа до другого и в обед накормить нас с бабушкой супом из сваренной колбасы… Вот я и сообразил: до испытаний чуть ли не полтора месяца, а заниматься-то я особо не собирался: программу я знал назубок, — можно вечером поглядывать в учебники, а днем — днем работать.
Стал читать объявления о найме. Но куда же я могу устроиться — без профессии? И кто меня возьмет на такой короткий срок? Вдруг — на тебе, повезло: требуются на временную работу, на летний период разносчики телеграмм.
Объявление висело у дверей почты. Я вошел.
Начальница почтового отделения рассматривала меня так, будто перед ней появился жираф или верблюд, сбежавший из зоопарка.
— На такую работу женщины полуграмотные устраиваются да девки, которые из деревни в Москву попадают. А тебе-то, после десяти классов, зачем?
— Понимаете, — говорю я и чувствую, что начну сейчас объясняться долго и путано. Вместо слов задираю ногу, и мой старый разбитый башмак показывается над столом, прямо перед тазами начальницы. — Вот. Денег бы заработать…
Она была доброй теткой. Взяла мой паспорт, переписала что-то из него на листочек и вернула.
— Завтра можешь выходить. Оклад — четыреста один рубль. Но работа у нас в три смены. Хочешь по полторы за раз? Будешь получать шестьсот один пятьдесят. Устраивает?
Обрадовался я до безумия. А когда поработал немного, то стал считать себя самым счастливым человеком на свете.
Работа оказалась не утомительной, даже приятной. Приходишь на почту, берешь пачку телеграмм и — ходули в руки, пошел по адресам, дом за домом, улица за улицей, потом обратно на почту за новой пачкой, снова марш разноси… Девки-напарницы ко мне присмотрелись, как-то мы разок-другой похихикали вместе, потрепались, — и они показали мне проходные дворы, научили, как лучше добираться до отдаленных мест. Обучили меня другим, весьма ценным хитростям. Например, носили мы телеграммы в одно очень строгое учреждение, где у входа стояла вохра с пистолетом и где по полчаса приходилось ждать, пока кто-нибудь к тебе спустится и вынесет пропуск. Так вот, оказалось, что всегда можно преспокойно проходить через котельную и из подвала по лестнице попадать прямо на третий этаж в канцелярию. Было множество и других хитростей. Все они преследовали одну цель: сэкономить время, урвать от работы часочка два-три, а то и побольше, на собственные нужды. Это я, дурак, ездил на работу через весь город, а все остальные жили рядом, чуть ли не на той же улице, где и почта, и потому забежать домой, взглянуть на ребенка, сготовить что-нибудь среди рабочего дня — это для женщин было обычным. Собственно, ради такой возможности и шли сюда, на почту, за четырестарублевый оклад. Ну, а что касается магазинов, то, конечно же, все покупки как раз и делались во время обходов. Вечером в магазине и очереди, и купить нечего, а тут — то колбаску чайную выбросили, то поросячью обрезь, то сало дешевое… Если же и хвост сотни в три народу выстроится, — намусолят себе на ладошке чернильный номер, — и ходи пока, носи свои телеграммы, вернешься —а тут тебе и очередь подходит. Едва ли не каждый день кто-нибудь в телеграфную прибегал: «Бабы, в „Субпродуктах“ ножки на стюдень дают. Я заняла!» Способов выкроить свободное время было много. Главный заключался вот в чем. Аппаратчицы давали нам телеграммы незаклеенными. И мы, прежде чем заклеить, просматривали каждую, чтобы узнать, долго ли можно ее продержать у себя. Пришла, например, рано утром такая: «Поздравляю днем рождения желаю счастья целую сестра Надя». Ясно, что ничего не случится, если ты сперва в магазин сходишь, а потом уж часа в три понесешь телеграмму адресату. Но бывает и иначе. «Мама скоропостижно скончалась срочно выезжай факт смерти Анастасии Ефимовны Березкиной подтверждаю главный врач Зареченской районной больницы». Запечатай телеграмму, отложи остальные и все свои хлопоты отложи, а поспешай-ка в дом к Березкиным, где вот сейчас, в семь вечера, сидит за столом семейство, пьет чай, хлеб с маслом ест, и папаша, ремонтник на автобазе, что-то такое рассказывает, как заставил все-таки мастера дать им новый станочек, и сколько за это пришлось грызть глотку. «Что ж поделаешь? Жизнь — она и жизнь, никуда не деться». А жизнь между тем уж шуршит протертой подошвой здесь, рядом, в лестничной клетке, и худая фигура стоит перед дверью, пальцем костлявым стучит… Смотрит хозяин из темноты коридора — да не смерть ли эта фигура?.. Смерть я, товарищ Березкин, смерть, вам телеграмма, вот здесь распишитесь и время проставьте, число, часы и минуты. «Маруся! — кричит. — Маруся! Мать-то моя!.. Бабушка наша-то! Ой!..»
