— Да и мне ты не мешаешь.
Так мы стояли друг против друга, она с мокрыми руками, я без куртки; мы переминались с ноги на ногу и смотрели друг на друга, и у нас не хватало даже силы друг друга увидеть. В глубине колодца ведро продолжало захлебываться.
Она мне сказала:
— Так заходи же, ведь время у тебя есть?
— Минуты две найдется. Я, собственно, спешу.
— По виду никто бы не сказал. Что это тебя привело сюда?
— Меня? Ничего, — заявил я самоуверенно, — ничего. Я прогуливаюсь.
— Ты, верно, очень богат? — сказала она.
— Богат, если не деньгами, так фантазией.
— Ты ни чуточки не изменился, — сказала она, — все такой же сумасброд.
— Если кто сумасброд, тот таким и умрет.
Мы вошли во двор. Она прикрыла за собой ворота. Мы были одни, посреди кудахчущих кур. Работники все были в поле. Чтобы что-нибудь сделать, а отчасти по привычке, она сочла нужным пойти запереть, а может быть, и отпереть (я уж не помню) дверь у гумна, побранив на ходу Медора. А я, чтобы придать себе непринужденный вид, начал говорить об ее доме, о цыплятах, о голубях, о петухе, о собаке, о кошке, об утках, о свинье. Я бы перебрал, не перебей она меня, весь Ноев ковчег. Вдруг она сказала:
— Брюньон! У меня захватило дух. Она повторила:
— Брюньон! И мы взглянули друг на друга.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Я не заставил себя просить. В такие годы это никому не вредно, если только не очень полезно. (А полезно оно всегда.) Когда я почувствовал у моих щек, у моих старых, шершавых щек, ее старые, измятые щеки, у меня засвербило в глазах от желания плакать. Но я не заплакал, я не так глуп!
Она мне сказала:
— Ты колючий.
— Ей-богу, — сказал я, — если бы сегодня утром мне сказали, что я буду тебя целовать, я бы побрился. Борода у меня была помягче тридцать пять лет назад, когда мне хотелось, а вам ни-ни, когда мне хотелось, мой дружочек, коснуться ею ваших щечек.
— Так ты об этом вспоминаешь до сих пор? — сказала она.
— Нет, я об этом никогда не вспоминаю.
Мы посмотрели друг на друга смеясь, выжидая, кто первый опустит глаза.
— Гордец, упрямец, лошачья головушка, до чего ты был на меня похож! — сказала она. — Но только, серый ослик, ты не хочешь стариться. Конечно, Брюньон, мой друг, ты не похорошел, вокруг глаз у тебя морщинки, нос у тебя раздался вширь. Но так как ты никогда в жизни не был красавцем, то тебе нечего было терять, и ты ничего и не потерял. Даже ни единого волоска, я готова ручаться, эгоист ты этакий! Разве только что седина проступила кое-где.
Я сказал:
— Глупая голова, сама знаешь, не сивеет.
— Негодники вы, мужчины, вы себе не любите портить кровь, вам все нипочем. А мы, мы старимся, мы старимся за двоих. Посмотри на эту развалину. Увы, увы! Это тело, такое упругое, которое так отрадно было видеть и еще отраднее было ласкать, эта шея, эти груди, этот стан, эта кожа, эта плоть, вкусная и плотная, как молодой плод… где они и где я? Куда я девалась? Разве узнал бы ты меня, если бы встретился со мною на рынке?
— Среди всех женщин на свете, — сказал я, — я бы тебя узнал с закрытыми глазами.
— С закрытыми — да, а с открытыми? Взгляни на эти ввалившиеся щеки, на этот беззубый рот, на этот длинный нос, который сплющился, как лезвие ножа, на эти красные глаза, на эту дряблую шею, на этот обвислый бурдюк, на этот безобразный живот…
Я сказал (я отлично видел и сам все то, о чем она говорила):
— Птичка-невеличка всегда молодичка.
