О, сколько прекрасных памятников было уничтожено объединенной командой негодяев и равнодушных. Самому Грину — точнее его книгам — удалось спастись лишь потому, что удалось спастись всей стране.
И все-таки мир Грина нереален, он размещен в другом, даже не в четвертом в пятом измерении, а кто-то хорошо сказал, что пятое измерение — это пространство воображения. Грин и сам не рекомендовал доверять собственным конкретным названиям:
«…имена гаваней означали для меня другой „Тулон“ и вовсе не тот „Сидней“, какие существовали в действительности…»
Грину ничего не стоило придумать «темпорально-пространственный переход», через который особо отмеченные могли бы попадать из нашего мира в его. То есть возникла бы еще одна вариация сюжета «параллельный мир». Однако Грин не хотел делать свой нереальный мир ирреальным. Его мир расположен на Земле, хотя ни один географ не сможет указать его координат. Грин мечтал, чтобы настоящий, реальный мир был бы похож на его, выдуманный. Если угодно, все творчество Грина можно назвать одной большой и ни на кого не похожей Утопией.
Главное в гриновском мире, кроме его самого, не старинные корабли, не замки, не города Лисс, Зурбаган или Гель-Гью, которые благодаря Грину известны читателям, пожалуй, не хуже, чем номенклатурные черноморские порты; главная «чудасия» — это населяющие его люди. Там есть, конечно, мерзавцы и подлецы, видано ли, чтобы приключенческий роман обходился без негодяев, с кем же бороться-то? Но гораздо больше удивительно хороших людей, и не просто хороших — законченно хороших, благородных, самоотверженных идеалистов. Позвольте, разве не такой герой обычен для приключенческой литературы? Однако писателям, которые делают вид, что они желают соответствовать жизненной правде, приходится искать в характерах персонажей душевные сложности, дабы придать образам большую или меньшую правдоподобность. В противном случае возникает откровенная идеализация, потому что героям приходится действовать в отчаянном несоответствии с «окружающей средой». Таков, например, блистательный капитан Блад из романов Р.Сабатини. Капитан — превосходный малый, конечно, но как художественное обобщение — абсолютная неправда. Будь он в действительности таким благородным, ему бы дня не прожить в обществе подлинных пиратов, сборища садистов, подонков и убийц, в чьем кровавом промысле будущие поколения узрели нечто романтическое. У Грина же идеальные герои заподлицо пригнаны к обстановке, и тем самым такие черты характеров, которые у других авторов немедленно переводят их обладателей в ангельский чин, у Грина выглядят естественными, а потому убедительными. Легендарная Фрези Грант, девушка, которая приходит мореплавателям на помощь в тяжелую минуту, вовсе не привидение, а одна из жительниц гриновской страны. Там все такие. Нет, не все, но многие. Фрези нацелена на доброту, ее призвание не бросать в одиночестве и страхе терпящих бедствие. Трудно придумать миссию благородней. Ее появление в ночном море не пугает и даже не удивляет Гарвея. Встреча, конечно, малость неожиданная, но это встреча родственных натур. Недаром в конце книги Фрези прямо с моря заговаривает с Гарвеем и Дези, как со старыми друзьями:
«Добрый вечер. Не скучно ли вам на темной дороге? Я тороплюсь, я бегу…»
Да, Фрези, конечно, нереальная особа, но ничуть не более нереальная, чем остальные гриновские женщины. Ведь и Дези — это во многом Фрези, и Бичи Фрези…
В «Морской волшебнице» Ф.Купера, если помните, в роковую минуту перед моряками тоже возникает видение красивой женщины. Но в компании натуралистических образов — почетных негоциантов, не брезгающих, впрочем, сделками с контрабандистами, и вылощенных английских офицеров — привидение как-то не смотрится, от сцены отдает мистикой, начисто отсутствующей у Грина.
Точно так же надо подходить и к летающему человеку Друду из романа «Блистающий мир» (1923), хотя он в отличие от Фрези повседневен и осязаем. Его необыкновенные способности — это тоже гиперболически увеличенные человеческие возможности. Друда, правда, не назовешь ангелом доброты, но рассмотрение того, почему автор столь сурово обошелся с героем (Друд внезапно лишился своего умения и разбился, упав с высоты) завело бы нас в сторону. Тем не менее, и Друд по-гриновски высоконравственное существо, не способное на моральные компромиссы. Может быть, он не расположен к занятиям мелкой благотворительностью, но на подлость его подвигнуть нельзя. Предложение Руны, дочки правителя, захватить неограниченную власть над людьми нимало не прельстило молодого человека. Не помогла и красота девушки, цинично предложенная ею самой в качестве платы за согласие.
Фантастика и приключения у Грина — сообщающиеся сосуды, одно неотделимо от другого. Вот его прославленные «Алые паруса» (1923 г.). Трудно себе представить, но названные выше критики в героях этой хрустальной, лиричнейшей вещи нашли порочные наклонности, противопоказанные советской молодежи. Ассоль, видите ли, всего лишь мечтательница и фантазерка. Вот если бы она была ударницей коммунистического труда, тогда преподношение, сделанное неизвестно за что влюбившемуся в нее юношей, было бы заслуженным… Ничего, казалось бы, чудесного в повести нет. Можно же в конце концов и вправду сшить паруса из шелка, долго они бы не выдержали, но можно. И в то же время все полно волшебства, все сказочно. Тот же гриновский мир, те же гриновские герои. Приглядевшись к Ассоль повнимательнее, мы убедимся в том, что из нее прекрасно получились бы все героини «Бегущей по волнам», включая Фрези.