Расписался? А я взял карандашик из его остановившейся руки и пошел и ссыпался с лестницы, с пятого этажа в тихий дворик, где липами пахнет и девчонки играют в классики. «Дядька, противный, не лезь, не мешайся!» А дядька — куда уж противней! — попрыгал, поскакал на одной ножке, встал на обе — и за ворота…
В телеграммах — даром, что короткие, — в них субстанция, экстракт бытия: рождение, смерть, болезни, праздники, преступления, встречи, любовь, безденежье, отчаяние и надежды. Телеграфная лента, ползущая из аппарата, — это, брат, голый провод под током, и ее любые десять сантиметров начинены такими страстями людскими, что бывает и страшно этой бумажки коснуться… Но, скажу тебе, и страсти можно рассортировать. И мы их сортировали: нам важно было составить свой маршрут по адресам так, чтобы получилось кольцо: от почты идешь все дальше и дальше по кругу, а, отдав последнюю телеграмму, — близко от почты же и оказываешься.
Работало нас, разносчиков, в одну смену по двое — по трое, и вот на каждый выход нужно было составить себе такой круг. Скоро я произвел в этом деле реформу: начертил карту района, из бумаги нарезал квадратиков и пронумеровал их. Квадратики соответствовали телеграммам, были они у меня цветные: красный — правительственная, синий — срочная, желтый — серьезная по содержанию, белый — обыкновенная, типа поздравительных. И вот перед выходом я, как полководец накануне сражения, оцениваю ситуацию, разбрасываю квадраты и командую: «Тебе идти сюда, сюда и сюда вот с этой пачкой; тебе — вот этот круг, бери свои; а мне — вот куда».
Мои напарницы меня чуть не обнимали: и ходить меньше, и времени полно стало. Рассказали начальнице — и что же ты думаешь? — перевела меня в старшие и к окладу прибавила пятьдесят рублей…
Через две недели — получка. Деньги спрятал: решил, сдам сперва экзамены, а тогда и прибарахлюсь. А мать ни о чем не догадывалась, я ей говорил, что езжу заниматься в библиотеку, а когда дежурил в ночную, то предупреждал, что останусь у товарища до утра.
Итак, получил я первые в своей жизни двести рубликов, но это было не все: к ним я доложил еще — ни больше ни меньше — семьдесят пять! Откуда? А вот откуда.
На второй день работы постучал я в чью-то дверь, мне открывают. «Телеграмма, — говорю. — Пожалуйста, распишитесь». — «Минуточку». Пожилая женщина вместо того, чтоб взять у меня карандаш, запускает руку в висящее здесь же, в передней, пальто и начинает рыться в кармане. Вынимает рубль. Я сую ей в пальцы карандаш, рубль падает, я поспешно наклоняюсь и пытаюсь вернуть его, женщина бормочет: «Это вам, вам!..» Мы оба смущены так, будто нас уличили в каком-то непотребстве. Бросил в конце концов рубль на тумбочку и сбежал.
