Столько раз жадно предвкушал он эту минуту, но не думал, что она будет такой. Голод. Вонючее болото. Окрик и пинки солдат. Все должно было быть иначе. Сейчас он не испытывал ничего, кроме усталости и подымающейся, захлестывающей злобы. К этой солдатне и их тупоголовому офицеру, заставляющему его стоять на пределе сил. Какое сегодня число? Он потерял счет ночам и дням. С того часа, как послал Франтишека Мрняка в сельскую лавку, где были жандармы. Ему казалось, что от того селения до границы рукой подать. Недопустимый просчет. Он заплутал в лесу. Пробирался суток десять. На подножном корму, как скотина. Если бы не румынские пастухи, так бы и издох в каком-нибудь овраге. Пастухи накормили, показали направление, дали кукурузных лепешек. Сколько суток, как он съел последнюю?.. Потерять ориентировку в нескольких верстах от границы — после тысяч исхоженных им верст по пустыням Туркестана, долинам Семиречья, горам Кашгарии, джунглям Индии… Или потому, что он не любил Европу? Не оправдание. Сам расстрелял бы офицера, который так позорно сбился бы с маршрута. Единственное оправдание — то, что он сейчас здесь…
Он попал в плен на девятом месяце войны. Кампания поначалу складывалась счастливо. И для всей российской армии, и для него. Начав ее полковником, командиром бригады, через две недели боев он получил дивизию и удостоился генерала. Он жаждал боя. «Война кровь любит» — это была его мысль. Его суть. В детстве жажда схватки, крови находила утоление в драках; в отрочестве и юности она обуздывалась и в то же время культивировалась муштрой в кадетском и офицерском училищах. Став офицером, он получил возможность следовать этому зову, утолять жажду, доводившую моментами до исступления. В боях тонкостям тактики «малой крови» он предпочитал действия напролом. Когда роты залегали под губительным огнем, он выскакивал вперед — генерал на белом коне, — не страшась ни бога, ни черта. Он не считался с замыслами высшего командования, если была возможность дорваться до рукопашной. Вперед и вперед — любой ценой, лишь бы захватить больше территорий и трофеев. Подчиненные ему части несли ужасающие потери. Ну и что ж? Война любит кровь. Он поклонялся ей, своей богине.
Однако после первого же выигранного им боя у Николаева вместо награды командующий армией Брусилов пригрозил отдать его под суд. За то, что, нарушив общую диспозицию, не отошел назад и тем самым не прикрыл левый фланг армии. При чем тут их кабинетные пасьянсы, если его дивизия, смяв врага, прорвалась в тыл австрийским армиям? Правда, на следующий день открытый левый фланг был сокрушен превосходящими силами противника, и его собственная дивизия, взятая в полукольцо, вынуждена была отступить, потеряв полк и почти всю артиллерию. Зато потом был успешный бой за Галич. Спустя всего месяц, снова в азарте схватки не считаясь с приказами, он прорубил своей дивизией дорогу с Карпат в венгерскую долину и вышел из теснин на оперативный простор. Но случайно оказавшаяся на марше свежая вражеская дивизия быстро развернулась и зашла в тыл его полкам. Прорываясь, ему пришлось оставить в долине обоз, горные орудия, раненых, захваченных накануне пленных и добычу. Все же с остатками дивизии он выбрался. Брусилов вторично вознамерился предать его военному суду. Отстоял командир корпуса: за храбрость, пусть и нерасчетливую, не следует наказывать, когда кругом столько примеров трусости. Наказывать!.. За подобные ошеломительные наскоки, захват трофеев и селений, хотя и с последующей их отдачей, другие генералы удостаивались святых «Станиславов» и «Анн» с мечами и бантами, святых «Георгиев» и золотого оружия, а его — только что не в арестантские роты! Не щадит дивизию? Он и себя не щадит.