Долгое время считалось, что главное в Грине — острый сюжет, неестественные страсти и странные чудеса. Особенно настойчиво уличали Грина в подражательстве западным рассказчикам, прежде всего Эдгару По. Грин, действительно, очень его любил, но все же приходится еще раз удивляться эстетической глухоте критиков, принимающих видимость за сущность. Только уже после второго рождения Грина, в 70-х годах была окончательно утверждена мысль о том, что его творчество не только независимо от творчества американского романтика, оно противоположно ему. Мир Грина радостный мир, в котором сбываются мечты и надежды, а черные замыслы пресекаются на корню. По водной глади его планеты скользит бригантина под алыми парусами. Символом мира у Э.По может служить ворон, который категорически обрывает малейшие надежды беспросветным словом «Никогда!»
Глупо доказывать, будто По в чем-то ущербнее русского прозаика. Эдгар По не нуждается в защите, он велик как разрушитель прочненькой брони сытого буржуазного благополучия, он громко заявил о неустойчивости окружающего мира, а тем более мирка, и в своем скепсисе оказался дальновиднее современников-реалистов. Зыбкость человеческого существования обнаружила себя в нашем веке с особой силой, и мы, пожалуй, еще не прочитали по-новому гениального неудачника. Человеческая душа не должна отворачиваться от ужаса и отчаяния, но впереди обязательно должен светить огонек надежды. Грин и По находятся на разных концах спектра переживаний, равно необходимых для полноты духовной жизни. При этом не надо, конечно, крайностей, нельзя все время находиться в состоянии эйфории, охватившей Ассоль при виде приближающейся шхуны. Жизнь зачастую подсвечена красноватым трагическим отблеском.
Как всякий большой писатель Грин многослоен, и, может быть, не каждому читателю и не с первого захода удается добраться до сердцевины и отдать себе ясный отчет, почему этот автор нравится. Иные будут искренне воображать, что их увлекли острые приключенческие коллизии, взрывная развязка, завораживающая выдумка. Все это, как говорят, имеет место. Должно быть, в юном возрасте человек с одинаковым увлечением читает как Александра Грина, так и Александра Беляева. Но, став постарше, к Беляеву он вряд ли вернется, то ли осознав, то ли ощутив, что Беляев весь на поверхности, он исчерпывает себя в сюжете, и больше ему сказать нечего. Грин, напротив, интересен и взрослому, поднаторевшему читателю: за первым, событийным планом у писателя обнаруживается второй, человеческий, эмоциональный, за вторым — третий, философский… Сперва эти планы могут оказаться незамеченными, их еще надо распознать, разгадать, но проникновение в них создает то особое, восторженное состояние духа, которое и должно быть конечной целью настоящего искусства.
Многослойность — принадлежность «большой» литературы, в применении к фантастике и приключениям о таких высоких материях доводится говорить редко. Но когда они есть, то литература «второго сорта» превращается просто в литературу, а разговор о сортах становится неуместным.
Вот уж в художественном отношении творчество Грина находится на генеральном направлении, с какой бы стороны к нему не подходить. Речь идет о совершенстве формы его произведений, которое считается как бы не обязательной для приключенческих и фантастических творений. О высоком мастерстве Грина еще в 1926 году проницательно писал Я.Фрид:
«Под пером Грина приключенческий роман и новелла входят в нашу „большую“ литературу, где раньше места для них не было».
(Как видите, мнение «Литэнциклопедии» не было единственным, но оно было решающим).
Подражать Грину, к счастью, никто не осмелился, хотя двоюродную сестру его музы можно узнать в книгах Владислава Крапивина, в песнях Новеллы Матвеевой. Но есть ведь и косвенное влияние. А.Бритиков справедливо заметил:
«В значительной мере ему мы обязаны, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетно-решающих машин, потеплела в 50–60 годы человеческими страстями…»
По желчному выражению Венедикта Ерофеева, советская литература родилась в смирительной рубашке; Александр Степанович был одним из немногих, кто такого наряда на себя никогда не примерял.
Сопротивление
Я думал, — в моем очаге
Давно уже умер огонь.
Поднес я руку к золе
И опалил ладонь.
Свершилась великая мечта фантастов: в нашем распоряжении — машина времени. Держу пари — одним из первых рейдов мы переправим в наши дни ксерокопированную тайком (не натворить бы никаких хроноклазмов!) рукопись сожженного Гоголем второго тома «Мертвых душ». Да и кроме него, если пошарить, можно, наверно, обнаружить немало любопытного. Как подойти к таким произведениям литературоведческой науке? Во время создания их никто не знал, следовательно, как феномен литературы XIX века их рассматривать нельзя. Тем более их не назовешь современной литературой. «Там» их можно включить только в контекст личной судьбы сочинителя, «здесь» оценить степень их нынешней актуальности. Не думаю, правда, чтобы кто-нибудь пожаловался на методологические затруднения; может быть, и жизни стоит не пожалеть, возродить бы из небытия бесценные строки.