— Так ты ничего не замечаешь?
— У меня глаза хорошие, Ласочка.
— Увы, где она, твоя Ласочка, твоя Ласочка? Я сказал:
— "Ласка, где ты? Ласки нет. Только я заметил след". Она убежала, спряталась, зарылась. Но я ее вижу, вижу ее узкую мордочку и лукавые глазки, которые за мной следят и манят меня в ее норку.
— Ну, в нее-то тебе не пролезть, — сказала она, — можешь быть спокоен. И отрастил же ты себе брюшко, лис! Видно, от любовной печали ты не отощал.
— Много бы я от этого выиграл! — сказал я. — Печаль нужно питать.
— Так пойдем, покормим младенца.
Мы вошли в дом и сели за стол. Я уж не помню, что я пил и ел, душа у меня была занята; но зубы и глотка работали исправно. Облокотясь на стол, она наблюдала за мной; затем спросила шутливо:
— Ты теперь не так удручен?
— Как говорится в песне, — отвечал я, — тело пусто, дух расстроен; а поешь, и дух спокоен.
Ее большой рот, тонкий и насмешливый, молчал; и пока, бахвальства ради, я городил всякую чепуху, наши глаза смотрели друг на друга и думали о прошлом. И вдруг:
— Брюньон! — сказала она. — Знаешь что? Я тебе никогда этого не говорила. Теперь, когда это уже ни к чему, я могу это сделать. Ведь я любила тебя.
Я сказал:
— Я это знал.
— Ты это знал, негодник! Так отчего же ты мне этого не сказал?
— Стоило мне тебе это сказать, ты бы из духа противоречия ответила: нет.
— А не все ли тебе было равно, если я думала обратное? Что целуют — рот или то, что он говорит?
— Да ведь твой рот, черт возьми, не только говорил. Я кое-что узнал в ту ночь, когда застал мельника в твоей печи.
— Сам виноват, — сказала она. — Печь топилась не для него. Конечно, виновата и я; но зато я и поплатилась. Вот ты все знаешь, Кола, а между тем ты не знаешь, что я его взяла с досады, что ты ушел. Ах, как я на тебя злилась! Я была зла на тебя уже с того вечера (помнишь?), когда ты мною пренебрег.
— Я? — сказал я.
— Ты, висельник, когда ты пришел сорвать меня в моем саду, однажды вечером, когда я уснула, да так и оставил меня висеть на ветке, с презрением.
Я возопил и объяснил ей все. Она сказала:
— Я понимаю. Да ты не старайся так! Глупый человек! Я уверена, что если бы это можно было вернуть…
Я сказал:
— Я поступил бы так же.
— Дурак! — сказала она. — Вот за это-то я тебя и любила. И вот, чтобы наказать тебя, я принялась тебя мучить. Но только я не думала, что ты будешь так глуп и убежишь от крючка (до чего мужчины трусливы!), вместо того чтобы его проглотить.
— Покорнейше благодарю! — сказал я. — Пескарь лаком до наживки, но кишками дорожит.
Посмеиваясь уголками сомкнутых губ, не мигая, она продолжала:
— Когда мне сказали, что ты дерешься с тем другим, с тем другим скотом, которого я даже имени не помню (я полоскала белье на реке, мне сказали, что он тебя убивает), я бросила валек (плыви, челнок!), он поплыл по течению, а я, топча белье, расталкивая соседок, кинулась босиком, кинулась опрометью, хотела крикнуть тебе: «Брюньон! Да ты с ума сошел? Ты разве не видишь, что я тебя люблю? Много ты выиграешь, если у тебя отхватит один из лучших твоих кусков этот зубастый волк! Я не хочу мужа искалеченного и изувеченного. Я хочу тебя целиком…» Да не тут-то было: пока я разливалась соловьем, наш вертопрах пьянствовал в кабачке, не помнил уже, за что и дрался, и, взявшись с волком под ручку, вместе с ним удрал (ах, трус, трус!), удрал от овечки!.. Брюньон, как я тебя ненавидела!.. Старик, когда я на тебя гляжу, когда я гляжу на нас обоих, сейчас, все это кажется мне смешно. Но тогда, мой друг, я бы с наслаждением содрала с тебя кожу, изжарила бы тебя живьем; но так как наказать тебя я не могла, то я самое себя, потому что я тебя любила, я самое себя наказала. Подвернулся мельник. Со злости я его и взяла. Если бы не этот осел, я бы взяла другого. За этим дело бы не стало. О, как я мстила! Я только о тебе и думала, когда он…
— Понимаю!