Нет, обходили его наградами и чинами потому, что не их он кости, не голубой крови — не столбовой, не родовой, не под графскими или княжескими гербами вынянчен: кержак, чалдон, сын волостного писаря, отставного хорунжего Сибирского казачьего войска. Сам выбился. Продирался — как через эти леса по карпатским отрогам. Он — подобно киргиз-кайсацкой лошади: низкорослой, из вольных табунов, норовистой и не знающей устали. К такой не заходи ни спереди, ни сзади.
В третий раз он поплатился за свою храбрость в Карпатах, у Дукельского перевала. Весной пятнадцатого года, когда русская армия была обращена по всему фронту в общее отступление. Он отказался выполнить приказ об отходе, дрался в полном окружении. Три тысячи его нижних чинов и офицеров попали в плен. Сам он с несколькими солдатами укрылся в лесу. В том последнем бою, впервые за все годы службы, его ранило — не тяжело, в левую руку. Четверо суток он блуждал по горам. На пятые, уже оказавшись далеко в тылу австрийских войск, вынужден был выйти из леса и сдаться на милость врагу.
Поначалу его, плененного генерала, поместили под Веной, затем перевезли в замок князя Эстергази в Венгрию. Вместе с ним содержался еще один русский генерал. Они решили бежать. Кастелян замка за щедрое вознаграждение обещал достать одежду и документы. Но вместо этого — донес. Охрана была усилена. Тогда он решил осуществить свой собственный план. Изо дня в день, из ночи в ночь он лишал себя сна, заставлял не смыкать глаз. Сон ломал, валил, но он перебарывал его. Дошел до такого нервного истощения, что австрийцам пришлось поместить его в лазарет. При генерале был оставлен ординарец — хваткий, из бывших агентов одесской охранки. Он приказал ординарцу завербовать кого-нибудь из персонала. Провизор лазаретной аптеки чех Франтишек Мрняк согласился помочь в осуществлении замысла. Генерал обязался уплатить двадцать тысяч крон золотом. Тотчас после перехода линии фронта. Слово русского офицера.
Чех раздобыл форму нижнего чина, нужные бумаги. Сомневался, сойдет ли русский генерал, по виду похожий на потомка Чингисхана, за солдата австрийской армии. Конечно, риск. Но он знал: жизнью не рискует. Если и схватят, то за побег грозит ему лишь возвращение в лагерь военнопленных и более строгий режим.
Ранним утром, это было в начале июля, он спустился в парк при лазарете. В дальней аллее, в беседке, переоделся, у выхода из парка присоединился к колонне солдат, шедших на работы к железной дороге. На вокзале его ждал с билетами Франтишек. Без помех они доехали до станции Карансебеш, у предгорья Южных Карпат. Судя по карте, оттуда было ближе всего до линии фронта — только перевалить через горы. К тому же дальше ехать в поезде опасно: с часу на час в лазарете могли хватиться русского генерала.
Они шли только ночами, минуя населенные пункты. Днем отсыпались в зарослях. Запасы провизии иссякли. Но и до своих было уже рукой подать. Что делать с Мрняком? Двадцать тысяч золотом. Такими богатствами он мог владеть только во сне. В кармане у него лишь горстка крон…
В то утро они укрылись в расселине на склоне горы. Внизу лежала деревня. Уже сутки во рту не было ни крошки. Он, привычный к лишениям, терпел. Грузный провизор переносил голод трудно. Теперь Франтишек спал. Наблюдение вел он. Увидел: к шинку-лавке на деревенской площади подъехали на велосипедах жандармы.
Он растолкал чеха, выскреб кроны: «Вон лавка, Франта, пойдите, купите хлеба и колбасы». Мрняк испугался. «Не бойтесь. В этакой глухомани никто о нас знать не может». Сам подумал: только бы жандармы раньше времени не вышли из шинка.
Провизор колебался. Но голод переборол благоразумие.
Сверху он видел, как Мрняк, опасливо озираясь, спустился на деревенскую улицу, вышел на площадь, остановился у лавки. Помедлил у велосипедов. Отворил дверь… Что там произошло, он не слышал. Жандармы выволокли провизора и потащили через площадь. Он знал: содействие побегу военнопленного приравнено в Австро-Венгрии к измене и карается виселицей.
