— У ликбеза порядок, — ответил парень.
— Тючки-то у вас хорошо увязаны? — спросил веснушчатый, перегнулся с седла, деликатно, обеими руками подхватил тюк, подержал. Было понятно, что тюк он неспроста трогает. — Хе-хе, ладно увязано… только бы Жусуп не распотрошил. А у вас, стало быть, — обратился он к Рахиму, — документа нет?
— Какой документ, товарищ? Частная поездка, подкормиться, — угодливо ответил Рахим. — К тому же помогу коллеге… я его первый учитель.
— Ученика-то вашего служба гонит, — сказал веснушчатый Рахиму (оглядев уже его всего с верблюжьим шекпенем, с добротными тугими сумами), — а вам какая корысть ехать в зиму? Не прокормишься… да как задует, начнет в юрте драгун пробирать. — Голос и простоватое лицо веснушчатого выражали доброжелательность, между тем рука цепко держала повод рахимовского коня. — Пущай парнишка едет, ему по молодому-то делу в охотку…
Ясно было, что Рахима забирают. Расстаться бы им тут, в русском поселке, не потребуй Нурмолды карту у Рахима, не разверни на земле полотнище. Достал карандаш, сказал веснушчатому:
— Гляди! Я мальчик был, бескормица случилась, скот сдох, голод пошел… — Следом за карандашом линия прошла между синими пятнами Каспия и Арала. — Тут отца похоронил, тут с Рахим-ага сидели в тюрьме… Линия моей жизни! — твердил Нурмолды.
Его не слушали. Младший, грамотный, присел на корточки, рассматривал вычерченные Демьянцевым стрелы и линии, опушенные точками и пунктирами.
— Вот он сейчас нас рассудит, дядя Афанасий, — сказал парень старшому, — тут у него все нарисовано. — И обратился к Рахиму: — Рассуди нас — где встретились Фрунзе и Туркестанские войска?
— Тут же указано, — Рахим склонился над картой, — в Мугоджарской… 13 сентября.
— Во, дело говорит, — торжествовал веснушчатый дядя Афанасий, — я тот разъезд помню, и точно — осень была.
Парень сказал, что он на своем не стоит, отец у него воевал, встретились они с Фрунзе в Темире…
— Отец у него! — ликовал дядя Афанасий. — А я сам! Я с Фрунзе от самой Уфы. Человек правильно знает… — Он глядел на Рахима новыми глазами. — Правильная у тебя карта, годок. Поезжай, учи по ней!
Отъехали, Рахим расслабился. Поверив наконец, что опасность позади, он вытер испарину подкладкой шапки:
— Уфф… ну времена! Ты, неграмотный, едешь учить грамоте. Вместо паспорта у меня драная ученическая карта…
Прокричали чибисы в речной долине. Нурмолды поднял голову, бесчувственный, еще измученный дрожью, тяжелым, как забытье, сном на холодной земле.
Рахим встретил его взгляд улыбкой.
Тонкие желтые губы, оспинки на скулах, желтые, больные белки глаз, морщины скобкой охватывают рот, — давно ли это лицо было чужим, не соединялось с голосом, с тем голосом, что день за днем в темени, в зловонии земляной норы участливо расспрашивал об отце, об ауле, как бы соединяя Нурмолды с той далекой солнечной жизнью, самая память о которой давала силы жить.
Этот звучный, ясный голос уводил на гигантские торжища — на Ирбитскую, на Нижегородскую ярмарки, в Казань, в Касимов, — туда Рахим ездил с отцом, приказчиком купца, касимовского татарина, торговавшего каракулем, и был поражен его каменным, с колоннадой домом. Уводил в Мешхед, в Стамбул, в Дамаск. Рахим не бывал в мусульманских столицах, не видал их сияющих над садами куполов, лезвий их минаретов в ночных водоемах, но знал наперечет тамошние святыни. Этот голос учил счету, учил русскому языку. Стражник, чахоточный старик, в сущности, такой же узник, разносивший по утрам смесь из горячей воды, порченой муки и каких-то горьких семян, задерживался возле их норы, слушал Рахима, ругался, кашлял — особенно его раздражал рассказ про аэроплан, — а на другой день подправлял горькую смесь хлопковым маслом или приносил палку, — свою они упустили, и тогда они смогли наконец прочистить трубу нужника.
Нурмолды спустился к речушке, зачерпнул чайником.
Руки заледенели, левая, разбитая, когда он пробивал отверстие под консоль, болела: под тряпицей созревал нарыв.