Мы и оказались в таком положении — буквально из пепла воскресли выдающиеся книги, созданные в 20-30-х годах, (а некоторые и в 40-50-х), о существовании которых мало кто знал. Лишь в 1966 году, когда в журнале «Москва» появился роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», возникло подозрение, что та история советской литературы, которую нам преподавали с университетских кафедр, не совсем отвечает действительности. Еще немного, еще чуть-чуть и выяснилось, что совсем не отвечает. Но пришлось подождать два десятилетия, пока, наконец, окончательно не рухнули цензурные цепи и на свет Божий вышли романы Замятина, Платонова, Пастернака, Гроссмана и множество другой прозы и поэзии, а также документов и фактов, в корне изменивших представления, усвоенные нами со школьной скамьи. Случалось, ранее обнаруживали неизвестные рукописи гения. Сколько шуму поднималось! А тут на нас обрушилась целая литература — да какая!
Дело не только в количественном расширении, хотя и оно существенно, особенно если прибавить еще и те книги, которые, правда, были изданы в свое время, но тут же были препровождены в спецхран без права переписки. Дело прежде всего в изменившемся отношении к Октябрю 1917 года и ко всему времени большевистско-коммунистической диктатуры. Поменялись приоритеты, и литературной науке предстоит немало потрудиться, чтобы всех расставить по местам и выяснить, кто же на самом деле у нас лучший и талантливейший. Понятно, не стоит подражать рукоприкладству партийных вышибал и выбрасывать произведения из библиотек, но очевидно, что большинство текстов, которые входили в школьные программы, уж оттуда-то должны быть изъяты незамедлительно. Кого поставить на их место — разговор специальный.
Важнее всего, конечно, то, что шедевры сохранились, что они стали нашим достоянием, что оказалась пророческой гордая булгаковская фраза: «Рукописи не горят!» И, может быть, совсем неслучайно то обстоятельство, что многие из опальных произведений относились к ведомству фантастики.
Начнем с произведения в недавнем прошлом самого одиозного, самого замечательного и к тому же одного из первых по времени создания — романа «Мы», написанного Евгением Ивановичем Замятиным.
Роман «Мы» продиктован страхом. Страхом за человечество, за его судьбу, за его живую душу. Единое Государство, изображенное в романе, — это человечий термитник, члены которого лишены даже собственного имени, они лишь «нумера», которые в предписанном порядке ходят на работу, спят, принимают пищу, поют гимны и гуляют ровными шеренгами… Живут они в стеклянных комнатушках-клетках, просматривающихся насквозь в любой час суток. Инакомыслие и вообще малейшее отклонение от регламента жестоко карается. В Едином Государстве растоптаны всякие понятия о человеческом достоинстве, само растаптывание возведено в добродетель, гражданам вдолбили, что существующий порядок «идеальной несвободы» и есть для общества наивысшее благо, что именно в такой организации ликвидированы все пороки, соблазны, искривления прежних, «анархических» структур.
Может быть, Замятин был и не первым, кто встревожился, узрев перспективы превращения homo sapiens'a в муравья. Подобную же тревогу можно найти, например, в «Первых людях на Луне» Г.Уэллса, кстати, любимого замятинского писателя. Но до Замятина никто не бил в набат так громко. Впрочем, гораздо страшнее предупреждений растревоженных утопистов то, что и до, и после Замятина находились политические деятели, которым именно муравейник рисовался в виде идеального общежития и для людишек. Небезызвестный германский канцлер О.Бисмарк прямо так и вещал:
«Видите ли, это маленькое насекомое живет в условиях совершенной политической организации. Каждый муравей обязан работать — вести полезную жизнь; каждый трудолюбив; субординация, дисциплина и порядок достигли у них совершенства. Они счастливы, так как они работают».
Возможно, ничего не зная об откровениях старого империалиста, африканский социалист К.Нкрума через много лет повторил мысли Бисмарка почти дословно:
«Они (
Герой романа, нумер Д-503 свято верит в официальные догмы, но смутно ощущает неестественность, ирреальность существования личности в его обществе, недаром он, математик, все время задумывается над тайной числа i — корня из минус единицы, чего-то такого, чего не может быть в принципе, но тем не менее оно есть и нагло высовывается в различных математических выкладках. Эта величина может служить символом — в жизни современного человечества немало иррационального, бессмысленного, однако агрессивного и процветающего.
Своего венца творческая мысль организаторов Единого Государства достигла в Сексуальном Часе. По тамошним либеральным законам «каждый нумер имеет право на каждый нумер»; только возжелавшие обязаны взять талончик-допуск, предъявить его дежурному по блоку, и тогда спаривающиеся получают право прикрыть шторками прозрачные стены на строго определенное и одинаковое для всех время…
В мировой литературе такое интимное и индивидуальное чувство, как любовь, не раз служила реактивом, которым испытывались различные общественные механизмы. Нумер, суммированный, проинтегрированный, как сказано в самом романе, должен только подчиняться, каждый должен быть таким, как все. А любовь избирательна, любить, как все, нельзя. Вот почему это чувство необходимо вытравить; в стаде или в муравейнике его не должно быть, тут может «иметь место» только случка. Но — вопреки известному утверждению от любви не слепнут, от любви прозревают. Именно любовь стала причиной маленькой неприятности, постигшей Д-503, - у него «образовалась душа», как заявил ему знакомый врач, которому математик пожаловался на непривычные ощущения…
Если, помните, социальные конструкторы «позитивных» утопий исступленно уничтожали институт семьи, но, так сказать, снизу, доведя до абсурда стремление освободить человека от всяческих уз. В «Путешествии…» Чаянова можно найти шутливый лозунг, пародирующий экстремистские устремления тех лет:
«Разрушая семейный очаг, мы тем самым наносим последний удар буржуазному строю».