Теперь — подальше от деревни. В горы, в лес. Непростительная оплошность: карта осталась у Мрняка. На стойкость провизора он рассчитывать не мог: за деньги готов был на измену, выдаст жандармам и его.
Он сбился с пути. Метался, как обложенный флажками волк. Ел только ягоды. От ночных, вслепую, блужданий изодрался. Ночами в горах было холодно. Зарядили дожди. Если бы не пастухи, к которым вынужден был выйти… Еще двое суток он вел рекогносцировку уже у линии фронта, по шумам, дымам, передвижениям обозов и перестрелке определяя расположение воюющих сторон. Выбрал путь через болото — тут ни с этой, ни с той стороны не должно быть минных полей и проволочных заграждений. Разве что секреты боевого охранения.
Да, ни мин, ни проволоки. Но едва не засосало в трясине. Момент выхода к своим высчитал едва не до минуты. Но окрик: «Стой! Ложись!» — оглушил ударом по голове…
И вот он стоит, раскачиваясь, посреди землянки, и с его лохмотьев стекает вонючая болотная жижа. И вместо столь жданной радости он испытывает лишь безмерную усталость и сводящую скулы злость.
Он разжал саднящие, кровоточащие губы. Сглотнул спекшийся в горле комок:
— Прикажите… Распорядитесь, поручик… оставить нас одних. Всех вон!
Еле дождался, когда торопливо хлопнет дощатая дверь. И резко проговорил:
— Я — начальник Сорок восьмой дивизии. Генерал Корнилов.
КНИГА ПЕРВАЯ
НА РАЗЛОМЕ
Часть первая
НОВОЛЕТИЕ
Глава первая
16 декабря 1916 года
Антон подумал: наверное, уже утро. За дверью осторожные шаги, приглушенные женские голоса, звяканье посуды. А здесь, в их палате, густой храп, доносящийся с койки у окна, и посвистывание, бульканье, причмокивание от стены справа. У окна лежал есаул, напротив — Катя.
Которые сутки распят он на лазаретной койке?.. Смутно, обрывками проступало: тряска санитарного вагона, гудки, обжигающий край эмалированной кружки у губ. И снова забытье. Снова покачивание вагона, стоны, густой запах карболки и гноя — и резкий, живительный морозный ветер с левого бока, от окна. Руки целы. Пальцы скользили по обледенелому стеклу, он зримо представлял себе листья инея. Подтыкал байковое одеяло под мерзнущий бок и снова уходил в дрему или проваливался в беспамятство.
Потом суета конечной остановки, зычные голоса санитаров, неловкий рывок носилок, полоснувший болью по ногам. Потом чьи-то руки — раздевающие, обмывающие, одевающие. Запах свежего белья. Блаженство.
Во сне, в полуобмороке он слышал стоны. Тьму прорезали оранжевые вспышки, будто разрывы гранат ночью. Потом стоны затихли. До сознания дошло:
— Молодцом почил, по-христиански. Приобщился. Письмо матери успел написать.
О нем говорят?.. Никому он не написал. Некому. Да и не смог бы…
Заскрипели колесики каталки. Может, это его волокут в загробный мир?.. Снова через какое-то время отворилась дверь, въехала каталка.
— Здравия желаю, господа! — голос был звонкий, с петушинкой. Разрешите представиться: прапорщик Константин Костырев-Карачинский!
— Ишь, ёшь-мышь двадцать! — отозвался сиплый бас. — Не кукарекай — у нас тут тяжелораненый.
Антон понял: это о нем.
Через день-другой познакомился и с басом и с дискантом. У окна лежал есаул Ростовского полка донской казак Тимофей Шалый, а прапорщика с звучной двойной фамилией все почему-то называли Катей. Есаул был ранен, как и положено казаку, в сабельной схватке — отбитый клинок венгерского драгуна соскользнул и рассек ему плечо. Хоть и издали, но Антону довелось видеть эти кавалерийские атаки, ничем не отличные от древних сеч: храпящие кони, воющие всадники, разрубленные сталью тела… Он представлял себе Тимофея Шалого коренастым, широкой кости, с кривыми, колесом, ногами, плотно охватывающими бока коня, с кудрявым смоляным чубом, могучими усами. Сколько ни встречал, донские казаки были на редкость приметны: как правило, черноволосые, с густо-синими глазами.