Такие и им подобные ситуации повторялись изо дня в день по нескольку раз. Девчонки на почте как-то поинтересовались: много ли дают адресаты? Когда я ответил, что не беру, их изумлению не было предела: «Как не берешь?! Ты что? Тебе, что ли, деньги не нужны? Ты их нам тогда приноси!» — «Да неудобно же брать…» Хохот поднялся такой, что я почувствовал себя идиотом. «Ну, конечно, Арон у нас интеллигентный, в институте будет учиться!» Мое желание поступить в вуз расценивалось ими тоже как бессмысленная блажь. «Ну, а мы народ простой, нам лишь бы давали деньги, — что от государства получать, что от жильца — один хрен». Я и сам, конечно, понимал, как это глупо — не брать чаевых, когда все их берут. Тем более, что, упрямо отвергая деньги, я не только сам испытывал чувство неловкости, но ставил в неприятное положение и дающих, которые от этого раздражались, и нередко слова благодарности за услугу сменялись выражениями вроде «ишь, какой гордый», «много вы о себе, молодой человек, воображаете» и тому подобное…
Каждые три дня я носил телеграммы одному пожилому человеку, чья дочь со своим маленьким сынишкой уехала на отдых в Крым. Вероятно, между любящим дедом и мамашей существовала договоренность — сообщать два раза в неделю, все ли в порядке, здоров ли мальчик. Мальчик всегда оказывался здоров, и старик на радостях всякий раз пытался всучить мне — сколько ты думаешь? — целую десятку!
И вот однажды, он, впустив меня, попросил, чтобы я прошел в комнаты. Я последовал за ним и оказался в роскошной гостиной, стены которой были увешаны картинами в тяжелых золотых рамах. По углам, на подставках в виде невысоких колонн из черного мрамора, стояли великолепные фарфоровые вазы, застекленный шкаф был тоже заполнен коллекционным фарфором. Увидев, какими глазами я смотрю на этот музей, хозяин, довольный произведенным эффектом, усмехнулся.
«Я знал, что вам понравится здесь. Вы чувствуете красоту, это похвально. И вы отказываетесь брать чаевые. Это тоже похвально. Но послушайте меня. — Он подошел к одной из картин и стал в задумчивости ее рассматривать. —Когда-то у моего отца, путейского инженера, было интереснейшее собрание картин. От его собрания остался только вот этот фламандец. Остальные распилили, содрали, потому что и подрамники и рамы понадобились для растопки. Кстати, —об этом не все знают — и само записанное маслом полотно тоже хорошо горит, но, к сожалению, не дает тепла… Ну-с, хочу вам сказать, что до недавнего выхода на пенсию я в течение многих лет служил официантом ресторана „Националь“, хотя до того, — это было очень давно, в 1915 году, —прослушал полный курс факультета Московского университета — вы, конечно, знаете, — на той же Манежной, где находится и отель „Националь“ (он сказал на европейский манер — hotel). Вы, молодой человек, смею повторить, любите красоту. Как видите, я тоже ее люблю. Но разница между нами та, что я не отказывался брать чаевые. Я получал пятьсот рублей в месяц, но я вырастил дочь и обеспечил свою старость». — Он взял со стола исписанный листок бумаги и подал мне вместе с двадцатипятирублевкой. — «Я хочу просить вас об одолжении: когда вернетесь на почту, отправьте, пожалуйста, вот эту телеграмму. У меня разболелись ноги, я стараюсь не выходить. Не трудитесь возвращать сдачу и… Подумайте над тем, что я вам рассказал».
Я подумал — и с того дня от чаевых не отказывался.