В «Мы» семья истреблена сверху — государственными установлениями. Крайности, как известно, сходятся.
Конечно, панорама вышагивающих нумеров — гротеск, преувеличение. Но такое ли оно сильное, это преувеличение? Щедрый на выдумки XX век не раз преподносил нам сюрпризы. Признаки замятинского Города есть везде, где подавляется личность, порабощаются умы, торжествует интеллектуальный и физический террор, а люди низводятся до состояния скота. Разве мы не видели, кто лично, кто лишь на кинопленке, охваченных пароксизмами восторга обывателей на улицах и целые нации, преисполненные обожания к своему, как он там именуется у Замятина, ах, да-да, Благодетелю? Разве не было множества освенцимов и гулагов, где инакомыслящие перевоспитывались посредством выстрелов в затылок. «Арифметически-безграмотную жалость, знали лишь древние: нам она смешна», — философствует герой Замятина за два десятка лет до Берии, за полвека до Пол Пота.
А может быть, и не надо было Замятину ломать голову над предсказаниями. Достаточно было поглядеть окрест, почитать партийную прессу… Вот что, например, утверждал в 1920 году русский революционер А.А.Богданов (между прочим, отстранившийся от Ленина и большевиков):
«Товарищ выбыл из строя, товарищ погиб — первая (
А вот высказывание другого профессионала-революционера, Н.И.Бухарина, на этот раз правоверного большевика, но, как известно, плохо кончившего. (Оно также датировано 1920 годом, то есть годом написания «Мы»).
«…Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью (
Говорят культурнейшие люди своего времени. В их словах не прямой ли путь к обесчеловечиванию, к «нумерам»? Вот как может помутить сознание, извратить нормальные человеческие чувства идеологическая догма.
Но и Богданов, и Бухарин были всего лишь теоретиками; однако на их теориях подросли практики, так что если Д-503 под жалостливыми «древними» имел в виду наше поколение, то он заблуждался. Не будем даже вспоминать о кровавых тридцатых; бандерлогов, для которых человеческая жизнь не стоит ни гроша, мы и сегодня видим вокруг себя достаточно. Нет, речь не об убийцах, не о киллерах, не о преступниках с татуировками, а о тех, кто стоит у власти, кто волен нас судить, и миловать, и призван защищать. В конце 80-х годов Юрий Аракчеев написал документальную повесть «Пирамида», в которой анализировал действия судьи, приговорившей к смертной казни человека, в невиновности которого не сомневалась даже она сама. Но так было надо в целях укрепления авторитета государства. Писатель пытается представить себе нравственный, с позволения сказать, облик и идеалы женщины, воспитанной в рядах КПСС стойким борцом за социалистическую законность.
«…Она представляла, как наступил наконец в государстве порядок. И люди все ходят в одной одежде, и пострижены одинаково, и встают в одно время, и ложатся… И оттого, что порядок, все рады, а тех, кто грустен, наказывают. Тех же, кто провинился сильно, выпал из строя, нарушил общее счастье, казнят. Не стреляют, не вешают, нет. Усыпляют. Во имя блага всех — и их самих тоже. Хорошо представляла она себе усыпления эти, совсем не трагичны они, наоборот. Массовые, захватывающие зрелища с музыкой, знаменами… Слишком хорошо знала она из жизни, из практики своей, как тяжело тем, кто выбился из строя, как мучаются они сами. Изолировать их, наказывать изоляцией — какой смысл? Месть, и только. Они все равно не исправляются никогда. Вот государство и помогает им чем может. Акт в высшей степени гуманный… А она, моя героиня, распоряжается, кого казнить, то есть усыплять, а кого нет, кто имеет право на жизнь, а кто на усыпление. И толпы народа идут на поклонение к ней со знаменами. Она справедлива, добра, и все знают это и любят ее…»
Вряд ли Аракчеев, проникая в образ мыслей этой страшной женщины, думал в тот момент, насколько близко он оказался как к творцам иных утопий, тоже мечтавших об идеальных порядках на Земле, так и к установлениям, утвердившимся в замятинском Городе. Но, может быть, теперь замятинские гиперболы не покажутся нам чрезмерными.
Если власть захватят эти бессердечные, мертвые души, они-таки сделают нам мозговую операцию, потому что иным способом ни одной, даже самая жестокой диктатуре не удается удержаться более 10–15 лет, Сталина несколько дольше удержала на троне война. У Хаксли прижигание в мозгах делают заранее, новорожденным. Но ведь должны же быть те, кто делает операции, хотя, предположим, ее можно доверить роботам, тогда остается тот, кто изготовляет и программирует этих роботов. В конце концов им приходится отправить на операцию собственных детей, о чем не мешало бы помнить разработчикам некоторых сверхсекретных систем. Дату написания романа мы устанавливаем по свидетельству автора: на его родине «Мы» не публиковались до конца 80-х годов. В середине 20-х годов за рубежом появились переводы, вызвавшие исступленное негодование в советской прессе. Ярлык, пришпиленный на книгу в те годы, почти что слово в слово воспроизводился до последнего времени.