Пар клонило к воде током воздуха, он был стеблист, голубовато-синий, как молодая полынь.
Под ногами захрустело: ссохшиеся шкурки ежей, сова пировала. Нурмолды дрожал — что в таком холоде рубашонка и матерчатая безрукавка? Степь желтая, в колючих остьях трав, как усыпанная шкурками ежей. Черные, подсвеченные восходящим солнцем отроги. Тревожно, за горами идут грузные снежные тучи.
4
Десятка полтора саманных домов, не беленых, с облупившимися стенами, дворы не огорожены, голо, местами из ископыченной и засоренной гусиным пером грязи берега торчат обглоданные прутики тальника. Поодаль — длинное строение, к нему примыкает кошара. Тоскливо было глядеть на это голое селеньице, — умерший ли здесь друг Демьянцева был виной?.. Приходило на ум, что стоит оно на краю света, что жители смиренно несут бремя своей убогой жизни, что зимой заметет саманки по крыши, по ночам станут набегать волки, хватать гревшихся возле труб собак. Оцепеневшие в речке гуси своими криками завершали картину смиренного уныния.
У черного, скуластого мужика спутники купили мясо. Удача была не только в том, что мужик сегодня резал барана, — у него оказались рис и морковь. Нурмолды поглядел-поглядел, как повеселевший Рахим перебирает рис, и спросил хозяина о могиле русского человека, который записывал песни.
Тот не глядя указал на дорогу.
К могилкам Нурмолды привела женщина. Он увидел ее от домов, далеко в степи. Она будто уходила по рыжей, с мысами песка равнине.
На женщине была веселая одежда: белая рубашка, высокая, под грудь, юбка из красной, в полосках домотканины.
Они дошли до сухих бугров, женщина поглядела:
— Вот они, мазарки… могилки то есть. Плиту замело совсем… — и указала на угол всосанной песком плиты.
Нурмолды стал руками разгребать песок.
— Он, композитор, тихий был… ужаственно тут зимой… — говорила тем временем женщина. — С киргизами конину ел. А яё, горбатенькую, я не меньше яго жалею; как яго любила, как любила! Все деньги на эту плиту стратила. Тягали верблюдами и не довезли, кабы не его товарищ.
— Демьянцев?
— Он тоже здесь пропадал… административно-ссыльный.
Выступило вырезанное на мраморе:
— Бумаги его растащили, — говорила женщина, — думали, шарабара какая, заворачивать или еще на что…
Женщина глядела из-под руки в степь, красную от закатного солнца. Почуяла взгляд Нурмолды. Он же глядел не видя: слова женщины беспокоили, были в связи с чем-то увиденным здесь, но с чем?
— Вот нарядилась в свое девичье. Мужа жду… Гурты гонят с Мангышлака. — Она оправила юбку, одежда была тесна, она радовалась ей и стеснялась. — Рязанские мы…
Вспомнил, вспомнил Нурмолды: кулек с рисом был склеен из разлинованной, усаженной значками бумаги — листы такой бумаги он видел на пианино в доме Демьянцева.
Он побежал к поселку, вернулся было.
— Иди, я отгребу, — махнула женщина.
Десяток листов нотной бумаги, пожелтевших, исписанных, по знаку черного мужика принесла его дочь в обмен на тетрадь и карандаш. Сам мужик великодушно добавил кулек из-под риса, расправив его тяжелой рукой.
Он расправил кулек грубо, так что оторвался прочь надорванный прежде уголок. Нурмолды подобрал кусочек бумаги со значком, похожим на паучка. Достал иголку с ниткой, пришил «паучка» на карту. Пришил в том месте, где «линия его жизни», как он сказал милиционерам на окраине русского поселка, повернула на юг, к Аральскому морю, задевая желтые песчаные наплывы.
Рахим высоко подвернул рукав, выскребая плов из котла. Его узкие кисти производили впечатление слабости. Сейчас Нурмолды поразился его тугой, игравшей мускулами руке.
5
Набегали гряды холмов. Обгоняли всадников ветра, проносили над головой дымчатые тучи. Громоздились тучи на краю равнины. Глядь, не тучи это, а отроги с выпяченными голыми боками, испятнанные тенями облаков.
Утиные стаи сетями накрывали плесы. В густых красных закатах висели журавлиные клинья.
Казах без коня — не казах!
Путники достигли долины реки Эмбы. Здесь на ковыльно-злаковых пастбищах адаи держали летом свой скот.