— …когда он мстил за меня. Я думала: "Пусть он теперь вернется! Чешется у тебя голова? Что, Брюньон, получил свое? Пусть только вернется!
Пусть только вернется…" Увы, ты вернулся скорее, чем мне хотелось…
Остальное ты знаешь. Я оказалась связанной со своим дураком на всю жизнь. И осел (это он или я?) остался на мельнице.
Она умолкла. Я сказал:
— Во всяком случае тебе здесь хорошо.
Она пожала плечами и сказала:
— Не хуже, чем ему.
— Черт возьми! — сказал я. — Этот дом должен быть раем.
Она рассмеялась:
— Вот именно, мой друг.
Мы заговорили о другом, о наших делах и делишках, о наших домах и детишках, но, как мы ни старались, мы поворачивали, на всем скаку, обратно к белому бычку. Я думал, она будет рада услышать подробно про мою жизнь, про всех моих, про мой дом; но убедился (о, женское любопытство!), что все это ей известно нисколько не хуже, чем мне самому. И вот, слово за слово, благо уж начали, затрещали, засудачили о том о сем и ни о чем, с разбором и без разбору, под гору и в гору, ради удовольствия поболтать языком, сами не зная, куда мы идем. Оба мы наперебой сыпали слова гурьбой; с обеих сторон трещала речь, без передышки, как картечь. Растолковывать слова не приходилось: их хватали еще в печи, пока они были горячи.
Насмеявшись вдоволь, я вытирал глаза, как вдруг услышал, что на колокольне бьет шесть часов.
— Боже правый, — сказал я, — мне пора!
— Еще успеешь, — сказала она.
— Твой муж вернется. А видеть его мне не очень-то хочется.
— А мне? — отвечает она.
Из кухонного окна был виден луг, уже наряжавшийся к вечеру. Лучи заходящего солнца натирали золотой пылью тысячи травинок с дрожащими носиками. По гладким камешкам прыгал ручеек. Корова лизала ивовую ветвь; две неподвижные лошади, одна вороная со звездой во лбу, другая серая в яблоках, положив головы друг другу на круп, задумались в предвечерней тишине, кончив пастись. В прохладный дом врывался запах солнца, сирени, теплой травы и золотистого навоза. И в сумраке комнаты, глубоком, мягком, слегка пахнущем гнилью, поднимался из каменной чашки, которую я держал в руке, ласковый аромат бургундской наливки. Я сказал:
— Как хорошо здесь! Она схватила меня за руку:
— И так могло бы быть всю жизнь, каждый день!
Я сказал (меня огорчало, что я пришел ее повидать и пробуждаю в ней сожаления):
— Ах, знаешь, моя Ласочка, может быть, оно и лучше в конечном счете, может быть, оно и лучше так, как есть! Ты ничего на этом не потеряла.
Один день еще куда ни шло. Но всю жизнь! Я тебя знаю, ты меня знаешь: тебе бы скоро надоело. Ты себе представить не можешь, что я за скверное существо, негодяй, бездельник, бражник, распутник, болтун, вертопрах, упрямец, обжора, лукавец, спорщик, мечтатель, злюка, чудак, пучстозвон.