«В 1925–1929 за границей были напечатаны переводы романа З. „Мы“, представляющего собой памфлет на социалистическое общество».
«З. написал также роман „Мы“ — злобный памфлет на сов. гос-во».
«В 1924 опубл. за границей ром. — антиутопию „Мы“, карикатурно изображающий коммунист. обшеств. идеал».
Первую оценку роману дал А.Воронский. Познакомиться с ним критик мог только в частном порядке. Такое нарушение литературной этики партийных публицистов не смущали, хотя Воронский был далеко не из худших. Но, тем не менее, как тут не вспомнить эпизод из «Мастера и Маргариты» — критики Ариман, Ласунский и Лаврович устраивают в печати проработочную кампанию по поводу романа Мастера, который они тоже читали лишь в рукописи.
Мог ли Воронский, первым назвавший «Мы» враждебным, идейно вредным сочинением, кривозеркальной карикатурой на коммунизм, представить себе в 1922 году, что всего лишь через несколько лет пророчества Замятина начнут оправдываться самым буквальным, самым зловещим образом, что автору романа с большим трудом удастся выбраться из родной страны, а его критик закончит свои дни в застенках, организованных органами безопасности, ничем не отличавшихся от замятинских Хранителей.
В статье Воронского есть и разумные соображения. Он нашел в себе силы объективно заметить:
«С художественной стороны роман прекрасен. Замятин достиг здесь полной зрелости…»
Такие слова, да еще такие строгие критики нечасто говорят про фантастику, про утопии. Он утверждал также, не замечая, что опровергает собственные обвинения:
«Замятин написал памфлет, относящийся не к коммунизму, а к государственному, бисмарковскому, реакционному, рихтеровскому социализму».
В чем же дело? Почему запрещается создавать памфлеты о таком госустройстве?
Необщепринятую направленность романа замечали и раньше, но безаппеляционности вынесенного приговора опротестовать не смогли, не чувствовали, что противоречат самим себе. Скажем, А.Бритиков писал в 1970 году:
«Не случайно „культурная революция“ Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля».
Смотрим в словарь: пасквиль — злонамеренная ложь. Но если книга настолько точно предсказала реальные события, что они кажутся списанными с нее, то логично ли называть ее злонамеренной ложью?
Не должно вызывать удивления, что и коммунистическая, и антикоммунистическая (в частности, эмигрантская) критика оценивали роман в сущности одинаково — и та, и другая считала его злой карикатурой на социализм. Никто не пытался, а может быть, и не был в состоянии задуматься: а против кого же в действительности выступал Замятин? Считать, что он затевал «Мы» как сиюминутный протест против российского варианта социализма, значит, сводить роман к газетному фельетону. Писатель сражался не с коммунизмом, а с тоталитаризмом, и не его вина в том, что стараниями российских большевиков эти два понятия стали тождественными.
В нашем сознании бумажные кошмары Замятина слились с реальными кошмарами сталинских репрессий, хотя роман был написан намного раньше пика кровавой вакханалии. Совпадение с жизненной реальностью всего лишь частное приложение, но бесспорность совпадения, прямое попадание свидетельствует об универсальности модели, созданной писателем.
Разумеется, роман «Мы» направлен и против коммунизма в его большевистской интерпретации, и против фашизма, о котором в 1920 году автор не имел еще представления, и вообще против любых видов подавления личности. Под иностранным словом «тоталитаризм» мы обобщили наши отрицательные эмоции, вызываемые человеческими и нечеловеческими способами угнетения и унижения личности. Не обязательно иметь в виду только тоталитарное государственное устройство; моральный тоталитаризм удается организовать и в более приватных ареалах, но человеку, попавшему под его карающую десницу, от этого не становится легче. Впрочем, как и у Замятина, он и не сознает, что не принадлежит самому себе и, в строгом смысле слова, человеком уже быть перестает.
«Он (
Роман Замятина кончается пессимистически. Готовящееся восстание разгромлено, его участники казнены под пытками. А дабы предупредить новые заговоры, всем гражданам Единого государства предписано подвергнуться несложной мозговой операции, которая окончательно превращает их в тягловый скот с бессмысленно вытаращенными глазами. Силой отправлен на умственную кастрацию и Д-503, у которого только-только начали пробуждаться человеческие чувства. И вот он с равнодушным любопытством наблюдает за сценой мучительной казни женщины, которую любил, и даже успевает в момент ее смерти полюбоваться красотою темных глаз.
И все же та симпатия, с которой изображена в романе горстка бунтовщиков, во многом снимает пессимизм концовки. Особенно удался автору образ этой самой темноглазой женщины — «нумера J-330». Отважная до дерзости, женственная, сумевшая пробудить тоску даже в таком, казалось бы, бесповоротно засушенном продукте системы, как математик Д-503, эта женщина — настоящий человек идеи, подлинная революционерка, прекрасно знавшая на что идет и выстоявшая, не сказавши ни слова, до самого конца. Такими самоотверженными натурами восхищался Тургенев в «Пороге».
Существует и другой взгляд на «милого товарища моего женщину», по определению Платонова, и на ее предназначение в подлунном мире. Но что поделаешь — русская литература всегда любовалась непокорными катеринами, предпочитавшими смерть рабству. Я читал книги, где катерины подвергались поношению, а их притеснительницы возводились на пьедестал, сконструированный из неких вековых опор. Но это не мои книги. Мне более по душе мятежные катерины.