Нурмолды видел с седла обширную, вытоптанную излучину с кругами желтой травы: то были следы юрт. Блестела, как кость, поперечина коновязи. Ветер шуршал в сухой полыни.
Дивился, умилялся Нурмолды, оглядываясь: тот же избитый скотом глинистый берег, коновязь, те же облака в воде плеса, будто не минуло пятнадцати лет, будто он не ютился с отцом в косы[2] на окраине Форт-Александровского, не слеп от блеска моря на причалах Красноводска, в Чарджуе не протискивался в сухой мрак пароходных котлов.
Пришел новый день, понеслись они дальше по степной равнине. Дивился Нурмолды силе своей детской памяти: помнил он одинокую ветлу над родником, помнил черный камень на вершине холма. Ласково, поощряюще кивал ему в ответ Рахим.
Начались полынные и солянковые пастбища, места осенних кочевок адаевцев из волости Бегей. Пустынно оказалось в урочищах, которые, помнил Нурмолды, считались благодатными.
Не встречали путников псы, не ловили ноздри струйки сладкого кизячного дыма.
Бежала степь под ноги коням, оглядывался Нурмолды.
Гадал Нурмолды: почему аулы его родной волости покинули осенние пастбища? Рано придут на зимние, безводные пастбища, где воду заменяет снег. А в октябре снегу еще рано…
К вечеру они были возле мазара — мавзолея местного святого.
По башенке мазара бегал удод, тряс хохлом.
Местами облицовка мазара обвалилась, обнажив сырцовый кирпич кладки; потрескался отделанный резной глиной фасад.
Одним оконцем глядела саманушка, приют паломников. Однажды приезжал сюда Нурмолды с отцом, привезли барана хазрету Абасулы. Отец просил хазрета сделать для него тумар. Хазрет написал на листке бумаги молитву по-арабски, служка хазрета втиснул листок в матерчатый мешочек. Три года спустя на причале в Красноводске углом хлопкового тюка зацепило волосяной шнурок на груди отца, порвало. Вмиг грузчики втоптали тумар в песок. После разгрузки отец и Нурмолды при свете костра ползали, разгребали песок. Тумар не нашли. Отец горестно и спокойно сказал, что ждет их беда, что тумар вывел семью из степи, не дал умереть. Той же осенью отец стал кашлять, содрогаясь, мучаясь, будто выкашливал заполнившую его болезнь, и умер в праздник ураза — байрам, когда возле мечети торговали сладостями.
Саманушка была застлана старыми кошмами, в нише стояли несколько пиалушек, два тугих мешочка с крупой, фарфоровый чайник, чугунок с остатками пищи, и еще одна пиалушка стояла в углу на тряпице.
Рахим прилег отдохнуть. Нурмолды расседлал коней, со своим брезентовым ведром отправился к колодцу. Рядом с колодцем нашел ведро, сшитое из конской кожи, с кованой крестовиной для тяжести. Оно было сырое.
Из провала в куполе взлетел удод: спугнули!
Их боятся. Тюки, непонятный предмет в чехле за спиной, русская ушанка и пальтецо Нурмолды — все выдавало в них людей городских. Горожане представляли в степи Советскую власть.
Нурмолды взял двумя руками, как ружье, обтянутую чехлом трубку карты. Обогнул куб мазара. Шагнул в пыльную глубину портала:
— Выходи!
В темноте, там, где лежали остатки ишана, треснула под ногами сухая глина. Появился человек в стеганом халате, стянутом на поясе тряпкой. Несмотря на свои морщины, низкорослый, тщедушный, он походил на мальчика. Он согнулся в поклоне перед Нурмолды.
В дальнем темном углу вздохнули, Нурмолды в испуге повернулся: зеркально блеснул лошадиный глаз.
— Кто такой?
— Я учитель, — сказал человечек дрожащим голоском. — Езжу по аулам, обучаю детей… подрабатываю как цирюльник, отпеваю покойников.
Нурмолды, переспрашивая, разобрал кое-как, что старикашка приехал сюда, к могиле святого, по давней привычке. Тут узнал, что вышел указ всех верующих отсылать в Сибирь, и боится теперь возвращаться домой.
Нурмолды убедил старикашку, что указа такого нет, и стал расспрашивать о Жусупе. Лет шесть назад, сказал старикашка, Жусуп увел аулы от продналога на дальние колодцы. Аулы не потеряли ни одного барана. С тех пор Жусуп хозяин в здешних степях.