Константина — Катю Путко рисовал себе розовым блондином с пробившимся над губой пушком. Прапорщик обижен на свою ратную судьбу — получил ранение в ягодицу. Стыдится этого и всем говорит, что осколок попал в бедро. Глупо. Бывалые солдаты знали: пуле-дуре или слепой картечи кривая не заказана. Скольким героям попадало в спину или пятку, а последнего труса метило в лоб. Но и юношу понять надо: ранение, да еще такое, он получил в первый же час, и даже не в окопе, а во втором эшелоне.
Катя благоговел перед Антоном и есаулом — их боевой опыт, чины и награды!.. Он готов был слушать басни Шалого сколько угодно, веря всему и набираясь фронтовых словечек.
Четвертым членом их сообщества стала Наденька, девчонка-санитарка, дежурившая в палате то в день, то в ночь, то полными сутками. Была, правда, еще и ее сменщица Дарья, молчаливая, неумелая, — ее в расчет они не брали. Наденька же, вбегая в комнату, неизменно и весело-беспечно провозглашала:
— Вот и я, миленькие! — и с порога начинала напевать, возиться, обихаживать каждого.
Ее каблучки цокали еще в коридоре, а есаул и Катя уже ворочались на койках, и, стоило ей впорхнуть, раздавалось:
— Здр-равствуй, кралечка!
— Доброе утро, сударыня! Что новенького в Питере?..
Между казаком и молодым офицером шло шутливое состязание.
Впрочем, в голосе Константина Антон улавливал волнение. Он же в этой игре не участвовал. Терпеливо ждал, когда девушка подойдет наконец и к нему, проведет свежей ладонью, словно бы омывая, по щеке:
— Вам уже лучше? Правда, лучше, чем вчера? Все будет хорошо, миленький!
Надя рисовалась ему полевым цветком. Как ромашка. Тонкий бледно-зеленый стебель, круглое лицо в золотистых веснушках, наивные глаза. Простенькая. Бесхитростная. Оттого что не видел девушку, а только слышал ее голос, знал прикосновения ее рук, — не стыдился. Да и какой уж тут стыд, когда не может ни встать, ни сесть, а главное — не зряч. Страшился подумать: слеп. Эта мысль, настигая, приносила черное отчаяние. Профессор-окулист, «козлиная борода», как окрестил его есаул, старикан со скользким голосом, все не решался произнести приговор. Глаза Антона были забинтованы. При перевязках меняли лишь примочки, не снимая марлевых подушечек с обожженных глаз. Слеп, и обе ноги в гипсе. Не покукарекаешь… И весь огромный мир сузился до палаты лазарета. Остались лишь звуки и запахи. И зримые образы прошлого. В его памяти жила — то размазывающаяся, то проступающая во всех мельчайших деталях — картина последнего боя.
Он видел тихий серый, просвечивающий сквозь низкие облака вечер над заснеженным полем и сизой каймой дальнего леса. Там, вдоль опушки, были германские траншеи. Его орудия стояли позади русских окопов. Никакой особой опасности он не ждал. Солдаты возвращались с работ, из секретов и разведки. Со стороны вражеских позиций тянул легкий ветерок.
И тут в пасмурное небо взмыли сигнальные ракеты, и вражеские батареи обрушили огонь по линиям окопов и ходам сообщений. Потом послышалось незнакомое слитное шипение, как тысячекратно усиленный змеиный глас, и от леса, заклубившись, отделилось и поползло стелющееся, подгоняемое током воздуха синеватое облако — туман не туман, дым не дым. От передовых постов донеслись набатные удары — били о рельсы. Взвыла сирена. Телефонист батареи, оторвав от уха трубку, в ужасе закричал:
— Газы!