Проиграла ли, несмотря на физическую гибель, темноглазая девушка J-330, посягнувшая на самое систему? Не уверен. Не слишком ли мало сейчас стало отважных девушек и не слишком ли много мы стали твердить о «здоровом консерватизме», который во имя некоего общественного согласия стремится сохранить привычные структуры? Многие с ними срослись, слежались, и некомфортно почувствовали себя как раз тогда, когда их с дорогими рубищами разлучили. Самая болезненная операция — отрывать присохшие бинты. С предрассудками и традициями борется, как всегда, меньшинство, но тем больше надо ценить тех, кто все-таки осмеливается бороться.
И в Едином Государстве, оказывается, есть люди, которые не подчинились системе и попрятались среди дикой природы. Они обросли шерстью, но сохранили горячие сердца. До партизанского движения дело, правда, не дошло, и я, грешным делом, думаю, что правители вряд ли бы смирились у себя под боком даже с горсткой смутьянов. По части борьбы с диссидентами у спецслужб накоплен богатый опыт. Но, видимо, автор не нашел более убедительного противовеса. Между прочим, противостояние, очень похожее на замятинское, с той же отдаленной, но уверенной надеждой изобразил Брэдбери в не менее прославленном романе «451° по Фаренгейту», целиком вышедшем из «Мы». Там тоже у лесных костров обитают истинные носители человеческой мудрости и культуры, а в стенах автоматизированного города ведется ее тотальное искоренение. А вот Орвелл не оставил никаких надежд. Нет, надеждой стала сама его книга.
Во всех этих романах авторы показали, как для порабощения человеческого духа используются новейшие достижения науки и техники. Вспомните жуткие телевизионные сцены у Брэдбери. Власти телеэкрана над людьми Замятин не предугадал, но и он сумел разглядеть издали немало. Это и постройка Интеграла — гигантской, очень, кстати, современной по конструкции ракеты, посредством которого правители Единого Государства намереваются осчастливливать своими, с позволения сказать, идеалами обитателей иных миров. (Он предвосхитил солженицынскую «шабашку», в которой практически заключенные занимаются созидательной научно-конструкторской деятельностью). И синтетическая пища, изготовленная как раз из нефти. И натыканные повсюду подслушивающие устройства… Дж. Орвелл в романе «1984» «изобрел» еще более всепроникающий прибор — teleskrin — телэкран, который не только подслушивает, но и подсматривает за каждым гражданином на улицах и в комнатах. Но это лишь техническое усовершенствование — идея принадлежит Замятину. А впрочем, нет, и не Замятину. Светлые мысли приходили в головы и иным мудрецам, только мудрецы были от своих озарений не в ужасе, а в восторге. Еще два века назад немецкий философ-классик И.Фихте призывал:
«Каждый может быть уверен, что малейшее нарушение права будет немедленно наказано и что для этого следует учредить зоркий и неусыпный контроль за жизнью граждан. Полиция должна знать во всякую минуту дня и ночи, где находится и что делает каждый гражданин».
Для осуществления идеи телэкрана Фихте не хватало только технических средств. Выдающийся русский правовед П.И.Новогородцев высказывание Фихте назовет чудовищным и предположит, что это было временное помрачение великого ума. Ох, нет, уважаемый Павел Иванович, помрачения не было. Было очередное проявление заботы социальных реформаторов о человеческом счастье. Человек, спущенный с государственной или общественной привязи, по их мнению, непременно убежит в лес, укусив кого-нибудь по дороге. Ведь и в замятинском государстве тоже более всего озабочены счастьем своих подопечных. И в сталинском, в кастровском, в полпотовском…
Сюжетным ходом, как будто взятым из сегодняшней научной фантастики, выглядит уже упомянутая операция на мозге, лишающая человека фантазии, воображения. О подобной же операции мечтал и толстовский Гарин. А можно вспомнить куда более позднее высказывание испанского нейрофизиолога Х.Дельгадо, сделанное отнюдь не под рубрикой НФ.
«Дальнейшее совершенствование и миниатюризация электронной техники позволит сделать очень маленький компьютер, который можно будет вживлять под кожей. Таким образом, появится автономный прибор, который будет получать от мозга, обрабатывать и выдавать мозгу информацию. Такое устройство будет выдавать стимулирующие сигналы по определенным программам…»
Какие это будут программы, легко догадаться. Милитаристы-фанатики уже предлагали с помощью подобного устройства бросить, например, солдат в зону атомного взрыва. И опять-таки энтузиасты прогресса почему-то не предполагают, что на электронный поводок можно запросто посадить их самих и их детей, как и тех врачей из романа Замятина, которые разработали и осуществили свою изуверскую технологию…
Но, придумывая свою операцию, Замятин о науке, технике и нейрохирургии беспокоился не в первую очередь. Операция прежде всего несет аллегорический смысл. Чем иным как не удалением мыслящих долей мозговой коры можно объяснить действия людей, разделявших и пропагандировавших бредовые теории Лысенко, Лепешинской, Бошьяна. Никого из них Замятин не знал и знать не мог, но он гениально улавливал тенденции. А вообще-то это было характерно для советского партийного руководства — вмешиваться в дела, в которых они не смыслили ничего — в биологию, в генетику, в теорию относительности, в кукурузоводство, в экономику, но нельзя не вспомнить и о выдающихся обществоведах, типа академика И.И.Минца, который потратил долгую жизнь на создание лживой истории Октябрьской революции. Впрочем, почему надо останавливаться только на отдельных личностях. Сюда же можно причислить целые институты, например, ИМЛ, который затеял многотомную «Историю КПСС»; жаль, столь интересное издание было прервано перестройкой. Специалисты ведь не могли не знать, что правды в этих томах нет. Остается открытым вопрос — как без помощи ланцета удалось ликвидировать лобные доли такому количеству образованного народа. После восстановительной физиотерапии перестройки значительная часть из них сумела реанимировать свои мыслительные способности. Но обнаружились и неизлечимые…
История советской фантастики — это кроме всего еще и история литераторов, которых добровольно-принудительно укладывали на операционный стол, пока наконец к началу 50-х годов центры фантазии не были удалены почти у ста процентов фантастов. К счастью, уцелел Ефремов, может быть, потому, что большую часть времени проводил в пустыне Гоби.