Тот июль был страшно жарким, говорили о засухе на Кубани и Украине. Москва задыхалась, ждали дождя, и погромыхивал где-то за городом гром, но солнце как вставало утром в душном мареве, так и садилось среди пропыленных крыш — огромное, багровое, как раскаленная чугунная болванка. И вот числа двадцатого, уже к ночи, пошел ливень, да такой, что улицы сразу поплыли сплошными реками, и окна в почте завесило матовой пеленой. Я погасил свет, приплюснулся носом к стеклу, и, помнится, хорошо было так стоять, смотреть в темноту, в дождь, чувствовать, как духота отпускает… В полночь моя смена кончалась, я раздумывал, идти ли вымокать под ливень или же переждать. И тут из аппаратной — телеграфистка с лентой: «Смотри-ка, международная. — Понесешь? А то, если не хочешь, я пока не буду на бланк наклеивать, сменщице твоей отдам».
Э, ладно, думаю, пойду-ка под дождичком, одно удовольствие сейчас, после жары. «Давай, — говорю, — клей, мне все равно домой, по дороге занесу твою международную».
Взял — и почти бегом, через два квартала — близко, дом известный: звался он «посольский», наверно, еще с довоенных времен, когда его только отстроили для наркоминделовских работников. И уж если к нам приходили телеграммы со смешными, отбитыми латынью русскими словами, то, конечно, они адресовались именно в этот дом. Вообще-то, чтобы отнести международную, не обязательно было в двенадцать ночи лететь сломя голову: она могла подождать и до утра; но так уж было принято: мы к этим, отбитым латынью телеграммам относились как к срочным, будто побаивались, что если задержишь международную, что-нибудь произойдет, — война или что-то подобное!..
Когда влетел я на четвертый этаж, текло с меня, будто с дохлой вороны, которую за хвост подняли из лужи. Звоню один раз, другой, третий… Похоже, что в квартире спят, но не тащить же телеграмму снова на почту? Наконец еле слышен, доносится голосок:
— Кто там?
— Телеграмма! — кричу. — Международная!
— Иду! — отвечает мне, уже поближе, голосок женский, эдакий с зевотцей, уютный, тепленький прямо. — Господи, в такой-то дождь!.. — сочувственно говорит она и двери тем временем открывает.
И что же, друг ты мой, происходит? Двери-то распахиваются, и как рукой она, женщина-то, отводит в сторону дверную створку, так у нее халатик расходится больше и больше… А под халатиком!.. Она ведь лежала в постели или спала уже, и я когда позвонил, лишь этот халатик накинула, и вот в темноте белизною глаза мне мои осветило, и две тени — глубокие тени две женских груди очертили!.. Я, кажется, вскрикнул, и она тоже:
— Ах!.. — и глядит на меня, и так медленно, медленно-медленно одною рукой собрала обе полы, стянула их вместе.
— Я думала, — девушка… Девушки носят. — Это она про телеграммы, вроде оправдывается, что не ожидала увидеть парня. А сама улыбается, смотрит, и очень ей любо смотреть, как я стою истуканом и все никак не могу от ее красот в себя прийти…
— Господи, мокрый насквозь! Какая гроза на улице! Да зайди в коридор, дует как! — Она поежилась, повела плечиком под халатом, зябко запахнулась.
Не дуло нисколечко, но я вошел, и она прихлопнула дверь. Стало совсем темно, я боялся пошевелиться, и так продолжалось минуту или две. Потом оттуда, где она стояла, послышался тихий, воркующий смех.
— Как в жмурках… ничего не видно… Ты пока постой, тут в нише торшер, выключатель где-то внизу.
Я услышал, как она сдвинулась с места, потом дыханием ожгло мне ладонь, что-то мягкое скользнуло вдоль рукава, и сразу же раздался негромкий, похожий на кошачье мяуканье, визг:
— И-и-и!.. Холодный!.. Бр-р…
Вспыхнул свет, я на мгновенье ослеп, а затем увидел молоденькую женщину, которая, вскинув руки, прижав ладошки к щекам, стояла у стены и весело заливалась, глядя на меня…
— Телеграмма… международная… — беспомощно бормотал я и готов был растоптать самого себя, потому что, хотя и был ошеломлен, все же хорошо представлял, как выглядел со стороны.