На их участке германцы еще никогда не применяли отравляющих веществ. Но весь фронт знал: в газовой атаке у станции Сморгонь погибли целые полки. Умирали в мучениях, от ожогов и удушья. Потом, в приказах по войскам, было разъяснено, что огромные потери вызвала внезапность нападения в ночное время, когда солдаты спали и не успели принять спасительные меры. После Сморгони разработали правила наблюдения и сигнализации, каждому офицеру и рядовому выдали противогазовые маски и флаконы с жидкостью, коей нужно смачивать очищающую смесь. Все подразделения прошли испытания в газовых камерах. Кое-кто из солдат, плохо подогнавших маски, получил легкое отравление. Но в общем проверка прошла благополучно. И все же одно дело учебная камера, и совсем другое — настоящая газовая атака.
— Командиры орудий — к орудиям! — отдал приказание Путко. — Надеть маски!
Засвистели дудки. Артиллерийская прислуга высыпала из укрытий, засуетилась у гаубиц. Батарея открыла огонь.
Синее облако процедилось сквозь проволочные заграждения, перекатилось через окопы, начало наползать на артиллерийские позиции. Поглотило наблюдательный пункт, подгоняемое ветром, поволоклось дальше. Ушло, оставив ватные клочья на ветвях кустов и в ложбине. Стекла очков усеялись масляными пятнами.
Путко уже готов был снять маску, как снова далеко впереди забухало о металл, завыли сирены — и поплыла вторая волна. Не успела она миновать траншеи, как все окрест загрохотало. Это снова ударили вражеские батареи. Под прикрытием огня и газовой завесы двинулась в атаку германская пехота.
Командир дивизиона передал приказ отразить атаку. Синяя, гуще первой, волна надвигалась. Снаряды рвались у батареи. Антон передал на боевую позицию:
— По пехоте, гранатой, взрыватель осколочный, заряд полный, основное направление — правее два — десять, два снаряда — беглый огонь! Огонь!
И тут только осознал, что сорвал маску. Порывом ветра его окутало остро пахнущей влагой. Почувствовал нестерпимую резь в глазах. Рядом багрово-огненно рвануло. Больше он ничего не помнил. Пришел в сознание в вагоне санитарного поезда. Лицо туго забинтовано, обе ноги — в гипсе…
Тцок-тцок-тцок… — послышалось в дальнем конце коридора.
— Вот и я, миленькие! — с повинной, со вздохом. — Опять припозднилась… Как спалось? Это вам, Катя, свежие газеты. Сейчас будем умываться-прибираться!
Палата наполнилась движением, веселой суетой. Забулькала вода из крана, зазвенела посуда.
Как обычно, очередь Антона была последней. Наденька провела прохладной ладошкой по его щекам, хихикнула:
— Щекотно! Давайте обстригу? Заросли, ровно протодиакон из Спас-Мефодиевской церкви.
— Попробуй, — покорно согласился он.
Девушка, кончив уборку, подоткнула подушки ему под спину, обвязала шею полотенцем. Начала пощелкивать ножницами, кромсая бороду. Тупые ножницы выдирали волосы. Он терпел.
— Ну вот, ну вот!.. Вчера в кинематографе у нас на Полюстровском такую фильму видела — умрешь!
— Расскажите, сударыня! — загорелся прапор.
— Антон Владимыча обстригу, утки вынесу, пол подотру — и расскажу. Обхохочетесь, Катенька! — Пригладила ладошкой бороду. — Ну вот, теперь как рыцарь Агагемон!
И с огорчением поделилась:
— Еще в осень пирожное двадцать копеек торговали — ужасно казалось дорого. А нынче меньше ростом вдвое — шестьдесят копеек, и то нарасхват.
Прапорщик позвякал монетками:
— На завтрашние газеты, Надежда Сергеевна. А это вам на бисквит и эклер.
— Что вы, миленький, такое разорение! — весело-смущенно воскликнула санитарка.
— Поверьте, мне доставляет искреннее удовольствие. Такой мизер для нашего офицерского жалованья.
— Спасибо вам, миленький!
— Вот погодите, Надежда Сергеевна, как выпишут меня из лазарета, я вас в лучший ресторан на Невском проспекте приглашу!