Не только «Мы», но и другие произведения Замятина, в частности его полусказки-полупритчи-полубыли (такие, как «Пещера», «Икс», «Церковь Божия», «Дракон» и другие) вызывали бешеную злобу. О нем писали исключительно в таких тонах:
«Теории Замятина не более как маскировка очень прозаической и очень понятной тоски буржуазии по утерянном ею экономическом благополучии и ненависти к тем, кто это благополучие у нее отнял. Выражая психоидеологию этой снимаемой с исторической арены социальной группировки, творчество Замятина приобретает с развитием нашего социалистического строительства все более и более контрреволюционную направленность».
Что ждало у нас в стране автора с такой «психоидеологией» — понятно, но в 1930 году Сталин по ходатайству Горького дал ему разрешение уехать за границу. Обратившемуся позднее с аналогичной просьбой Булгакову было отказано. Никакой гуманной ноты в поступке Сталина не было. Замятин был для него таким же пустым местом, пригодным для уничтожения, как Мандельштам или Бабель, но, возможно, Горькому имело смысл изредка подыгрывать.
За границей Замятин ничего существенного не написал, он был одним из тех русских интеллигентов, по которым революционный каток прошелся всей своей тяжестью — он не мог ни оставаться на родине, ни жить за ее пределами.
«Я знаю, —
Именно в силу столь неудобной привычки он не смог ни в один, ни в два прыжка перепрыгнуть через пропасть, которую вырыли большевики между возвышенностью декларируемой цели и зверством средств для ее достижения: упражнение из довоенного комплекса ГТО, которое с легким сердцем выполнили многие из его коллег. Многие. Но не все.
Когда заговаривают о Михаиле Булгакове, а тем более о Булгакове-фантасте, то в первую очередь вспоминают главный труд его жизни — роман «Мастер и Маргарита».
Я бы стал противоречить самому себе, если, убоявшись трудностей интерпретации этого произведения, трусливо заявил, что «Мастер и Маргарита» не относится к традиционной фантастике и что разговор о нем должен вестись в другом присутствии. Хотя и вправду не относится и действительно — в другом. Правда, сам автор его обозначил без обиняков: «Фантастический роман». Но — повторю еще и еще раз — художественная фантастика — не набор пустопорожних технических гипотез и не перманентные схватки космических пиратов на лазерных мечах. Фантастика — это модель. Модель человеческого существования.
(В одной из своих статей В. Рыбаков набросился на слово модель. Он считает, что вся литература кого-то или что-то моделирует. А если применять этот термин только к фантастике, то последствия будут просто ужасными: «Уф, каким инженерством человеческих душ-то пахнуло! Подошел писатель к кульману, взял рейсфедер, взял калькулятор и… как пошел миры моделировать… Ничего мы не моделируем. Просто переживаем — то, что было, то, что есть, то, что будет… То, чего бы хотелось… Или не хотелось…» Если вдуматься в его слова, то получается, что между фантастикой и обыкновенной прозой вообще нет никакой разницы. Но она все-таки есть. Разумеется, не в научности. а в способности создавать такие ситуации, которые обычной литературе недоступны. Я называю подтекстовую или — если хотите — надфантастическую основу — моделью. Можно именовать ее по-другому, суть от этого не изменится. Но если такой основы не будет, то лучше поискать себе другое занятие. Мы еще услышим мнение А.Стругацкого и В.Шефнера на сей счет. Самое забавное состоит в том, что произведения самого Рыбакова — типичные фантастические модели. С некоторыми из них мы еще столкнемся. То, что они основаны на переживаниях, а не на калькуляторах, делает ему честь, Впрочем, другой фантастики быть и не должно.)
Модели могут быть разными остраненными, кривозеркальными, непропорциональными, иногда трудными для расшифровки, но обязательно модели. Фантастическое же в них служит, должно служить катализатором, раздражителем, который за очень короткое время способен вытащить наружу самое потаенное, тщательно скрываемое сознательно или интуитивно, из отдельных людей, из целых социальных групп, из всего человечества разом. Вот почему фантастика обладает такими возможностями, которыми «обыкновенная» проза не обладает. В этом-то, собственно, и состоит ее особость, ее экологическая ниша в безбрежном литературном океане.