Ты была бы, дитя мое, несчастлива, как камни, и ты бы мне отомстила. При одной мысли об этом у меня волосы встают дыбом по обе стороны лба. Слава всеведущему богу! Все хорошо, как оно есть.
Ее глаза, серьезные и лукавые, слушали меня. Она кивнула головой и сказала:
— Ты прав, душа моя. Я знаю, я знаю, ты великий негодник. (Она этого ничуть не думала.) Ты бы меня, наверное, бил; я бы тебе изменяла. Но что поделаешь? Раз уж на этом свете и то и другое неизбежно (так начертано в небесах), то разве бы не лучше было, чтобы это нам досталось друг от друга?
— Разумеется, — сказал я, — разумеется…
— Ты как будто не очень уверен.
— Нет, как же, — ответил я. — И все-таки надо уметь обходиться без этого обоюдного счастия.
И, вставая, я кончил так:
— Не надо жалеть ни о чем. Ласочка! Так или иначе, мы пришли бы к тому же. Любишь друг друга или не любишь, но когда катушка, как у нас с тобой, подходит к концу, то это дело прошлое, все равно как если бы ничего и не было.
Она мне сказала:
— Лгун!
(И как она была права!).
Я ее поцеловал, ушел. Она провожала меня глазами, прислонясь на пороге к косяку двери. Перед нами стлалась тень высокого орешника. Я не оборачивался, пока не загнул за поворот дороги и не был вполне уверен, что ничего уже не увижу. Тогда я остановился, чтобы передохнуть. Воздух был напоен благоуханием нависших глициний. И белые волы вдалеке мычали на лугу.
Я пошел дальше; и, срезая напрямик, оставил дорогу, взобрался на косогор, пересек виноградники и вошел в лес. Но не затем, чтобы вернуться поскорее. Ибо полчаса спустя я все еще стоял у опушки под сенью дуба, не шевелясь и разинув рот. Я сам не знал, что я тут делаю. Я размышлял, я размышлял. Багровое небо угасало. Я смотрел, как умирают его отсветы на виноградниках с молодыми листочками, блестящими, лоснистыми, пунцовыми и золотистыми. Пел соловей… В глубине моей памяти, в моем опечаленном сердце пел другой соловей. Вечер, такой же, как этот. Я был со своей милой. Мы поднимались по склону, устланному виноградниками. Мы были молоды, веселы, говоруны, хохотуны. Вдруг что-то пронеслось в воздухе, веяние вечернего звона, дуновение земли на закате, когда она потягивается, и вздыхает, и говорит тебе: «Приди ко мне», нежная грусть, падающая с луны… Мы смолкли оба и вдруг взялись за руки и молча, не глядя друг на друга, остановились. И вот из виноградников, на которые легла весенняя ночь, поднялся голос соловья. Чтобы не заснуть на лозах, чьи предательские усики завивались, завивались, завивались, вокруг его лапок обвиться пытались, — чтобы не заснуть, свою старую кантилену пел во все горло любовный соловей:
И я почувствовал, как рука Ласочки говорит:
«Вот я беру тебя и взята сама. Вейтесь, вейтесь, вейтесь, усики, и свяжите нас!»
Мы спустились с холма. Подходя к дому, мы разняли руки. С тех пор мы не соединили их уже ни разу. Ах, соловей, ты распелся вновь! Для кого твоя песнь? Вы вьетесь, усики. Для кого твои узы, любовь?..
А тут и ночь. И, задрав к небу нос, я смотрел, опершись задом на руки, руками на палку, словно дятел на хвост; я все смотрел на вершину дерева, где расцветала луна. Я старался вырваться из охватившего меня очарования. Я не мог. Должно быть, дерево опутало меня своей колдовской тенью, которая сбивает с пути и отбивает охоту его найти. Раз, другой, третий обошел я вокруг ствола, снова и снова; и всякий раз я оказывался на прежнем месте, окованный.