Девушка охнула. «Дети», — подумал Путко.
— Эх, бывало!.. — с досадой пробасил есаул. — Загуляешь, прапор, гляди, чтобы свои продырявленные штаны в залог не оставил!
— Не серчайте друг на дружку, миленькие, — попросила саиитапка. Лучше я вам про фильму расскажу! Про любовь фильма…
Продолжая уборку, она начала рассказывать. Катя и есаул увлеклись, требовали подробностей. Антон, не вникая в смысл воспроизводимой ею чепухи, слышал лишь журчание ее голоса.
Их палата жила своей маленькой жизнью.
Зажжены все большие люстры. Хрусталь играет на белых колоннах. Полукружья кожаных кресел амфитеатром спускаются к трибуне, увенчанной двуглавым орлом. Белый зал Таврического дворца — цитадель Государственной думы.
В председательском, с высокой, как у трона, спинкой, кресле расплылся меж подлокотниками Михаил Владимирович Родзянко. Трижды почтенный и самый богатый в этом зале. Председатель последних, третьей и четвертой, Дум, камергер двора его величества, член Государственного совета и прочая и прочая; духовный вождь октябристов — партии крупнейшей российской буржуазии. Сама его огромная, слоноподобная фигура, руки-лопаты, тройной подбородок, громовой голос — будто олицетворение тех миллионов и миллионов, кои запущены им в промышленный и торговый оборот; будто образ реальной власти, поднявшей его выше трибуны с когтистой эмблемой самодержавия. Добродушным, подремливающим оком взирает он на копошащиеся в зале мелкие фигуры, без внимания слушает ораторов. Пусть себе болтают. Эта трибуна клапан паровозного котла, время от времени выпускающий с шумом и свистом перегретый пар. Метко сказал недавно в сем зале коллега, депутат от «черной сотни» Шульгин: «Мы будем говорить, чтобы страна молчала». Мол, пусть народ думает: «За нас говорит Дума».
Есть некое неписаное соглашение между большинством собравшихся под этими люстрами «избранников народа» — хотя, случается, бросают они друг против друга в ораторском пылу гневные филиппики. Общее у них — депутатская неприкосновенность, четыре тысячи жалованья, избавление от мобилизации, обильные провиантские и иные немалые блага. Шум, свист, иногда гудки, — но их паровоз общими усилиями мчит туда, куда ведет его умелой рукой он, Родзянко. И за паровозом в желтых — первого класса, в синих — второго, в общедоступных зеленых и даже в зарешеченных вагонах следует вся Россия.
Очередной оратор, отвесив поклон в сторону председательского кресла, покидает трибуну. Кто там следующий? Ага, Павел Николаевич Милюков.
— Прошу, господин профессор!
Милюков неторопливо поднимается к кафедре. Благообразен. Расчесанная по волоску седая борода, ухоженные пышные усы, мягкий ироничный взгляд, мягкие руки, мягкий голос. Идеолог и лидер конституционных демократов «оппозиции его величества». Нуте-с, дорогой, и вас послушаем.
— Мы переживаем теперь страшный момент. На наших глазах общественная борьба выступает из рамок строгой законности и возвращаются явочные формы девятьсот пятого года. — Милюков привычным жестом, от груди, пушит бороду. — Масштабы и формы борьбы, наверное, будут теперь другие. И вот в такой-то момент кучка слепцов и безумцев пытается остановить течение того могучего потока, который мы в дружных совместных усилиях со страной хотим ввести в законное русло!..
Профессор возвышает мягкий, бархатистого тембра, голос:
— Время не ждет! Атмосфера насыщена электричеством, в воздухе чувствуется приближение грозы. Никто не знает, господа, где и когда грянет гром!..