«Мастер и Маргарита» принадлежит к созданиям человеческого гения с такой многоплановостью, которую, возможно, не мог предусмотреть заранее и автор. Какую сторону романа ни возьми, ее без труда можно развернуть в многостраничный этический трактат, затрагивающий самые глубокие духовные основы «феномена человека», пользуясь выражением П.Тейяра де Шардена. Можно толковать о концепциях гуманизма вообще и булгаковского гуманизма в частности, о внутреннем нравственном законе — категорическом императиве Канта, об истоках и пределах внутренней стойкости человека, о моральном прогрессе (или об его отсутствии), о вечной загадке любви и взаимных обязательствах любящих, о том, какой из человеческих пороков непереносимее — трусость, предательство или равнодушие, и какая расплата за них положена…
О «Мастере и Маргарите» существует огромная литература, в которой, как мне кажется, наиболее убедительно разработан «роман в романе», главы, посвященные евангельским временам. Сам по себе рассказ об Иешуа и Понтии Пилате под определение фантастики не подпадает, однако внутренняя, но ясно ощутимая, хотя и не хочется называть ее мистической, связь между Ершалаимом и Москвой делает это произведение цельным, не позволяет распадаться на два блока; нельзя себе представить, что эти блоки можно напечатать раздельно.
Что же касается московской части, то здесь разноголосицы значительно больше. Можно встретить самые причудливые толкования, один критик, скажем, сделал открытие, что на самом-то деле главным героем книги автор выводит новообращенного поэта Ивана Бездомного. Насколько же велик талант Булгакова, если он может пленить пусть и не самого проницательного интерпретатора второстепенным персонажем. Все же, не берясь за полный анализ книги, с моей точки зрения, наиболее интересно разобраться в наиболее горячей точке на его фантастической карте: в функциях мессира Воланда со свитой.
Слова «сатана», «дьявол» так и сыплются со страниц критики. Сатана — это обозначение абсолютного Зла, силы активно противостоящей Добру и Христу. Но попробуйте вспомнить хотя бы один поступок нежданных гостей столицы, продиктованный злыми намерениями? Если они и расправлялись с кем-либо, то исключительно с негодяями, взяточниками, карьеристами, подлецами, доносчиками. Кроме того, они находятся в тесном и отнюдь не во враждебном контакте с Высшей Силой. Я не убежден, что даже такую откровенную гоголевскую чертовщину, как превращение Маргариты в ведьму, бесовский шабаш и сам бал у сатаны можно отнести к разряду безнравственных мероприятий. Даже во время этих событий было совершено несколько по-настоящему добрых поступков, а если кто и был наказан, то по заслугам. Более того, я назвал бы Воланда единственным заступником Мастера и Маргариты. Кроме него, никто не посочувствовал их страданиям. Поэтому-то Воланд вызывает не страх, а уважение.
Зачем же понадобились Булгакову столь странные силы «зла», активно творящие добрые дела? Что-то вроде карательных органов, или, если хотите, судей. Ведь судью, даже выносящего суровый, но справедливый приговор, нельзя считать служителем зла. Более того, хорошим судьей может быть только истинно добрый, любящий людей человек. Конечно, это идеализированное представление о работниках Фемиды. Но, возможно, Булгаков именно таких арбитров в споре с системой и искал.
Правда, есть обстоятельство, остающееся для меня не объясненным. Трудно не заметить, что картины московской жизни, разворачивающиеся в романе, менее всего можно назвать панорамой. Несколько сценок из писательской жизни, точнее из жизни писательской верхушки, несколько встреч с бюрократами разных уровней, описание весьма комфортабельной психиатрички, развлекательный концерт… Вот, пожалуй, и все. Да, еще не связанная с сюжетом сцена в Торгсине.
Разумеется, психология отечественного обывателя схвачена превосходно. На другой день после скандального концерта в театре Варьете километровая очередь жаждущих попасть на сеанс черной магии растянулась по всей Садовой. Никого не пугало то, что там могли оторвать голову, открыть жене глаза на амурные проказы мужа, подсунуть фальшивые дензнаки, выпихнуть зрительниц на улицу в исподнем… Как тут — уже безо всяких усмешек — не вспомнить трагические дни октября 1993 года, когда толпы зевак окружали горящий Белый дом, вокруг которого шел настоящий бой, и даже пули снайперов не могли заставить их оторваться от захватывающего зрелища.
Все же при словах «Москва, 30-ые годы» мы в первую очередь подумаем не о сибаритствующих литераторах. Есть ведь и другие приметы того пугающего времени. А вот в романе их нет, вернее есть, но как слабый намек: «нехорошая» квартира, из которой регулярно пропадают жители, развитой институт доносительства, загадочное исчезновение Мастера на несколько месяцев, после которого его охватывает такой страх, что он сжигает рукопись и добровольно отправляется в дурдом…
Однако нельзя сказать, что сотрудники упомянутых спецучреждений нарисованы в обличающей, тем более леденящей душу манере. Верно, был еще не 37-ой год, но уже в то время автор мог о многом знать, в том числе по личному опыту, а об остальном догадываться. В романе же шуруют всего-навсего прилежные исполнители служебных обязанностей, в меру способностей пытающиеся понять, что же такое происходит на подведомственном им участке. Максимум того, что позволяет себе Булгаков — добродушно посмеиваться над ними.