На голоса заглянул Рахим. При виде человека с молитвенным ковриком в руках старикашка бросился горячо рассказывать о подвижнике — ишане.
С удивлением глядел Нурмолды: тщедушный старикашка говорил басом, подобающим батыру.
Рахим назвал глупцами тех, кто не перевез прах святого в обжитое, с базаром, место, — разве паломники пойдут в такую даль?
За чаем они благодушно потешались над старикашкой. Тот от души веселил их. Он изображал, как соединяет жениха-молдаванина и невесту-казашку. Жених пытается сказать символ веры, заученный было накануне. Жених все забыл. «Да! Да!» — кричит на него старикашка, и тот в испуге повторяет: «Да!» «Дело сделано! — кричит старикашка. — Аллах вас благословил!»
Они заночевали в саманушке возле мазара. Старикашка предложил им все четыре подушки — засаленные, будто набитые земляными комьями. Невозможно было уговорить его взять себе хотя бы одну. Он прижимал руки к груди, брызжа слюной, повторял: «Не посмею!.. Такая радость, товарищ начальник, дарована мне судьбой: охранять ваш сон!..»
Храп старикашки напоминал одновременно верблюжий рев и собачий рык. Нурмолды вытащил кошму и досыпал под стенкой саманушки.
Ночью его лица коснулись, в страхе он вскинул руки, ткнулся во что-то мохнатое, что неслышно укатилось в темень.
Утром старикашка объяснил: «Узбек, курильщик опиума, приходил за водой». Показал, в какой стороне искать терьякеша.
Вскинулся саврасый, задрал морду и стал над ямой, чуть прикрытой сухими стеблями. На дне ее, голом, исчирканном тенями стеблей, чернел ком тряпья, из него торчала белая тонкая рука.
Нурмолды спустился в яму по вырубленным ступенькам, поднял человека на руки. Смрадно воняло тряпье, безжизненно висели руки. Нурмолды тряхнул его: нет, не спал человек, закостенело его лицо, стянутое судорогой.
С этим страшным человеком на руках Нурмолды вернулся к мазару. Рахим еще спал. Старикашка поил свою лошадь; на голову он накрутил чалму, под стеной мазанки лежал дорогой кожаный баул с металлическим замком.
Старикашка, взглянув, как Нурмолды укладывает страшного человека под стеной саманки, сказал, что здесь родится жирный мак, что никто не знает дороги сюда.
— Погодите, — остановил его Нурмолды. — Проснется, тогда и разъедемся.
Дрогнуло иссохшее лицо узбека, открылись его запухшие, истерзанные трахомой глаза.
Он подтянул под себя голые ноги, сунул ладони в прорехи халата. Дул холодный ветер.
— Кто ты?
— Мавжид мне имя… Жил в Намангане… Котлы отливал… для плова. Сюда брат привез… Сеяли мак… потом надрезали коробочки, собирали сок.
— Брат тебя бросил здесь? Родной брат?
— Трубка с опиумом для него брат… — Мавжид пошарил в лохмотьях. Достал трубочку и высушенную крохотную тыкву с закрученной из шерсти затычкой. Насыпал из тыквы в трубочку серого порошка. Злобно блеснули его жуткие кроваво-желтые глаза: — Я бы убил их!..
— Брата?
— Брата — первым!.. Они оставили мне обломки лепешек… Мне не надо чанду… очищенного опиума, его курят счастливые, не надо сырец первого надреза… Но почему крошки?.. Я надрезал головки мака, я собирал сок. — Мавжид заплакал, затряс головой, грязные космы залепили глаза. — Как самый ничтожный курильщик, я курю пепел из своей трубки!..
— Ата, — сказал Нурмолды старикашке Копирбаю. — Взять терьякеша с собой не можем, мы не знаем, кто нас будет кормить. Отвезите его в больницу… и отдайте ему свои кебисы.
— Ваши слова закон, начальник. Я съезжу к табынам[3], стребую должок, а на обратном пути заберу терьякеша.
Копирбай снял кебисы — кожаные калоши с задниками, окованными медными пластинками, — потопал своими хромовыми сапожками, будто радуясь их легкости. Бросил кебисы Мавжиду и заговорил о справке — нынче, дескать, справка заменяет тумар.
Нурмолды вырвал из тетради листок и написал по-русски и по-казахски, по образцу своего удостоверения: «Податель сего Копирбай Макажанов направляется по месту нового жительства. Рекомендуется оказывать содействие всем лицам. Уполномоченный по ликбезу Бегеевской области товарищ Нурмолды Утегенов».