Вечером, в Мариинском, на «Дон-Кихоте» с Шаляпиным, — их ложи рядом Родзянко и Милюков раскланяются и обменяются мыслями о думском дне. Они давно понимают друг друга без лишних слов. Случается, правда, что газета «Речь», коей верховодит Павел Николаевич, позволяет себе весьма нелестные высказывания о Михаиле Владимировиче. Но, как наставлял Козьма Прутков: «Зри в корень!» Кого представляют в Думе и обществе конституционные демократы — кадеты? Городскую буржуазию, либеральную интеллигенцию «сливки прогрессивности», то есть тех же самых промышленников и купцов, только получивших университетское образование и удостоившихся ученых степеней профессоров и приват-доцентов. Чего они хотят? Революции? Упаси боже! Конституционной монархии, парламента при царе. Лозунг Милюкова и его единомышленников: «Путь парламентской борьбы вместо баррикад». А кто такие октябристы, члены «Союза 17 октября», — подопечные Родзянки? Такие же, единоутробные.
Только рангом повыше и с кошельком потяжелей — киты торговли и промышленности, хозяева основных капиталов российских. За что они ратуют? За то же самое — за привилегии для своего сословия, за ограничение прав родовой знати и самодержавной власти в их пользу. Если для этого нужны конституция и парламент — и на них согласны. Так что на людях можем и за чуприну друг друга, а между собой договоримся, дорогой профессор, договоримся! Потеснюсь, дам вам место на паровозе. Не машинистом, конечно, — навыков у вас маловато, милейший, и хватка не та. Помощником. На худой конец — кочегаром.
Он представил профессора у паровозной топки, с лопатой, хохотнул невпопад.
Павел Николаевич обратил к нему удивленный взгляд. Родзянко перевел смешок в покашливание, будто запершило в горле. Поймал нить разглагольствований оратора. Загнул, батенька, хватил лишку. О явочных формах — это чересчур. Но в общем и целом правильно. Тревожное время. Россия жаждет перемен. Осточертела эта ведьмина пляска вокруг темного мужика наверху, назначения и смещения министров по его указу, слухи о связях царицы с Вильгельмом… Победа, воссиявшая в начале войны, обернулась отступлением в Галиции, сдачей Польши, оттеснением из Румынии. А тут еще недородный год, расстройство транспорта. Благо хоть увеличили производство пушек и ружей. Теперь на Руси все держится на промышленниках. Коли так, у них и должна быть полная власть. Нет же, пыхтит, отдуваясь, их старый паровоз вдогонку за аглицкими и французскими курьерскими поездами… А надо доехать. До врат Царьграда, до Босфора и Дарданелл. Нужны, ох как нужны проливы — распахнутые ворота на мировой базар, где за прилавками российские купцы готовы будут помериться сноровкой с торговцами любых стран.
Рукоплескания. Значит, профессор кончил. Аплодируют кадеты, польское коло, прогрессисты, мусульманская группа, трудовики, несколько кресел в рядах справа. Молчат самые левые — социал-демократы. И самые правые. Правых, во главе с Пуришкевичем, ничем не проймешь. Для них все, что от царя, свято. А вот левые… Ну их и всего-то пятнадцать депутатов против четырехсот. Слава богу, депутатов-большевиков еще в начале войны заковали в кандалы и отправили по Владимирке. Ничтожная горстка решила бороться против всех!.. Смешно. Оставшиеся, меньшевики, — эти покладистей. Интеллигенты. И в главном, в заботах о войне — вместе со всеми.
Ну да кто там следующий? Родзянко смотрит на список ораторов и шумно вздыхает. Шантрапа. Адвокатишка. Звонит в колокольчик:
— Слово депутату Керенскому. Прошу вас, Александр Федорович!
Депутаты в креслах, публика на хорах приходят в движение — предвкушают очередное скандальное представление.
Он чувствовал. Нечто неясное, но томительное — как ощущаешь приближение грозы тяжелым душным днем. Казалось бы, только гнетущее безветрие, но за горизонтом уже ворчит, перекатывается, полыхает зарницами. Дальние отсветы еще не видны, а уже теснит дыхание, холодит сердце. Глянь, и затуманился окоем, потянулись серо-свинцовые тучи. Он знал, что и как нужно сказать, чтобы вызвать шум в зале, скандал с выплеском на газетные страницы: «Этот совершенно неистовый Керенский!..»